Текст книги "Повесть о жизни и смерти"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Вы оплатите расходы по ремонту крыши из собственных средств, – заявил Лукин. – Это мое последнее условие.
Он сумел настоять на своем и был благополучно перемещен в район крупной теплоэлектроцентрали. Там ему снова не повезло.
Никто не мог предвидеть того, что произошло. Новый инспектор быстро отличился, и его удостоили наград и похвал. Газета назвала его деятельность подвигом и на видном месте поместила портрет Лукина. Как не отличить инспектора, избавившего население от вредных окислов азота, которыми один из заводов усердно насыщал атмосферу? Тем более примечательно это событие, что «подвиг» одинаково удовлетворил всех. Инспектору рукоплескали заводоуправление, ученые института и механизаторы предприятия, которые за пять лет не удосужились подумать о том, как скверно они обходятся с населением. Своей удачей инспектор был обязан тому, что изменил правилу беспокоить дирекцию завода. Он так долго и усердно сводил химиков института с механизаторами завода, пока на свет не явился аппарат для поглощения окислов азота. Газы, вредившие здоровью населения, стали приносить заводу доход.
Теплоэлектроцентраль в том районе, где находился Лукин, была первоклассным предприятием. Из сотен тонн золы, выбрасываемых им в сутки, ни пылинки не угождало в атмосферу. Механизмы собирали летучие вещества и осаждали их на земле. Горы золы росли, ширились и выходили за пределы станции, наполняли бункера, и это омрачало душу санитарного инспектора. Лукин напомнил дирекции, что зола по проекту должна сплавляться по каналам в овраги или низовья реки. На это давно отпущены средства, следовало бы ускорить строительство. Ему объяснили, что капитальные работы в настоящее время невозможны, а зола будет вывезена в ближайшие дни. Ни в ближайшие, ни в последующие положение вещей но изменилось. Инспектор стал настойчив и непримирим. Ему напомнили, что долг советского инспектора – считаться с интересами народного хозяйства, от наивного безрассудства до политической ошибки – один шаг.
Инспектору уступили. Зола в бункерах и в кучах начала таять, словно ее в самом деле куда-то вывозили, а с атмосферой тем временем что-то случилось. Она все больше и больше загрязнялась. Заподозрив неладное, Лукин стал следить за работой золоуловителя. Дни и ночи он из укрытия наблюдал за всем, что творилось вокруг электростанции. То, что инспектор увидел, поразило его в самое сердце: на третий день после полуночи чья-то рука повернула механизмы, отсасывающие золу, и сотни тонн ее из бункера полетели в воздух. То, что установка накопляла за день, рассеивалось ночью над жилищами людей.
Возложив на следственные власти разбор нечестного дела и распрощавшись с друзьями и недругами, Лукин вернулся в Москву. Директор теплоцентрали, прощаясь с отважным инспектором, сказал:
– Всем вы хороши, забываете только, что пятилетку выполнять – не орехи щелкать.
– А вы научитесь щелкать, не кусая людей, – ответил инспектор.
Наша встреча с Лукиным была трогательна. Он много рассказывал о минувших годах, стучал кулаками по столу, кого-то проклинал и называл друзей и недругов по фамилии, упуская из виду, что я слышу их впервые. Просидев три часа, он так и не спросил о моем здоровье и чем я был занят эти годы. Не то чтобы ему это было безразлично – он искрение меня любил и порадовался бы моим успехам, но его сердце, преисполненное печали и тревог, ничего больше не вмещало…
Лукин за эти годы почти не изменился. Он по-прежнему носил старомодного покроя толстовки, френч и пальто фасона реглан, которые не старились на нем. Голову его украшал темный берет, сдвинутый набок, придававший его маленькому росту и нескладной фигуре карикатурность, которую усиливал объемистый портфель, не умещавшийся под мышкой правой руки. С ним Лукин не расставался ни на минуту. Его содержимое: законодательные акты и приказы правительства, связанные с деятельностью санитарной инспекции, всегда могли понадобиться. В отдельной папке были вырезки из газет на самые различные темы: административные распоряжения, судебные отчеты, приказы о перемещении и увольнении нарушителей правил санитарной охраны. В нужных случаях бумаги извлекались на свет, чтобы служить напоминанием, а то и суровым предупреждением…
Не изменился и круг его интересов. Он мог подолгу рассказывать о хлебопекарнях, выпускающих недопеченный хлеб, об общественных уборных – рассадниках грязи и болезней и о нарушителях закона, повинных в этих грехах. Он был по-прежнему уверен, что будущее человечества – в руках санитарной инспекции и, когда люди поймут, что значат для человека незагрязненный воздух и чистая вода, наступит эра благополучия и долголетия…
Новым в поведении Лукина была странная подозрительность, которой он не скрывал, склонность видеть во всем тайную цель, за каждым намерением – нечто недоброе, противозаконное. У него появилась манера, лукаво усмехаясь, прикрывать один глаз и недоверчиво качать головою. Миновало то время, когда его простодушие служило на пользу врагам порядка. Его теперь не проведешь. Кто еще так знает человеческую натуру, как он! У него и собственных наблюдений, и примеров людской недобросовестности накопилось немало. Любители беззакония не смеют на глаза ему показаться.
Еще была новой его странная манера до всего дознаваться, нужное и ненужное выспрашивать до конца. Скажи ему, как и почему, еще и еще раз… Расспросы напоминали дознание следователя, исполненного рвения добраться до истины во что бы то ни стало…
– Ты слишком дотошный, – сказал я однажды ему, – всех допрашиваешь, никому не веришь, должно быть, не доверяешь и самому себе…
Он попробовал оправдаться, но вышло неубедительно, неудачно:
– В нашем деле иначе нельзя, – уверял он меня. – Вот тебе пример. Жильцы нового дома жалуются на тошноту, головную боль и раздражение в горле. Все это похоже на отравление. Но где корень зла и как его извлечь? Врачи прописывают лекарства, домоуправление сочувственно пожимает плечами, виноватых нет. Решать приходится санитарному инспектору. Изволь отвечать – на то тебя и поставили. Лазаешь по квартирам, чердакам, опрашиваешь кого попало, суешь всюду свой нос, а народ тем временем болеет. Начинаю каждые полчаса брать пробы воздуха и проверять их в лаборатории. Бросается мне в глаза, что в часы чистки котлов вредные газы в квартирах нарастают… Сунулся к Истопникам – отрицают, ничего подобного. Толкаюсь по дому, расспрашиваю, сопоставляю и нахожу, что в квартирах, расположенных над котельным помещением, окиси углерода и сернистого газа больше, чем в других – в стороне от котельной. Как не быть дотошным и не дознаваться до конца…
Все эти странности беспокойной натуры Лукина не могли поколебать моей привязанности к нему. Я по-прежнему его любил и был рад его возвращению в Москву.
Много раз спрашивал я себя: что привлекает меня в этом упрямом и взбалмошном человеке? Неужели одни воспоминания детства, память о годах, проведенных на школьной скамье? Способно ли это согревать нас всю жизнь? Круг знаний моего друга и проблемы гигиены ire занимали меня, ничем другим Лукин замечателен не был. Будущее нашей науки мы понимали по-разному, ни во вкусах, ни во взглядах на искусство и литературу но сходились. И характером, и привычками, и личными склонностями были слишком различны. Что же все-таки сближало нас?
Лукин был добр и доброту эту охотно расточал. Чужие страдания беспокоили его и легко выводили из равновесия. Не всегда удачно, но неизменно искренне трудился он на благо людей. Люди тянулись к нему, профессия это чувство обострила, насытила подозрениями, и ему начинало казаться, что кругом бытует лишь горе и несчастье. Заботы о других не оставляли ему времени подумать о себе.
– Такой уж я человек, – виновато улыбаясь, признавался он, – ничто меня не радует, пи к чему другому не влечет, слишком много беззакония и непорядков. Не о себе, о других думать надо… Помогу человеку, успокою беднягу, и легче у меня станет на душе.
Эта безудержная доброта и трогала, и служила мне невольным упреком. Я не был чужд состраданию, чужие печали трогали и не оставляли меня равнодушным, но выражать эти чувства было несвойственно мне. Замкнутые в недрах моего существа, они перегорали, оставляя не жар, а пепел. Горячий и шумный Лукин, насыщенный огнем, отогревая меня, давал выход моим чувствам. При нем я оживал, становился веселым, и отголосок этой радости слышался в музыке, к которой я и мой друг одинаково были склонны. Я садился за рояль, он брал в руки скрипку, и в наших сердцах наступали мир и согласие. Страсть Лукина, неистовая, теплая, далеко отодвигала прежние нелады, мы были счастливы, потому что были друг другу нужны…
Последующие несчастья Лукина еще больше сблизили нас. Умерла его жена, оставив шестилетнего Антона. Вторая жена, Вера Петровна, в прошлом гигиенистка, доброе, но крайне суматошное создание, не заменила ему утраты. Но утешил и сын. Его беспринципность и слабоволие, готовность приспособляться ко всякой обстановке любой ценой причиняли Лукину страдания. Претило легкомыслие Антона, нелюбовь его к науке и чрезмерная склонность к вину.
– Жизнь нам дана, – поучал он отца, – один только раз, и провести ее надо умело… Ты, надеюсь, догадываешься, кто из нас прав.
Сын смеялся над привычками и привязанностями отца, над его режимом жизни, питания и отдыха.
– Ведь это значит нагружать себя скучнейшими обязанностями. Ухаживать за жизнью, как за красной девицей. Кому она такая нужна? Стоит ли ради этого жить?
– Ради чего тебе жить, – отвечал Лукин, – сама жизнь покажет. Тебе надо призадуматься над тем – чем жить?
Отца не радовала карьера сына. Он считал, что она добыта нечестным путем и не принесет ему счастья. К этому присоединялось горькое опасение, что, узнав ближе Антона, я отвернусь от пего. Где-то в душе отца теплилась надежда, что сын опомнится и станет со временем достойным человеком.
Антон вернулся с фронта с женой Анастасией Ивановной, маленькой, пухлой и злобной женщиной. Лукин сразу же ее невзлюбил. «Не подруга она ему, – сказал он мне, – такая на ноги мужа не поставит, не поможет стряхнуть с себя дурное и выйти в люди». Надежд на сына стало меньше, и измученное сердце отца находило в нашей дружбе единственное утешение.
Глава пятая
Смерть Антона незримой тяжестью легла на плечи Лукина, ссутулила некогда сильную прямую спину и посеребрила густую шапку волос на голове. Стояла теплая весна, и ночью и днем ни малейшей прохлады, ни дуновения ветерка, а его познабливало, и он поверх полотняной толстовки надевал шерстяной свитер, доживающий десятый год у бережливого хозяина. Оп по-прежнему навещал меня, приходил вечерами, бесшумно усаживался в свое излюбленое кресло в столовой, раскрывал портфель и, уткнувшись в бумаги, подолгу молчал. Наши разговоры утратили прежнюю живость, шумные споры уступили место однообразным беседам о незначительных событиях дня. С чего бы мы ни начинали, кончалось одним и тем же. Мы с грустью вспоминали постигшее пас несчастье и в выражениях, ставших для нас привычными, сожалели о случившемся. Забыв все дурное, все скверное, что не красило Антона, отец перечислял душевные качества сына, в которые сам уверовал с той поры, как стал их перечислять.
– Признаюсь, Федор, – говорил он мне, – я люблю его сейчас больше, чем при жизни. Ведь он был уже на верном пути, еще месяц-другой, и никто бы Антона не узнал… Могло ли быть иначе, ведь он находился возле тебя, как было мне не надеяться? Ты не представляешь себе, как обрадовал меня Антон, когда, вернувшись с войны, сразу же пошел в твою лабораторию… «Не тужи, Семен Анисимович, – сказал я себе, – твой сын в верных руках…»
И этот прекрасный, многообещающий молодой человек ушел из жизни, вернее, изгнан без всякой вины с его стороны. Как сказано в одной замечательной книге: «Жертва в могиле, а его мучители торжествуют победу».
Туманные рассуждения о попранной справедливости и несчастной жертве, которая предвидела свой печальный конец, завершались обычно просьбой еще раз повторить, «как это все-таки случилось».
– Ты не вправе отказать мне, – с дружеской предупредительностью, которая вместе с тем означала, что никто не позволит мне уклониться от долга быть откровенным с несчастным отцом, просил он, – я никак не пойму, кто в конце концов толкнул его на гибель… С моей памятью творится неладное, я стал все забывать.
Напрасно сетовал он на память. Просьба повторялась не в первый раз, и, каким бы ни был мой рассказ, Лукину он неизменно внушал подозрения. Ему и то и другое не по нутру. Так не может быть, уж очень это все на правду непохоже. Ему доставляло удовольствие мучить меня; издеваться надо мной стало для него потребностью.
Выслушав мой рассказ, Лукин обычно окидывал меня недоверчивым взглядом и, прищурив один глаз, начинал что-то в памяти прикидывать. Оп быстро находил несоответствие между версиями, изложенными в разное время, и на эту тему завязывался мучительный разговор. Сейчас он, кажется, снова что-то нашел, и обсуждение грозило затянуться.
– Ты раньше говорил другое, – не сетуя больше на свою память, быстро вспомнил Лукин. – Впервые слышу, что ты поддразнивал Антона и даже дал ему понюхать отраву… Спасибо, что не забыл племяннику объяснить, чем пахнет твое заветное лекарство…
Я действительно прежде этого не говорил. Было стыдно сознаться в нелепой затее, стоившей Антону жизни. Хорошо еще, что я не проговорился о другом, не обронил тех слов, которые по сей день не дают мне покоя… Я сказал тогда Антону: «Поставим нектар на место, на вторую полку, в самый угол налево…» Именно на вторую полку… А что если я сгоряча вместо второй указал на третью, где стояла синильная кислота?.. Сказать больному, что лекарство пахнет миндалем – запахом убийственного яда, и направить его руку к отраве – это ли не значит его убить?
Я промолчал. Лукин вплотную придвинулся ко мне, прищуренный глаз издевался, а открытый стал еще острей. Я чувствовал себя так, словно меня загнали в тесный угол и я бессилен тронуться с места.
– Ты, может быть, еще что-нибудь упустил? Говори, не прячься.
Допрос утомил меня, я встал, чтобы избавиться от мучительной близости моего друга, и твердо произнес:
– Я все рассказал. Прятаться не от кого и незачем.
– И не стыдно было тебе над человеком глумиться? Сулить, чего нет, толкать на крайность родного человека… Души в тебе нет!
Примерно то же самое говорил он в прошлый и в позапрошлый раз. С той же интонацией и с тем же укоризненным покачиванием головы.
Помолчав немного, Лукин вдруг вспомнил об аспиранте Бурсове и спросил:
– Говорят, что и он был при этом.
Я вспомнил невинный взгляд Бурсова, его смущенный вид, когда он твердил: «Меня не было здесь… О вашем разговоре с Антоном Семеновичем я слышу впервые», – и не нашел в себе сил сказать правду:
Не помню… Возможно, и был… – пробормотал я.
– А он заявляет, что не был, – сразу же огорошил меня Лукин, – кому из вас верить? И Надежда Васильевна, скажешь, не была там?
Ее действительно не было. Неужели придется снова солгать?
Она уверяет, что находилась в то время в лаборатории. Не поддержать ее – значит изобличить во лжи, бросить тень на ее доброе имя… Я не мог так поступить с человеком, который взял на себя чужую ошибку, из жалости ко мне взвалил на себя мой грех… Я совершенно искрение рассердился на своего мучителя:
– Ты задаешь этот вопрос уже в десятый раз. У тебя нет оснований ей не верить… Довольно об этом, поговорим о другом.
Предложение переменить разговор усиливает его недоверие, и он сразу меняется. Его добрые глаза темнеют, на лбу появляются морщины:
– Скажи мне, прошу тебя, – со странной усмешкой спрашивает он, – кого ты выручаешь, себя или других?
Его подозрения оскорбляют меня. Я чувствую, что моего терпения надолго не хватит. Уймется ли наконец этот несносный человек?
– Я никого не выручаю, моя совесть чиста, – через силу отвечаю я. – Я не хотел смерти Антона…
В эту минуту я действительно уверен, что никого не выручаю, верю в собственную невиновность и готов всячески отстаивать свою правоту. Лукин жестом нетерпения обрывает меня, его губы скривились в недобрую усмешку. Я не обольщаюсь, меня ждут горькие упреки, а возможно, и такое, о чем подумать страшно.
– Ты желал смерти Антона и не раз сознавался, что временами был готов его убить. Ты ненавидел моего сына, тогда как он горячо тебя любил. Нет таких бранных слов, обид и оскорблений, которыми ты не поносил его. Оставить лабораторию он не решался и советов моих слушать не хотел. «Я только тогда уважаю себя и бываю счастлив, – говорил Антон, – когда работаю с ним… От его близости я становлюсь и лучше и умнее… Надо же было мне родиться посредственностью! – жаловался он. – Рядом с ним мне начинает казаться, что и я смогу делать глубокие обобщения, и светлое начало его дарования перейдет ко мне…»
II я мог бы вспомнить нечто подобное. Придет, бывало, Антон, тусклый и бледный после ночи, проведенной без сна, от прокуренной одежды несет одуряющим запахом табака, в глазах – затаенная боль. Он вернулся с попойки, устал и мечтает о творческой работе.
– Обрадуйте меня, дядя, – скажет он, – мне тошно…
Он тосковал по радостям наших страстных исканий, приходил с надеждой, чтобы после первых же неудач и сомнений вернуться в свой мир. Он но мог с ним расстаться, не мог забыть. Его натура не мирилась с неверными огоньками на далеком трудном пути. Что значили наши бедные удачи в сравнении с событиями на зеленых просторах бильярдного ноля!
От этих воспоминаний и допросов Лукина мне становилось душно. Я задыхался от волнения, и были минуты, когда мне казалось, что я задохнусь. Настежь раскрытые окна не насыщали меня воздухом, я выбегал из дома и блуждал по улицам города, пока в моем сердце не наступал покой.
В одной из таких схваток Лукин вдруг спросил меня:
– Не кажется ли тебе, Федор, что Надежда Васильевна могла бы многое нам рассказать. Она знает больше, чем мы с тобой.
Это была его выдумка, новый повод завести неприятный для меня разговор.
Я ответил ему усмешкой, смысл которой он прекрасно понимал, и все-таки я подумал, что недурно бы объясниться с Надеждой Васильевной – со дня смерти Антона мы ни разу об этом не говорили.
Так проходили наши вечерние беседы. Мой друг не спрашивал, чем я занят, и о себе ничего не говорил. Прежде, бывало, его экскурсы в гигиену мало трогали меня, а сопровождающие их выкрики, гневные протесты и вопли утомляли. Теперь этого мне недоставало, интересы моего друга были мне ближе, чем я полагал. Я не мог отделаться от чувства, знакомого тем, кого лишили доверия, давно ставшего привычным.
Когда Лукин наконец заговорил о себе, речи его больше удивили, чем обрадовали меня. С какой-то странной нарочитостью он коллекционировал все дурное и мрачное из своей практики. Я должен был вместе с ним ужасаться и проклинать несовершенные институты человечества. Многое из того, что я слышал от Лукина, было мне давно известно, и он напрасно старался так обстоятельно все объяснять. К чему мне знать и помнить, что автомобильный транспорт в минувшем году убил на земле тридцать пять тысяч пешеходов и ранил свыше полумиллиона; что на каждые сто миллионов километров автомобильного пробега в среднем приходится убитых: в Западной Европе – восемнадцать, а в Соединенных Штатах – менее пяти; что летучая зола вызывает в промышленных центрах от тридцати до шестидесяти процентов глазных заболеваний. Лукин не жалел доказательств, что печальная слава золы – не досужая выдумка. Едва переступив порог дома, он спешил вытереть лоб, и я мог наглядно убедиться, что поверхность ватки заметно темнела.
– Это частицы угля и выхлопных газов, – с самым серьезным видом поучал меня мой друг, – к которым примешались минеральная пыль и микробы…
В другой раз я от него узнал, что радиоактивная пыль, образующаяся после испытания ядерного оружия, увлекаемая' облаками пыли в стратосферу, будет выпадать на землю в продолжение Многих лет… За этой утешительной вестью следовала другая, давно известная из курса фельдшерской школы, – что дым содержит вещества, способные вызвать раковую болезнь, и существует зависимость между степенью загрязнения воздуха городов и заболеванием раком желудка.
Вслушиваясь в печальные рассказы Лукина, я с грустью вспоминал его прежние работы, о которых он так много и хорошо говорил. Запомнилась его мысль оградить от вредных газов фруктовые деревья, травы и овощные культуры. Зеленые растения, как известно, поглощают из воздуха сернистый газ в виде сульфатов, свинец, фтор и мышьяк и накапливают эти вещества в своих тканях. От ядовитых трав и плодов болеют люди и скот. Молоко кормящих матерей становится вредным и даже опасным для детей. Лукин добивался признания, что допускаемая законом и нормами концентрация газов в воздухе велика, заинтересовал своими материалами ученых, и заводам пришлось сократить выпуск вредных газов в атмосферу. Я не мог не сказать тогда Лукину:
– Ты истинный друг народа, и я горжусь дружбой с тобой.
Еще одна благодатная мысль осенила его и привела к успеху. Он увлекся идеей очищать воздух вокруг заводов пылезащитной полосой деревьев. Задерживая скорость ветра, зеленые насаждения принимают на себя выпадающие из воздуха пылинки. Ценой собственного загрязнения растительный покров очищает воздух от газов и золы. Городские власти и заводоуправления осуществили проект, и счастливый Лукин, чуть сгущая краски, считал эти нововведения «залогом долголетия» человека.
– Это только начало, – со свойственной ему страстью уверял он меня, – вокруг Красноуральского медеплавильного завода высыхают деревья, от сернистых газов желтеют леса. Всему этому скоро придет конец. Есть еще санитарная инспекция на свете: и газы отведем, и деревья посадим.
Со смертью Антона характер моего друга круто изменился. И в отношении к своей работе, и в обращении с людьми, и в своеобразном понимании долга Лукина было не узнать. Словно охваченный безумием, он все силы ума напрягал, чтобы всюду находить и раскрывать преступления. С жестокой беспощадностью к себе и другим он упивался чужими ошибками, малейшим промахом, всем тем, что прежде рождало в нем сочувствие и сожаление. От бессонных ночей и непрерывной работы он исхудал, щеки ввалились, лицо стало бледно-восковым. Только но меркли глаза, готовые вспыхнуть недобрым огоньком. Присмирел Лукин, притих, но только для вида. Внутри клокотало безумное желание припереть всех к стене, посмеяться, чужим горем облегчить свою душу.
Случилось, что на сажевом заводе дымоходную трубу нарастили. Чем выше дымоход, тем больше скорость ветра и тем дальше струю дыма уносит прочь. Похвалить бы людей за доброе дело, а Лукин вздумал акты писать. «Мыслить надо диалектично, – поучал он меня, – в одном случае высокая труба – благодать, а в другом – несчастье. Дым прежде стелился вокруг заводского двора и но доходил до рабочего поселка – высокий холм его защищал. Реальная обстановка требует, чтобы трубу укоротили».
Я призвал его к благоразумию. Нельзя требовать невозможного, условия производства не позволяют это делать… Никто с ним не согласится.
Он осыпал меня возражениями, в которых не было ни следа логики. Все его доказательства были рассчитаны на человека, одинаково незнакомого как с гигиеной, так и с техникой.
– Ты будешь мне говорить о неизбежных и законом допущенных загрязнениях воздуха, – с несвойственной ему сдержанностью в сочетании с воинственной ноткой, более рассчитанной на войну, чем на примирение, отвечал он. – Закон имеет в виду обстановку, в которой здоровые и сильные мужчины пребывают не больше семи часов в сутки. Ты же хочешь в этой ядовитой атмосфере выдерживать женщин, детей и больных стариков круглые сутки, всю жизнь.
– Опомнись, что ты мелешь, – взмолился я, – сажа не вредит здоровью людей. При чем здесь «ядовитая атмосфера»? Кто доказал, что всякие отклонения от среднего состава воздуха вредны или гибельны для человека? Нашему организму не так уж чужды химические элементы и ядовитые соединения. В них, как тебе известно, нуждаются наши ткани, без них страдает обмен веществ… В соках и клетках человека ты найдешь и мышьяк, и свинец, и ртуть…
В выражении его лица я не увидел ни смущения, пи раскаяния. Он с вызывающим видом ухмыльнулся и сказал:
– Из-за сажи невозможно форточку открыть, вывесить белье для сушки.
Ничего больше он прибавить не мог…
С той же ожесточенностью и неуступчивой решимостью он завел бессмысленную тяжбу с директорами парфюмерной и кондитерской фабрик. Ему удалось в эту историю втравить начальника санитарно-эпидемиологической станции и некоторых специалистов. Кто-то ему пожаловался или сам он пришел к мысли, что запахи духов и кондитерских изделий неприятно влияют на самочувствие населения. Так как, согласно требованиям гигиены, в воздухе не должно быть посторонних запахов, следовало, по мысли Лукина, принять срочные меры. Он грозил спор довести до Совета Министров. На возражения, что к запахам привыкают, он заявлял, что привыкание – симптом хронического отравления, и пренебрегать им нельзя…
Человек этот сошел с ума, он находил угрозу человеческому благополучию там, где ее нет и быть но могло. Что за причуда всех клевать, нужно, не нужно – заводить ссоры? Я не мог смолчать и однажды в сердцах сказал ему:
– Ты говорил, что гигиена наука деликатная, воспитывающая в нас разумное начало, гигиенист не прокурор, а учитель…
– Говорил, но это было до смерти Антона, – ответил он мне, – меня никто не пожалел, и я никого щадить не намерен… Что же касается кондитерской и парфюмерной фабрик, ты, как никто, должен знать, что любой раздражитель, приятный и неприятный, может стать невыносимым и болезненным, когда его навязывают нам…
Однажды Лукина едва не уволили, и мне стоило трудов, о которых мой друг никогда не узнает, спасти его репутацию… Не помню уж, как и где он ввязался в спор с директором одного из заводов и в резкой форме бросил ему: «Воздух, которым мы дышим, входит в наш рацион, и долг наш – заботиться об этом продукте питания… Когда вредная примесь составляет одну миллионную часть, мы вдыхаем ежедневно миллиграмм отравы… Мы не можем позволить себе быть беспечными, а вам – отравлять людей». Директор пригласил комиссию из специалистов, и выяснилось, что инспектор неправ.
Выслушав решение комиссии, Лукин обратился к ее председателю, заслуженному человеку, известному специалисту, с вопросом:
– Вы случайно сюда приехали после дождя или выбрали момент, когда взвешенные и растворенные в воздухе загрязнения смоет дождем… Я обжалую ваше решение.
Я не узнавал Лукина. Его упрямство и черствость возрастали, доброта сменилась жестокостью, логика и разум оставили его. Я подумал тогда, что в различную пору нашей жизни мы так на себя непохожи, что если бы каждая такая метаморфоза могла воплотиться в человеке, люди при встрече с первых же слов но поладили бы между собой, держались бы самых различных взглядов, обнаружили бы глубокое презрение друг к другу и, рассорившись, не выразили бы ни малейшего желания снова сойтись…
Когда поведение моего друга стало невыносимым, я попросил его выслушать меня. Я знал, что его терпения надолго не хватит, но он не вспыхнет, как прежде бывало, не оборвет мою речь, но, делая вид, что слушает меня, ничего не услышит. Я все-таки усадил его и сказал:
– Мне хочется поговорить с тобой о моем друге, которого уже пет… Ты не представляешь себе, что это был за человек. Его годами согревала мысль о четырех жизнях, которые он спас своими великодушными усилиями… В парках, в садах и на детских площадках его беспокоила песчаная дорожка, на которой песок, истираясь в пыль, загрязняет воздух. Он убеждал воспитательниц детских домов дорожки посыпать мелким гравием, пожалеть играющих детей… Людей призывал он жалеть… да, да, любить…
Лукин скучающим взглядом посмотрел на меня и лениво сказал:
– То было давно… Пятьдесят второй год – не первая молодость… Люди с годами глупеют…
Я напомнил ему, что Гете, Мильтон, Гончаров и Достоевский свои лучшие книги написали в пятьдесят лет. Дарвин, Пастер и Рентген удивили мир своими делами, когда им было за пятьдесят, а Гарвей – на семьдесят третьем году жизни.
– Нельзя свои беды на других валить, – закончил я. – Никто в твоем несчастье не виноват.
– Неужели «никто»? – переспросил он.
– Во всяком случае, не я…
* * *
Я не забыл о своем намерении объясниться с Надеждой Васильевной, откровенно с ней поговорить. С тех пор как Лукин многозначительно заметил, что она могла бы многое рассказать о последних минутах Антона и уверенно добавил.: «Она знает больше, чем мы с тобой», я не раз порывался с ней поговорить, но свойственная мне застенчивость и опасение услышать нечто тягостное, непосильное для моего измученного сердца, удерживали меня. После перенесенной болезни малейшее волнение отражалось на мне и надолго лишало равновесия. Не хотелось мне также тревожить помощницу скорбными воспоминаниями.
Разговор состоялся, и совершенно случайно.
С некоторых пор я утратил способность оставаться наедине со своими мыслями, переносить душевные терзания, без того чтобы не искать сочувствия себе. Я давно уже сроднился с одиночеством, наступившим в моей жизни после того, как моя жена нашла себе другую семью, привык не говорить о своих переживаниях и сомнения держать при себе. С годами это стало второй моей натурой, и вдруг усталому сердцу сделалось невмоготу. Облегчив как-то душу в беседе с Надеждой Васильевной, я вновь потянулся к ней. Так, слово за словом, я пожаловался на гнетущие мысли, рассказал о раскаянии и сознании собственной вины перед живыми и мертвыми.
Она слушала молча, сочувственно кивая головой, только руки ее, хлопотавшие у микротома, двигались быстрей. Чем больше я говорил, тем острее чувствовал потребность услышать нечто большее, чем утешение. Она должна была меня заверить, что во всем виноват один лишь Антон, именно он, и никто больше…
Когда ее молчание стало невыносимым, я с болью сказал:
– Выслушайте меня, Надежда Васильевна, и вдумайтесь в то, что я вам скажу. Мы были с вами друзьями на фронте и сейчас, как мне кажется, не враги. В госпитале, признаюсь вам, я был даже немного в вас влюблен. Когда, вернувшись с войны, вы выразили желание работать в моей лаборатории, я без излишних расспросов оставил вас у себя. Я буду откровенным – мысли об Антоне не дают мне покоя, расскажите, прошу вас, как это все-таки произошло… – Я вспомнил, что Лукин такими же словами обращался ко мне, и поспешил поправиться. – Я хочу знать, что вы там видели…