Текст книги "Повесть о жизни и смерти"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
– Все благополучно, товарищ начсанфронта! – обращаясь к одному и ласково поглядывая на другого, торжественно отрапортовал он. – Свершилось подлинное чудо! Всем этим мы обязаны военврачу второго ранга Федору Ивановичу Шубину… Позвольте вас познакомить…
Начсанарм и начсанфронта пожали мне руку, сказали что-то лестное о моей удаче и выразили надежду вскоре встретиться со мной.
Антон бросил взгляд в мою сторону и усмехнулся. Он был доволен собой, высокими гостями, навестившими его, и горд нашей удачей.
– Как вы себя чувствуете? – набравшись храбрости, спросил я наконец больного.
Губы его чуть шевельнулись, и он прошептал:
– Спасибо.
Многозначительно подняв брови и выдержав эффектную паузу, мой племянник сказал:
– Возвращение к жизни на восьмой минуте после клинической смерти – новый рекорд Федора Ивановича Шубина. Я был уже готов опустить руки, признать, что время упущено, но мне было приказано оставаться на месте, больной должен жить, пробудиться во что бы то ни стало… – Он обвел присутствующих вдохновенным взглядом и продолжал: – Товарищ Шубин доказал, что смерть не так уж кровожадна, она готова на уступки… Лично я полагаю, что смерть только потому безнаказанно торжествует, что мы опускаем руки перед ней… Со смертью надо бороться!..
Когда Антон с почтительным поклоном увел гостей и больного увезли в палату, Надежда Васильевна, молча стоявшая у дверей, обернулась ко мне и спросила:
– Как вам понравилось представление?
Впечатления пережитого не оставили еще меня, и я, не задумываясь, сказал, что начальник повел себя молодцом и честно исполнил свой долг. В нашей удаче немалая доля его заслуги.
Она сделала вид, что согласилась со мной, и промолчала, но неожиданно рассмеялась и с недоброй усмешкой, застывшей на ее лице, проговорила:
– Честно, говорите, исполнил свой долг… Каждый по-своему его выполняет. Вы ничего вокруг себя не видите. Думаете, судьба больного тронула его? Беднягу летчика стало жаль? Какой вы наивный! Для Антона Семеновича карьера всего на свете дороже. Ради нее он заманил вас сюда и неспроста пригласил сегодня начальство. Его потянуло к ордену Красного Знамени.
Мог ли я этому поверить? Ведь он собственную заслугу приписал мне… Я не мог согласиться с Надеждой Васильевной, и все же, когда Антон вернулся, меня прорвало, и я с раздражением спросил:
– Зачем вы пригласили высокое начальство? Почему не предупредили меня?
Он испытующе взглянул на мою помощницу и с видом человека, которому все понятно, усмехнулся.
– Для вашей же пользы. Надо же было заручиться поддержкой санслужбы. У науки нет ног, ее продвигать надо… Мы сегодня не только спасли ваше имя, но и честь фронтового госпиталя. Нашлись добрые люди и донесли, что я из родственных соображений вас приютил. Фронт – не место для экспериментов, тут надо лечить солдат. Я не хотел огорчать вас и решил сам с этой кляузой покончить. Пусть командование знает, кто мы такие и чем занимаемся здесь…
Надежда Васильевна куда-то ушла, и я пожалел, что не мог с ней поспорить. Сказать этой упрямице, что не в ее силах рассорить нас.
Глава четвертая
Мысленно возвращаясь к давно минувшим дням, ставшим источником моих бесконечных страданий, я с горьким чувством вспоминаю Семена Анисимовича Лукина – отца Антона. Судьбе было угодно, чтобы наше школьное знакомство со временем обратилось в крепкую дружбу, и на много лет. Мы потянулись друг к другу с того дня, когда нас усадили на одной нарте. Вначале – школьные друзья, неразлучные в играх, на рыбалке и за библиотечным столом. Затем – студенты-медики, однокурсники, одержимые мечтой продлить жизнь людей, отодвинуть старость. Не сразу и не без споров пришли мы к этой мысли, чтобы тут же во мнениях разойтись.
Мы мало походили друг на друга. Удивительно даже, на чем покоилось наше взаимное расположение. Один сдержанный, уравновешенный, с горячим сердцем, зажатым волей в тиски. Другой – шумный, неугомонный, со страстью, не знающей удержу. Семену Лукичу не было дела до того, что скажут о нем люди, как отнесутся учитель и друзья. Он не останавливался перед тем, чтобы прервать учителя во время урока, изложить ему свой взгляд на события в допетровской Руси, – пусть учитель пеняет на себя, если в его знаниях оказался пробел…
– Где вы подобрали эту ересь? – недоумевает историк. – Я ничего подобного вам не говорил…
Лукин великодушно усмехнется и с непогрешимой уверенностью скажет:
– Не могу с вами согласиться. У меня на этот счет своя точка зрения.
И на чистописание, и на грамматику, и тем более на географию у негр своя точка зрения.
В последнем, восьмом классе интересы молодого упрямца неожиданно перекочевали за пределы школьной программы и, словно новое увлечение заняло все силы его ума, он больше не вступал в пререкания с педагогами.
Виновницей этой перемены была книга под длинным и скучным названием: «О способах охраны и развития народного здравия». В ней подробно описывались те вредные влияния, которые оказывают на человека нездоровый воздух городов, насыщенный дымом и пылью, вода, зараженная фабричными стоками, и мглистые туманы, поглощающие целебное излучение солнца. Увлеченный новой идеей, Лукин со свойственным ему темпераментом в короткое время так тщательно изучил гигиену, что мог бы с успехом сдать экзамен но курсу. Новое увлечение вошло в его жизнь, оттеснило прежние научные интересы, причинило множество хлопот и отравило его существование. Легко ли жить и чувствовать себя счастливым, когда кругом царит произвол, жестокая власть слепой силы…
Он обрушивался на общественные институты человечества и вынуждал меня заглядывать в скорбный лист людских прегрешений. Уверенный в том, что предмет его страсти должен стать моим, он усердно вынуждал меня выслушивать все, что знал об ужасах современной цивилизации.
Лукин был аккуратен и точен, его изложение отличалось математической пунктуальностью. И хронология, и география, и арифметические расчеты исходили из первоисточника. Вынужденный быть готовым отвечать на его вопросы, я старался запоминать как можно больше… Я мог без запинки рассказать, что электростанция, сжигающая полторы тысячи тонн многозольного угля, выбрасывает в атмосферу около ста тонн сернистого газа и триста тонн золы ежедневно. Для вывоза этой золы понадобились бы двадцать железнодорожных вагонов. Неполное сгорание топлива приводит к неслыханному расточительству: в долине Лос-Анжелоса в воздух уходит семь-восемь процентов всего потребляемого бензина, треть нефти и газа и шестьсот тонн окислов азота… Отходы из выхлопных труб автомобилей, копоть, зола, пыль и частицы асфальта, засоряющие воздух, заняли бы в Париже пятнадцать, а в Лондоне – тридцать десятитонных грузовиков в сутки. В центральных кварталах французской столицы можно из каждого квадратного километра атмосферы выделить два килограмма свинца, а из каждого кубического метра – сто пятьдесят миллионов минеральных частиц и до ста тысяч бактерий… Эти химические и минеральные вещества образуют над землей купол высотой до тысячи метров и при сильном тумане в безветренный день губят людей и животных. В пятьдесят втором году нынешнего века такой туман погубил в Лондоне за четыре дня четыре тысячи человек и наполовину отравил многие тысячи других. Пострадало больше людей, чем при эпидемии холеры в шестьдесят шестом году прошлого века. Позднее в Лондоне токсический туман унес еще тысячу жизнен. То же произошло двадцать лет назад в Бельгии. Там туман обошелся стране в семьдесят смертей и несколько тысяч заболевших… Вокруг алюминиевых заводов в Швейцарии в зоне до четырех километров погибла одна треть поголовья скота. То же повторилось в Германии…
Нелегко жить на свете, когда над каждым километром земной поверхности воздух содержит от пяти до двадцати пяти тонн вредных примесей…
Я должен был попять отчаяние Лукина, когда он говорил, что человеку нужно столько же воздуха, сколько и пищи, – один с третью килограмма, не так уж много. Загрязняя атмосферу, люди сами себя умерщвляют. Мы приучились не выбрасывать мусор на улицу, а дым все еще выбрасываем. Воздух, которым мы дышим, не должен быть чем-то вроде помойной ямы… Дурная атмосфера так прочно утвердилась, словно она чистой никогда не была. Люди спят в душных, закупоренных жилищах, развлекаются в плохо вентилируемых театрах и кафе, ездят в непроветриваемых вагонах и автобусах, на работе дышат неполноценным воздухом, а на улице вдыхают вредные вещества, угольную пыль и золу. Так много всего этого в легких человека, как если бы их назначением было не вдыхать кислород, а очищать своим дыханием атмосферу. Легко ли мириться с подобным злом? Каково юному сердцу стерпеть безрассудство?
– Удивительно ли, – жаловался мой друг, – что в дыхательных путях жителей фабрично-заводского района до одного процента угля и до полутора – железа. Вот где наши богатства – в атмосфере! Насыщенная золой и металлом, она закрывает от нас солнце, а без света множатся рахит, туберкулез и малокровие…
Грустные размышления не давали ему покоя, и мне приходилось умиротворять его взбудораженную душу. Я говорил, что таков порядок вещей, – все, что поднялось вверх, должно опуститься на землю. Какой смысл горевать по поводу того, что неминуемо. Пылинке, взлетевшей до семи километров, все равно там не удержаться… Скорбно, конечно, что цивилизация расточительна, с дымом топок уносятся десятки миллионов тонн серной кислоты, угля, свинца и другого добра. Не менее печально, что прекрасные города лишены неба и тонут во мгле, но этому придет конец. Было же такое время, когда от загнивающих стоков воды Темзы темнели, как чернила, и такое от реки исходило зловоние, что парламент прекращал свои заседания. Потомки запомнили акт правительственной комиссии, написанный «чернилами», почерпнутыми из реки, и сожаление комиссии, отмеченное в акте, что она лишена возможности приложить к документу запах воды… Ныне Темза, горячо убеждал я Лукина, чиста и прозрачна, как в дни первоздания…
Судьба Великобритании особенно занимала Лукина. Читая о лондонских туманах, порожденных фабричной индустрией королевства, он с удовольствием вспоминал то счастливое время, когда английский парламент под страхом смерти запрещал жечь уголь в Лондоне, и сетовал на атмосферу столицы, разрушающую монументы и здания старины, не щадя и стен Букингемского замка…
Призывы Лукина водворить порядок в небесах и на земле мало меня волновали. Его возбуждение утомляло меня и каждая новая вспышка гнева раздражала и злила. Особенно донимали меня его нападки на ученых, водворивших в промышленность двигатель внутреннего сгорания. Они должны были предвидеть, к чему это приведет. Широкое применение нефти создает вокруг промыслов и заводов пагубную атмосферу сероводорода и маркаптана. Автомобили загрязняют воздух выхлопными газами и окисью углерода – этим смертельным врагом человека.
Чтобы не ударить лицом в грязь, я на всякий случай все чаще заглядывал на книжную полку Лукина, и не будет преувеличением сказать, что книги эти одинаково честно служили и мне и ему. С завидной самоуверенностью я говорил моему другу:
– Пыль современных городов в основном состоит из минеральных веществ, не столь уж чуждых человеческому организму… Не следует забывать, что мы сами на много десятков процентов состоим из минералов… Нам некуда деться от них, из минерального мира мы пришли и туда же вернемся…
Мой нетерпеливый противник обрывал меня на полуслове, объявлял мои речи профанацией, а я, не без намерения похвастать своими знаниями, продолжал:
– Я знаю, как и ты, что электроцентрали выбрасывают сотни тысяч тонн золы и угля в атмосферу, что в радиусе одного километра выпадает около четырех тысяч тонн золы в месяц, мне также известно, что сернистый газ становится в воздухе серной кислотой, но что значит эта пыль в сравнении с космической, которой в сутки выпадает до ста тысяч тонн… А сколько этого добра наглотаешься в августе, когда Земля проходит через космическое облако пыли, поперечник которого равен семидесяти миллионам километров…
Эти возражения приводили моего друга в бешенство. Он догадывался, что я изучаю гигиену только затем, чтобы противоречить ему, и давал волю своему гневу. Он со сжатыми кулаками подступал ко мне, его худощавое лицо выражало страдание, а глаза искрились ненавистью.
– Ты не смеешь так говорить, – кричал Лукин, – у тебя нет сердца! Ты камень! Людей надо жалеть… Да, да, любить!
Я отвечал ему цитатой, недавно выписанной у Мечникова: «Человек в таком виде, в каком он появился на земле, существо ненормальное, больное…» II еще чье-то высказывание – вроде того, что человек приходит на свет сильно состарившимся… Из того и другого я делал вывод, что лишняя беда не сделает его более несчастным.
Лукин быстро усвоил мою манеру спорить и не без изящества парировал мои щелчки. Желая как-то намекнуть, что в голове у моего друга неладно, я не очень любезно сказал ему: «У деревьев неблагополучие начинается с кроны». На это последовала не менее искусная отповедь: «Зато лишайники сохраняют свою черствую природу и в сухом виде».
Наше состязание все более нравилось мне, и я задался сомнительной целью доказать упрямцу, что ненавистная ему атмосферная пыль не только, не вредит, а даже полезна человеку. В этой неблагодарной задаче меня поддержали те самые книги, которыми так дорожил мой противник.
Время для моей затеи было подобрано неудачно. Мы готовились к выпускным экзаменам, впереди было трудное испытание – сдача математики, которую мы одинаково не любили. День прошел в трудах, и мы сидели, уткнувшись в тригонометрию, когда мне вздумалось подразнить Лукина.
– Ты, конечно, еще передумаешь, – начал я издалека, – и откажешься стать гигиенистом. И пыль, и дым, и отравленные фабричные воды не покажутся тебе столь великим бедствием…
Он презрительно оглядел меня и уткнулся в учебник, не склонный, по-видимому, поддерживать разговор, которому не придавал значения.
– Восставая против пыли в атмосфере, – продолжал я выкладывать второпях заученные доказательства, – ты покушаешься на атрибуты поэзии, на то, что волнует нас с первых дней сознательной жизни… Тебе ли не знать, что пыль, рассеивая солнечный свет, придает небу голубую окраску, ту самую синеву, которой ты недавно посвятил стихотворение…
Он поднялся с твердым намерением уйти, но я насильно удержал его на месте.
– Не спеши, мой друг, тебе придется еще ответить… И утренним и вечерним зорям и сумеркам мы обязаны присутствию пыли в атмосфере… Отражая солнечный свет, она делает переходы от мрака к свету и наоборот постепенными.
Я догадывался, что Лукин всего этого не знал, и, внутренне довольный своим успехом, с неменьшей убежденностью продолжал:
– Без пыли невозможны ни дождь, ни снег, ни туман. Атмосфера, в которой нет железа, меди, кальция, натрия и калия, не оросит землю дождем, и кто знает, не обратит ли ее в пустыню. Дым спасает наши сады от гибели. Пылинки этой ненавистной тебе материн удерживают тепло, излучаемое землей. Дымовой покров вокруг деревьев оберегает их от мороза…
Мой труд не был напрасен. Па этот раз мой друг промолчал и отважился возразить лишь после того, как проверил мои утверждения…
Наши споры но прошли и для меня бесследно. Отбиваться от Лукина становилось все труднее. Мои шутки и остроты начинали мне казаться грубыми и неуместными. Что-то словно во мне поколебалось, я утратил прежнюю уверенность и присутствие духа. Не то чтобы я поверил разглагольствованиям моего друга, что «гигиена – основа человеческого благополучия, его грядущее счастье или гибель». Я понимал важность старания врачей и ученых избавить людей от всякого рода опасностей, но считать охрану водоемов и атмосферного воздуха от загрязнения решающим для грядущих судеб человечества ни в коем случае но соглашался.
Во мне утвердилось убеждение, что счастье живущих и грядущих поколений зависит от того, удастся ли ученым продлить жизнь человека, избавить его от такой случайности, когда из-за гибели органа или сосуда весь организм разделяет их судьбу. Нельзя мириться с тем, чтобы в одной могиле тлели выродившаяся почка и здоровое сердце, не знающее устали. Что сказали бы мы о хозяине, готовом предать мельницу огню из-за того, что жернов пришел в негодность? С той же уверенностью, с какой мы заменяем роговицу глаза, кожу и кости, должны обновляться железы, сосуды и самое сердце.
Мы оказались с моим другом на одной дорожке – оба во власти мечты о человеческом долголетни, но каждый видел ее осуществленной на свой лад, по собственному разумению. Я готов был признать, что гигиенисты займут достойное место среди благодетелен человеческого рода, никто не забудет их самоотверженного труда, но долголетие на земле утвердят другие. Вся надежда на патофизиологов.
Лукин с этим не соглашался. «Искусство продлить жизнь, – цитировал он кого-то, – в том, чтобы ее не сокращать». Нам отпущено природой много лет, никто этого предела не знает. Люди умирают от болезней, от старост» никто еще не умирал…
Мы были еще молоды, предстояли трудные годы университетских занятий, многое в наших представлениях могло еще измениться, время рано или поздно рассудило бы нас. Увы, мой друг, не доверяясь течению времени, втайне надеялся меня обратить и не давал мне покоя. И на первом, и на пятом курсе он с одинаковым усердием следовал своим взглядам и поносил мои. Для него истинным праздником были встречи с санитарными инспекторами. Их рассказы о событиях повседневной практики, об уловках врагов чистоты и порядка, извечной борьбе между блюстителями закона и нарушителями его, наполняли Лукина восторгом. Воодушевленный этими беседами, он метал громы и молнии на головы грязнителей атмосферы, «мракобесов», застилающих дымом солнечный свет, и клятвенно уверял, что доберется до них, дайте ему окончить университет.
Брань и возмущение моего друга не убеждали меня. В древнем мире фабричные трубы не заволакивали небо дымом, не отравляли воздух, водные источники не загрязнялись стоками химических заводов, а средняя длительность человеческой жизни но превышала двадцати лет.
Все изменилось, когда наука разделалась с холерой, оспой и чумой.
Покончив с нарушителями закона – «злейшими врагами прогресса», Лукин принимался за меня. «Жить надо не долго, а разумно, – твердил оп. – В долгой жизни логики нет. Много ли толку в том, что гусь живет до восьмидесяти лет, ворона – до ста, а черепаха – до ста семидесяти пяти?..» На мое возражение, что нельзя человека сопоставлять с пернатыми и пресмыкающимися, он с тем же жаром, не дослушав меня, принимался доказывать, что в долголетии угря до шестидесяти лет, лосося – до ста, а карпа – до двухсот ничего логичного нет. Произвольно истолковав понятие «логики» и не позаботившись о том, чтобы связать разрозненные мысли, он неожиданно заключал, что старость – понятие сугубо условное и наступление ее зависит от условий жизненной обстановки и общественной среды. Там, где ничто не препятствует нормальному развитию, человек может прожить и до полутораста лет…
Много времени спустя, вспоминая эти слова, я думал, что мой друг не учел безрассудной молодости, которая кует свою старость. Кто остановит неопытную юность и научит ее щадить свое будущее?..
Отличительной особенностью мышления Лукина было его безразличие к законам логики. Увлеченный картиной, нарисованной фантазией, он забывал, что «в долгой, жизни логики нет», и мог тут же с восторгом заговорить о старости, извечном источнике мудрости. До чего старость хороша и плодотворна! Гете завершил последнюю, часть «Фауста» восьмидесяти трех лет, Верди «Фальстафа» – на восемьдесят четвертом году. Два года спустя он написал партитуру «Те деум». Микеланджело восьмидесяти лет продолжал еще трудиться над скульптурным украшением собора Петра в Риме, а Софокл восьмидесяти трех нашел в себе силы организовать оборону Афин… Шесть лет спустя великий драматург написал «Эдипа в Колоне». Всех превзошел бессмертный Тициан, написавший картину «Битва при Лепанто» в возрасте девяноста пяти лот, а девяноста семи трудившийся над шедевром «Снятие с креста».
Я охотно подсказал тогда Лукину и другие имена великих стариков. Восьмидесяти лет жили и трудились Тениссон, Вольтер, Гюго, Толстой, Ньютон, Вирхов, Кант, Платон, а Гумбольдт, Уоллес, Фабр и Беккерель прожили все девяносто…
– Нет ни одного примера того, – торжественно провозгласил он, – чтобы какой-нибудь лентяй дожил до преклонных лет.
Пришло и мое время заговорить. Вот уж когда я заставлю этого болтуна замолчать!
– Природа держится другого взгляда, – возразил я, – жаба может прожить не меньше лошади, а соловей столько же, сколько корова.
За этим коротким и, как мне казалось, серьезным возражением последовали другие, которые моему другу запомнились надолго.
– Есть еще одна категория замечательных людей. Наука не. могла им помочь, и они не дожили до преклонного возраста. Не только условиями среды, но и врожденными пороками организма объясняет история, почему эти люди ушли рано из жизни. Меньше тридцати восьми лет прожили: Рафаэль, Шуберт, Шопен, Мендельсон, Моцарт, Бизе, Добролюбов, Кольцов, Никитин, Ван Гог, Свердлов, физик Герц и многие десятки и сотни им подобных… Меньше сорока двух лет прожили: Ковалевская, Миклухо-Маклай, Мусоргский, Мирабо. Список этот мог бы пополниться именами Канта и Дарвина, слывших в детстве весьма болезненными детьми… Твоими средствами, Семен, ты не продлил бы ни одной из этих жизней, я бы моими продлил их век.
Удивительно, до чего непоследователен был этот человек, до чего упрям и несговорчив!
Студентом третьего курса я встретил девушку и полюбил ее. Нежное чувство сделало меня счастливым и немного сентиментальным. Я говорил о моей возлюбленной, как о совершеннейшем создании и уверял моего друга, что она единственная в своем роде. Лукин отвечал на это насмешкой и с видом бывалого человека, убеждения которого нерушимы, повторял:
– Не говори мне о девушках, они не так разнообразны, как тебе это кажется. Знать одну достаточно, чтобы знать всех.
Я рассказывал о ее успехах, о таланте, которого не увидеть нельзя, а он с пренебрежительной уверенностью твердил, что женщине чужда гениальность, она жаждет побед, но не мечтает о бессмертии. Она все упростит, возвышенное низведет на грешную землю, религию обратит и суеверие, торжественный обряд – в пустую церемонию, а общественное дело – в тиранический этикет.
Эти мысли не казались мне столь замечательными, чтобы интересоваться их происхождением. Почему бы этим круглым, невразумительным идеям не принадлежать Лукину? Однако суждения моего друга становились невыносимыми, а однажды он позволил себе обидеть девушку, которую не знал, и я решил с ним поквитаться.
– Когда ты успел это надумать, уж не Отто ли Вейнингер тебя учил?
Лукин, не смущаясь, простодушно ответил:
– Я вычитал эти мысли у солидного ученого и совершенно согласен с ним.
Лукин не уставал меня удивлять. Познакомившись как-то с сестрой моей возлюбленной, он с первого же взгляда влюбился в нее. Его ухаживания за своей будущей женой были не менее бурны, чем восторги по адресу будущей профессии. Вряд ли жертва его любви могла под ураганом признаний и восторгов отдать себе отчет в собственных чувствах. Сомнительно также, оставалось ли у него время об этом спросить… Его избранница, крупная, краснощекая девушка, плотного и крепкого сложения, была на целую голову выше его и рядом с ней он, бледный, худой, низкорослый, с впалой грудью, скорей являл собой свидетельство несовершенства мужской, отнюдь не женской породы. Вряд ли он и это замечал; сопровождая свою возлюбленную по улицам города, он, согреваемый сознанием собственного превосходства, держался прямо и выглядел счастливым и самодовольным.
Теперь, когда сердце моего друга будоражили нежные чувства, я стал невольным свидетелем нового потока страстных речей. Я должен был поверить, что духовный облик его избранницы ничем не отличается от облика героинь тургеневских романов. Та же мягкость, наивность и то же благородство. Только в этом очаровательном и высоконравственном сообществе он видел девушек, достойных стать рядом с его будущей женой.
Когда литературные экскурсы Лукина достигли предела, чудесные прообразы его возлюбленной – Вера из «Обрыва», Анна Каренина, Офелия – остались позади и на очередь встала несчастная Джульетта, я с притворным спокойствием, которое сделало бы честь Порфирию из «Преступления и наказания», сказал:
– Ты напрасно свои представления о женщине черпаешь из поэзии и романов… Художники пера не были до конца искренними… Женский образ в литературе не простое жизненное изображение, а продукт мужского воображения, разогретого чувственностью.
Во всех этих фразах не было ни слова, принадлежащего мне. Я впервые их услышал от самого Лукина, который в свою очередь воспринял эту премудрость из чужого источника.
Поглощенный собой, мой друг не уловил в моем голо-се нотки иронии и не узнал в моей речи собственной философии, недавно лишь преподанной мне. Оп с прежней уверенностью продолжал живописать и попутно сравнивать духовный облик его возлюбленной с Джульеттой.
– Я не стал бы так далеко заглядывать в прошлое, – с той же уравновешенной сдержанностью продолжал я, предвкушая близкую развязку, – в литературе всех времен и народов женщина представлена такой, какой она кажется влюбленному энтузиасту. Объясняется это тем, что поэзия вначале культивировалась одними мужчинами. Если бы женщины зачинали лирическую и эпическую поэзию, образ их сестер создавался бы более беспристрастно и был бы довольно-таки бесцветным. Сейчас, когда женщины рисуют образ себе подобных, они повторяют традиционный портрет, придуманный мужчинами…
Лукин узнал афоризмы, некогда обращенные им против меня, вспомнил источник, откуда они были почерпнуты, но не растерялся.
– Нет правила без исключения, – с вдохновенной уверенностью проговорил он.
Я мог бы ему возразить, что каждый мужчина влюбляется в исключение, но предпочел смолчать.
Мы окончили с Лукиным университет, поженились на сестрах и последовали каждый своим путем; я изучал физиологические процессы в больном организме, познавал закономерности, с которыми намеревался вести борьбу, а мой друг занял должность санитарного инспектора. Три года его не было у нас в городе, он где-то работал, переходил с места на место и, судя по его письмам, вел с кем-то непрерывную войну.
Первое же столкновение с главным врачом санитарно-эпидемиологической станции привело к тому, что Лукина из города перевели в глухое местечко, примечательное своей многоводной рекой и крупной льноткацкой фабрикой.
Спор носил чисто теоретический характер, и вольно было главврачу обидеться. На станции полагали, что, пока население на болезни не жалуется, а больничные врачи не находят их, пет оснований для тревоги. Лукин утверждал, что больные слишком поздно узнают о своей болезни, а врачи лишь тогда обнаруживают ее, когда в здоровье наступили серьезные изменения. Физиологическими и биохимическими исследованиями следует научиться ограждать здоровье людей. В подтверждение Лукин проделал опыт, который окончательно погубил его репутацию.
Эта история началась с ничтожно малого: молодой санинспектор усомнился в том, что выброшенный в воздух кварц при сжигании угля в распыленном состоянии безвреден для населения. Все справочники свидетельствовали, что кварц выходит из печен в связанном состоянии, а Лукин утверждал, что этот силикат свободно разносится ветром и отлагается в легких детей. Дотошный инспектор настоял, чтобы районные врачи обследовали школьников, живущих вокруг электроцентрали, и сумел доказать свою правоту. Результаты были неутешительные для эпидемиологической станции и роковые для Лукина…
На новом месте разногласия между инспектором и директором химического завода носили вначале деловой и даже спокойный характер. У каждого были свои заботы и готовность друг другу помочь. Одному хотелось сохранить реку в чистоте, отвести фабричные воды от источника питьевой воды. Другой желал того же, но считал сточные воды чистыми, загрязнения незначительными и в доказательство ссылался на самочувствие рыб. Директор утверждал, что они благополучно живут и размножаются, никто не видел ни единого лещика больным. Беспечный директор! Как можно в век химии и иммунологии состояние рыб объявлять мерилом человеческого благополучия…
– Рыба рыбе рознь, – возражал санитарный инспектор, – одна и та же концентрация аммиака в воде не вредит вьюну и пагубна для окуня, а раствор меди в двадцать раз токсичней для карася, чем для шиповки. Рыбы по-разному воспринимают загрязненную воду, а вы по их самочувствию предлагаете судить о пригодности воды для людей…
Заместитель директора по хозяйству и снабжению пригласил непокладистого инспектора к себе, уставил стол отменными закусками, вином и с видом человека, которому не впервые улаживать деликатные дела, сказал:
– Угощайтесь, мой друг, после сладкого вина легче договориться.
Лукин бесстрастно оглядел дородную фигуру заместителя, подумал что-то нелестное о его багровом носе с лиловыми прожилками и сказал:
– В одном из городков недалеко отсюда каждый год умирало три-четыре человека от брюшного тифа. Нужен был водопровод, а такие, как вы, не давали моим бумагам хода. Я перессорился со всеми, но своего добился – с тех пор никто там не умирает от тифа. Теперь я каждый год говорю себе: «Еще четыре жизни спасены… Четыре человека будут жить потому, что я не уступил негодяям…» Вот и все, до свидания.
Он повернулся и, хлопнув дверью, вышел.
За три года мой друг переменил пять мест. Его не увольняли, перемещения мотивировались целесообразностью и не отражались на течении его служебного стажа.
Трения начинались по самым различным причинам, но, как правило, завершались одинаково. Так, на заводе, выплавляющем никель, внимание инспектора было обращено на металлическую пыль в атмосфере. Уж слишком много было ее. Лукин предложил построить установку для сбора дорогостоящей пыли. Главный инженер охотно согласился, у него и материал, и люди подобраны, с никелевой пылью в мае будет покончено. В мае он поклялся, что управится к июлю, в августе дал слово закончить к октябрю, а в сентябре уже было не до того – металл, осевший на литейную, проломил своей тяжестью крышу.
Лукин потребовал, чтобы виновных привлекли к суду.
– Кого вы имеете в виду? – спросил главный инженер.
– Вас, – спокойно ответил инспектор.
– Может быть, снизойдете, смените гнев на милость, – посмеялся инженер, – ведь вы у нас не первый такой прыткий.