Текст книги "Повесть о жизни и смерти"
Автор книги: Александр Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
– Позвольте, милая ветреница смерть, вас потеснить… Не упрямьтесь, уступите…
Я не узнал собственного голоса. Хриплый, отрывистый, он удивил мою помощницу. Она подняла голову, и на лице ее отразилось недоумение.
Часы не унимались, стук становился все громче, и я хотел было уже крикнуть: «Остановите их!», как вдруг Надежда Васильевна заговорила, и снова водворилась тишина.
Чтобы подбодрить себя и показать моей помощнице, что присутствие духа не оставило меня, я продолжал разговор с милой ветреницей-смертью.
– Не уступите, все равно потесним вас… Правильно я говорю, Надежда Васильевна?
Не поворачивая головы, она сухо сказала:
– Простите, мне сейчас не до шуток. В нашем распоряжении три минуты.
Ледяной холодок, неожиданно повеявший в лаборатории, меня отрезвил, и, не меняя тона, я спокойно заметил:
– Вы так и не сказали мне, где сейчас начальник госпиталя, что задержало его.
– Не сказала и, вероятно, не скажу, – последовал сдержанный ответ.
Я мысленно себе представил насмешливое выражение ее лица и в душе был доволен, что, занятый работой, не мог взглянуть на нес.
– Не скажете? Почему?
Я напряженно прислушивался к интонации ее голоса: не показалось ли мне, что она мной недовольна? Я, кажется, ничем не обидел ее и не давал повода сердиться.
– Бы спрашиваете, почему? Потому что это не входит в круг моих обязанностей, – по-прежнему сухо ответила она.
«Ей, видимо, не по вкусу наша работа, – решил я, – и со свойственной женщине непоследовательностью она свое недовольство вымещает на мне».
Состояние больного продолжало оставаться без изменений. Массы воздуха насыщали кровь кислородом, растягиваемые легкие посылали нервные сигналы к центрам, регулирующим дыхание, как бы взывали о помощи, кровь омывала сердечные полости, а жизнь не возвращалась.
– Последняя минута, – услышал я напоминание помощницы.
Она стояла около аппаратуры, неподвижная, прямая. Правая рука ее сжимала резиновую грушу, глаза были устремлены на тонометр.
От звучания ли ее голоса или от сознания, что наш труд был, возможно, напрасен, рука моя вздрагивает и по телу пробегает дрожь. Мной овладевает болезненная тоска, какой я не знал еще. Сердце замирает, и ледяной пот покрывает мой лоб. «Что со мной? – спрашиваю я себя. – Я словно студент первого курса… Впервые ли мне возвращать к жизни больного, впервые ли постигает неудача? Уж не присутствие ли Надежды Васильевны так действует на меня? Вряд ли, нет, нет… Каждый из пас занят своим делом, и мы не мешаем друг другу… Сейчас она объявит, что прошло семь минут, и мы оставим работу. Право, нам спорить незачем. Нет, Надежда Васильевна тут ни при чем… Жаль, что у пас ничего не вышло и, видимо, не выйдет уже… Впрочем, кто знает, у нас еще много секунд впереди…».
Во мне вдруг пробуждается надежда, а с ней и решимость. Мои руки начинают двигаться в такт биению моего сердца, и в том же ритме поспевает мысль. Эта гармония замедляет течение времени, последние секунды широко растекаются, и на их просторах пробуждается жизнь больного. Его дыхание едва слышно – такое же судорожное и прерывистое, как в предсмертные мгновения. Вскоре оживает самый ранимый – дыхательный центр коры головного мозга. Дыхание становится ровным и глубоким. Все отчетливей бьется сердце, благодатная кровь омывает ткани, насыщает их кислородом. Жизнь нарастает, только сознания все еще нет, кора мозга проснется последней.
– Что бы вы стали делать, – вдруг спрашивает помощница, – если бы сердце больного не забилось?
Странный вопрос! Неужели она не знает, как в таких случаях поступают? Впрочем, неудивительно, она ведь не врач. У патологоанатомов такие затруднения не возникают.
– Неужели вы рассекли бы грудную клетку, чтобы рукой массировать сердце?
Конечно, но откуда эти нотки досады и иронии? Так говорит человек, который не столько движим любопытством, сколько желанием поставить другого в тупик. «В таком виде разговор не может продолжаться», – решаю я и все-таки ей отвечаю:
– Практика оживления умерших путем сжимания левой части грудной клетки насчитывает уже века. Почему бы и мне не воспользоваться этим приемом? Индейцы Северной Америки, чтобы вернуть мертвого к жизни, передавали ему дыхание живого человека. И в этом, как видите, мы недалеко ушли от того, что делали до нас другие…
– Вы умеете читать лекции в самом неподходящем месте, – не отводя глаз от больного, говорит она. – Это не каждому удается.
Я был готов уже ответить ей тем же, оборвать на полуслове, намекнуть, что дерзость не украшает ее, но в это мгновение больной открыл глаза. Они были устремлены на меня, но вряд ли что-либо различали. Так смотрят слепые. Я взглянул на часы, чтобы выяснить сколько времени прошло с момента клинической смерти.
– Семь минут, – сказала Надежда Васильевна, – для тревоги нет оснований.
Она прочла мои мысли и поспешила меня успокоить. Я забыл ее недавние придирки и поблагодарил.
– Вы правы… Это так называемая корковая слепота, она обычно проходит.
Когда больного увезли в палату, наш разговор возобновился. Усталые и возбужденные, мы сидели друг подле друга на скамье и обсуждали событие, которому были свидетелями. Надежда Васильевна засыпала меня вопросами, и я едва успевал на них отвечать. Теперь она казалась миролюбивой, всем интересовалась и все хотела узнать. Выслушав, в каких случаях смерть обратима, она спросила:
– Пробовали вы оживлять умерших спустя пятнадцать минут после смерти?
Я объяснил ей, что оживленные люди с поврежденной корой головного мозга неполноценны и становятся обузой для себя и окружающих. Будь они способны мыслить и рассуждать, они не были бы нам за это благодарны.
Она задумалась, и тут только я впервые ее разглядел. Надежда Васильевна была хороша. Выше среднего роста, чуть полная, с мягкими чертами лица, так не вязавшимися с се сухой лаконичной речью и строгими, даже резкими движениями. Ее каштановые волосы, свернутые пучком на затылке, и карие глаза с длинными ресницами под сенью темных подвижных бровей мягко оттеняли несколько бледное лицо и маленький, резко очерченный рот. На вид ей было лет двадцать восемь. Она, несомненно, была и красива, и умна, но речь и движения ее свидетельствовали о глубоком разладе в ее душе.
– А почему бы вам не попробовать? – вернулась она к прерванному разговору. – Пусть эти люди неполноценны, но где уверенность, что они со временем не поправятся… не станут вполне нормальными?
Я снова повторил, что погибшие мозговые клетки не возрождаются, оживление ни к чему не приведет.
– Мы не можем себе позволить, – закончил я, – ставить опыты на человеке.
– Не на человеке, – поправила она меня, – а на трупе. Во имя науки человечеству не жаль было живых людей, а вы жалеете мертвых. Ведь так?
Снова в ее тоне зазвучала ирония. На память пришла сухая лаконичная фраза: «В вашем распоряжении три минуты», и прежняя неловкость овладела мной. Мне страстно захотелось разубедить мою взбалмошную помощницу и объяснить, что ее мысли не новы, они немало в свое время терзали и меня. Сколько раз я проклинал скупо отпущенные мне минуты для борьбы со смертью. Я завидовал летчику-испытателю, который может пробовать свои силы до той критической минуты, когда, не выдержав напряжения, самолет рассыплется и сгорит. Я спокойно принял бы смерть, утешившись мыслью, что не остановился у мертвой преграды…
– Вы напрасно это говорите, – сказал я ей, – мне не мертвого, а живого жаль. Вернув несчастного к жизни, я постеснялся бы этому человеку в глаза взглянуть.
Воспользовавшись паузой, я заговорил о другом:
– Позвольте и мне, Надежда Васильевна, задать вам вопрос: как вы объясните ваше поведение сегодня? Вы мной недовольны? Я чем-нибудь обидел вас? Или вы будете утверждать, что это мне только показалось?
– Нет, – не поднимая головы и не глядя на меня, ответила она. – Ни вы, никто другой меня не обидел, я всегда так веду себя на новом месте. Меня к этому приучили хирурги – мои прежние начальники и учителя… Эти люди, как вы знаете, считают своей привилегией третировать персонал во время операций. – Слово «третировать» она произнесла с особой интонацией, как бы выделяя его. – Не дожидаясь, когда такой мастер браниться покажет себя, я научилась его предупреждать.
Она подняла голову, краешком губ усмехнулась и искоса взглянула на меня. За улыбкой и взглядом скрывалось нечто недосказанное, и я нетерпеливо ждал, когда она снова заговорит.
– Вы умеете хранить присутствие духа, – с той же многозначительностью продолжала она, – а ведь я порядком надерзила вам.
Теперь было поздно ее упрекать, да и после ее признания – бесполезно.
– Я не мог поступить иначе, – ответил я, – спорить – значило бы расстроить вас, а в нашей работе беспокойство может стоить больному жизни… Не скажете ли мы теперь, куда девался начальник госпиталя? Я ведь не поверил, что отвечать на вопросы не входит в круг ваших обязанностей.
Она молча открыла дверь и кивком головы предложила мне следовать за ней. У дверей биллиардной она остановилась. Оттуда доносились голоса врачей и стук шаров.
– Он здесь, – сказала Надежда Васильевна, – у них сегодня состязание. Без Антона Семеновича эти соревнования невозможны…
Глава третья
Слухи о моих успехах с невероятной быстротой облетели фронт, достигли медсанбатов и полковых медицинских пунктов. Меня все чаще вызывали оказывать помощь на месте. Врачи навещали нас и, изучив наши приемы, возвращались в свои части, чтобы у себя продолжать нашу практику. Несколько тревожила меня чрезмерная популярность моего имени, поток писем с неумеренными похвалами в мой адрес и частые описания во фронтовой газете всего, что творится в лаборатории.
– Слишком шумная известность, – жаловался я Антону, – и, заметь, в слишком малый срок.
Он пожимал плечами и улыбался.
На мои вопросы приезжим, как они узнали обо мне, следовал обычно уклончивый ответ.
Вскоре мне стало известно, что своей популярностью я обязан Антону. Оп сумел растрезвонить о «массовых воскрешениях из мертвых» в лаборатории N-ского фронтового госпитали! Его расчет был безошибочен и прост: слухи доходят до командования, госпиталь становится «предметом внимания», лабораторию расширяют и со временем ей присваивают «номенклатуру научного центра», больше того – «творческого штаба»… Я начинал привыкать к его напыщенной манере выражаться, не раз убеждался, с какой ловкостью он добивался своей цели, и все же не стерпел и сказал ему:
– Реклама в науке уж тем нехороша, что она ко многому обязывает ученого. С нас спросят чудес, а ведь мы их творить не умеем.
Он выслушал меня, задумался и попросил повторить фразу:
– Уж очень она хороша, – признался Антон, игриво усмехаясь и поглаживая свои русые кудри. – Пустишь ее за столом в веселой компании, и никто не пикнет, крыть нечем.
Я ответил снисходительной улыбкой. Он был совсем еще молод. Двадцать восемь лет – не бог весть какая зрелость. Жизнь образумит и научит его, со временем придут и сдержанность, и такт. Я не мог быть слишком строгим еще потому, что Антон вырос у меня на глазах, я близко знал его родителей, помнил его мать, которую он так напоминал: то же лицо, та же мягкая и теплая улыбка.
Отец Антона, мой старый друг Семей Иванович Лукин, просил меня в письме не оставлять сына в трудную минуту и присматривать за ним. Это ко многому обязывало меня. Наконец я успел здесь полюбить Антона. Признательность за внимание ко мне в санитарном управлении и в госпитале сменилась нежной привязанностью. Меня глубоко трогали его заботы обо мне. В день моего рождения он прислал цветы и фрукты и заставил принять подарок. Во время моей недавней болезни я, просыпаясь, часто находил его возле себя. Палатная сестра рассказывала, что он две ночи напролет дежурил у моей постели. Были за ним и немалые грехи, которые я, как и другие, охотно ему прощал. Уступчивый и добрый, он удивительно легко поддавался соблазну солгать или без основания причинить другому неприятность. Ему как-то взбрело в голову путем сомнительной комбинации ввести в заблуждение санитарное командование, и он выложил мне свой план:
– Я думаю, Федор Иванович, не отмечать в истории болезни неудачные случаи оживления. Такая регистрация, – совершенно серьезно говорил он, – положительно бесполезна и вообще ни к чему.
То, что он собирался делать, было бы преступлением, а мое согласие – прямым соучастием в нем. Ни себе, ни ему я ничего подобного позволить не мог. Убедить его в этом оказалось легче, чем я предполагал.
– Ты, кажется, согласен с тем, – спросил я, – что клиническая смерть – это скрытая жизнь, иначе говоря, продолжение болезни.
– Несомненно, – согласился он.
– II записи в истории болезни должны вестись до абсолютного конца.
– Конечно, – подтвердил Антон, нисколько не подозревая, куда ведет моя речь.
– Прекращая запись в истории болезни, мы как бы приравниваем клиническую смерть к абсолютной. Не так ли?
Словно не было моего вопроса и всего предыдущего разговора, он, следуя ходу собственных мыслей, сказал:
– Надо ли обо всех провалах писать? К чему эта статистика?
Антон, конечно, уступил и даже раскаялся. В последовавших затем излияниях много сказано было о моем светлом уме, снисходительности к ошибкам других, менее талантливых, хоть и способных товарищей. Он уверял, что я для него всегда был примером и сам он мечтает быть таким, как я. Отец советует ему во всем следовать мне, и с этого пути его никто не собьет… Антон закончил напыщенной тирадой, одной из тех, которые держал на тот случай, когда понадобится растрогать меня.
– Смерть, Федор Иванович, – торжественно произнес он, – до сих пор встречала покорность и слезы. Вы стали ей на пути, и она уступила. Вы доказали, что она не выносит крутого обхождения и в ваших руках становится послушной…
Эти мальчишеские выходки примиряли меня с моим начальником-воспитанником и даже доставляли порой удовольствие.
С тем же благодушием я был склонен относиться и к другим слабостям Антона. Помимо биллиарда, отнимавшего у него много времени, он просиживал вечера за карточным столом среди врачей и сестер, любителей повеселиться. На одну из таких вечеринок Антон привел и меня. Далеко от госпитальных палат, в непосредственном соседстве с изолятором и продовольственным складом, в просторном полуподвальном помещении, специально убранном и обставленном для этого случая, собрались молодые люди, девушки и пожилые врачи. Па время как бы отодвинулась война, вернулось утраченное счастье, и лица засняли радостью. Разбавленный спирт словно смыл все запреты, сблизил старших и младших, мужчин и женщин. От бессвязных и непристойных речей, бесцеремонного обращения с женщинами и духоты в помещении мне стало не по себе, и я подумал о том, чтобы уйти. Переполнил мое терпение тост Антона. Трезвый и спокойный, Антон взобрался на стул, призвал своих собутыльников к молчанию и провозгласил:
– Жизнь моя, друзья, есть не более как синтез и разложение комбинаций белковых веществ под действием кислорода. Синтез и разложение – и ничего больше. Будем же веселиться…
Я вначале возмутился, хотел было возразить этому новоявленному нигилисту, что жизнь – нечто большее, чем синтез и разложение белков, но сдержался. Я вспомнил мать Антона, сестру моей жены, подумал, что он удивительно напоминает ее. Она любила веселье, собирала часто гостей, и бывало не раз, что расходившаяся компания выживала из дому хозяина. Отец Антона украдкой оставлял подвыпивших друзей и просиживал у меня до утра…
Вечеринки в госпитале продолжались, но меня Антон больше не приглашал. Я был ему за это благодарен. К счастью, вскоре в его жизни наступили перемены. Он перестал бывать в биллиардной и проводить время в веселой компании. Этому предшествовали следующие события.
Меня как-то вызвали в городскую больницу к молодой девушке, у которой наступило наркозное удушье на операционном столе. Надежда Васильевна неожиданно захворала, и я уговорил Антона ее заменить. За три месяца, проведенных мной в госпитале, начальник ни разу не побывал на процедуре оживления. Он всегда почему-то оказывался занятым, и хотя искренне потом жалел, ухитрялся и в другой раз не появляться. На этот раз ему не удалось ускользнуть от меня, и он покорно уселся в автомашину. По дороге я коротко посвятил его в обязанности, которые ему предстояло выполнять.
Мы застали больную в состоянии агонии. Замирающий пульс, поверхностное дыхание, смертельная бледность лица и посипевшие губы предвещали близкий конец. Прежде чем мы успели обнажить артерию, чтобы перелить кровь, и применить искусственное дыхание, наступила клиническая смерть. Я поспешил ввести трубку в гортань больной, сделал это неудачно, повторил и встретил сопротивление голосовых связок. Медлить нельзя было, я рассек дыхательное горло и вставил в отверстие трубку.
Девушка ожила, выздоровела и пришла затем в госпиталь благодарить своих спасителей.
На Антона этот случай произвел сильное впечатление. Со страстью, какую трудно было заподозрить в нем, он изучил технику оживления, не пропускал больше ни одной процедуры и вдумчиво наблюдал за нашей работой. В лаборатории завязывались диспуты, обсуждались упущения, удачные приемы. Надежда Васильевна и Антон затевали споры, и мне приходилось их мирить. Я давно уже заметил, что они не ладят между собой и не останавливаются перед тем, чтобы отпускать друг другу колкости. Обычно спор затевала Надежда Васильевна. Антон либо отбивался, либо отделывался шуткой. Она сердилась, и долго с ее лица не сходило выражение обиды.
Интерес Антона к работе лаборатории и его привязанность ко мне радовали меня. У него не оставалось теперь времени для прежних развлечений, и свободные минуты он проводил со мной, подолгу расспрашивая и жадно слушая мои объяснения. Я рассказывал о чувстве отрешенности, владеющем мною у изголовья больного, о тревожной мысли, что моя неудача несет гибель человеку, о душевных терзаниях, порой затмевающих мне свет. В этом мраке все растворяется, исчезает и я вижу только опущенные веки, которые должны раскрыться. Но страх, что узнают о моей ошибке, не печальное опасение быть в ответе за промах беспокоят меня. Я сам себе судья, никто меня не упрекнет, и все же скорбный исход мучительно горек. Так мучительно сознание долга и так горестно чувство утраты, что я себя словно вижу с глазу на глаз с врагом. Жестока моя борьба, все минуты жизни отданы ей, и кажется порой, что, стоит мне на мгновение забыть об опасности, и все, что отнято у врага, исчезнет.
Мои речи трогали Антона, придавали ему, как мне казалось, мужество и силу.
Настал день, когда он выразил желание сам провести процедуру оживления. Я поверил, что Антон достаточно подготовлен, и не возражал. Мы установили аппаратуру в городской больнице, назначили дежурных, и вскоре подоспел случай. Опыт чуть не стоил жизни больному. Вопреки правилу он нагнетал воздух в легкие не под высоким, а слабым давлением, неспособным вызвать возбуждение дыхательного центра. Я заметил это только на третьей минуте и занял его место с некоторым опозданием. Сказалось упущенное время, испытуемый поплатился трехмесячным пребыванием в психиатрической больнице…
В другой раз его ошибка имела еще более тяжкие последствия. То ли прежний урок подсказал ему, что надо быть щедрее и ничего не жалеть для больного, то ли, следуя моему предупреждению, что переливание крови должно проводиться под повышенным давлением, он переусердствовал и вызвал кровоизлияние в мозг. Оживший больной тут же погиб.
Неудачи удручали Антона, он терял веру в себя, впадал в отчаяние, и мне приходилось его утешать. Я убеждал его учиться, чаще ассистировать мне и читать, приводил ему примеры того, как много требует от нас наука. «Любить свое дело, – увещевал я его, – значит круглые сутки жить мыслями о нем и в удачах и неудачах одинаково черпать силы и веру. Разве промахи и ошибки не обогащают нас опытом, не обостряют наш ум?»
Антон давал слово «взять крепость приступом», «добиться победы», снова пробовал свои силы и едва не губил больных.
Свои неудачи Антон оправдывал головными болями, которые изводили его. Напряжение ума приносило ему страдание, память слабела и не удерживала приобретенных знании. Не будь этого, не было бы и неудач, все несчастья от ужасного недуга…
Антон снова зачастил в биллиардную, проводил время в веселой компании и за карточным столом. Он уверял, что его творческие силы в плену у болезни, развлечения-лекарство, которым пренебречь нельзя.
Я с грустью убедился, что он трудом неспособен добиваться успеха, ошибки не учат, а разочаровывают его, страсть овладевает им лишь на короткое время и не служит опорой в минуты испытаний. Мне все трудней становилось прощать ему его неудачи и мириться с его беспечностью, когда он ассистировал мне. Настал день, когда мое терпение подверглось серьезному испытанию и нашей дружбе едва не пришел конец.
К нам в госпиталь доставили летчика с незначительными повреждениями правой ноги. Он вывихнул и слегка раздробил ее при легкой аварии самолета. Молодой человек интересно и красочно рассказывал о своих приключениях в воздухе. Его трогательная биография и душевная простота расположили меня к нему, и мы вскоре с ним подружились.
Его звали Вениамином Петровичем Донским. Двадцати двух лет его направили в летную школу, где он с первых же дней заскучал. Витая с инструктором над облаками, будущий летчик тосковал по земле, закрытой серебристым туманом, искал в небе просвета и мысленно строил мост до земли. Он мечтал быть инженером – творцом сложных конструкций, связывающих воедино берега рек, и был чужд небесам. Уверенный в том, что в летной школе ему не остаться и свое место придется уступить другому, молодой человек начал заочно обучаться техническим паукам. Миновал год. Курсант штудировал мостостроение и подавал надежды стать посредственным пилотом. В школе решили, что он чудес не натворит и, вероятно, дальше канцелярии не пойдет.
Вениамин Петрович просчитался в собственной судьбе. Он окончил летную школу, в боях с неприятелем сбил больше ста машин и двадцати пяти лет командовал полком береговой авиации.
– Как это случилось, – спросил я его, – что нелюбимая профессия вытеснила у вас интерес к сложным расчетам и конструированию?
Больной усмехнулся и, словно то, что он должен был рассказать мне, было ему самому не совсем ясно, неопределенно развел руками.
– С тех пор, как инструктор доверил мне машину и самолет перешел в мои руки, многое в моем представлении изменилось. Я узнал, что машина – сложнейший организм, требующий непрерывных и сложных вычислений. Самый взлет и посадка – нелегкая задача, не говоря уже о состязании с врагом. Расчеты конструктора проверяются годами и десятилетиями, самолет же позволял мне строить предположения, создавать планы, головоломки и в первом же бою их проверять.
– Вы хотите сказать, – перебил я его, – что летчик – тот же математик, конструктор и инженер?
– Да, – спокойно ответил он. – Столкновение в воздухе, будь то поединок или учебный бой, вынуждает пилота распутывать сложнейшие расчеты противника и противопоставлять им спои. Число этих комбинаций не менее велико, чем в конструкции висячего моста или пизанской башни.
Молодой человек все больше нравился мне. Привлекала его вдумчивая и тихая, задушевная речь. Заслышав стук его костылей у дверей лаборатории, я охотно откладывал работу, чтобы побеседовать с ним.
– Хотите, я расскажу о моем боевом крещении, – с лукавой многозначительностью предложил он как-то мне. – Уговор – не сердиться, если история покажется скучной…
Он уселся у окна, облокотился о подоконник и, глядя на улицу, залитую весенним солнцем, после некоторого раздумья начал:
– Нам, молодым летчикам, не очень искушенным новичкам, поручили отогнать немецкие самолеты, державшие курс на Очаков. В порту стояли баржи, груженные бомбами, и надо было их отстоять. Мы встретили врага, вступили с ним в бой, короче – сделали все, что смогли. Осыпаемый пулеметным огнем, я упрямо нападал, не давал спуску более опытному противнику и заставлял-таки одного с копотью повернуть домой. Враг был отбит. Я посадил машину на аэродром, оглядел ее и почувствовал, что краснею от стыда. Какой сумасшедший вел этот самолет! На нем не было места живого. Еще одно такое «сражение», сказал я себе, и моей карьере придет конец. Тем временем явились друзья с поздравлениями. Оказывается, в пылу бестолковой суеты я случайно сбил вражескую машину. Мне воздавали должное, отмечали «резкий почерк» моего Полета, а я был убежден, что вел себя в воздухе, как мальчишка… Я провел свой дебют без расчета и плана, как ремесленник…
Он немного помолчал, как бы мысленно провел черту между прошлым и настоящим, и, словно отделавшись от неприятных воспоминаний, легко вздохнул.
– Я многому с тех пор научился, каждый бой для меня стал творческим поиском, серьезным уроком, которого я ждал с нетерпением.
Он что-то вспомнил, улыбнулся собственным мыслям, и, не дожидаясь, когда я попрошу его продолжать, сказал:
– Я однажды заставил противника покончить с собой, уничтожил его без единого выстрела… но об этом в другой раз…
Другой раз, увы, не наступил. Мой друг заболел, и наши беседы прекратились.
Мне сообщили, что у Донского повысилась температура, и врачи у него нашли аппендицит. Больной долго скрывал свое состояние и пожаловался, когда боли стали невыносимы. Операция обещала быть нелегкой, время упущено, а сердечная мышца слаба.
Я навестил моего друга в день операции. Болезнь не лишила его спокойствия, но вместе с тем, вызвала что-то вроде замешательства. Он правильно оценивал свое состояние, признавал его опасным, но не это удручало его. Он считал естественным разбиться при падении, задохнуться в стропах собственного парашюта, и ничего более недостойного не видел для себя, как умереть от аппендицита.
За полчаса до операции я снова навестил его. Лицо больного пылало, веки поднимались с трудом, и сознание меркло.
– Горим, Федор Иванович, – прошептал он, – слишком я взмыл к небесам, как бы этот взлет мой не был последним.
Антон в этот день был чем-то крайне озабочен. Он дважды отлучался из госпиталя, вел секретные разговоры по телефону, а в остальное время не отходил от меня. Я хотел предупредить Надежду Васильевну, чтобы она ка всякий случай была готова ассистировать мне, но Антон вдруг заявил, что я могу рассчитывать на него.
Сообщение не доставило мне удовольствия. Я отлично помнил ошибки и неудачи Антона и не был склонен на сей раз мириться с ними. Я не мог ему доверить столь близкую мне жизнь. С Надеждой Васильевной мне было просто и легко, она вовремя умела все предусмотреть и не тревожила меня напрасными опасениями. Антон был моим начальником, и я не смел ему возразить, он должен был это сам понять и отказаться.
Наихудшие опасения хирурга оправдались. Едва операционную рану зашили, началась агония больного. Умирающего доставили в лабораторию, и пробил час моих испытаний.
Прежде чем Антон успел добраться до артерии, а я – пустить в ход меха, дыхание больного оборвалось и замерло. Наступила клиническая смерть. Мы без промедления взялись за работу. Несколько мгновений – и кровь двинулась к сердцу, пришел в движение аппарат искусственного дыхания. Антон не только справлялся со своим делом, но и помогал мне. Он вовремя увидел, что шланг мехов в моих руках не соединен с трубкой и воздух из поступает в гортань. Какая неосторожность! Это могло стоить больному жизни. «Спасибо, дружок», – прошептал я, готовый расцеловать Антона.
Я не мог не заметить, что подготовка к оживлению была проведена прекрасно. Медикаменты и инструменты, все, что могло нам пригодиться, лежало на своих обычных местах, под руками. Кроме нас, в лаборатории находились Надежда Васильевна и фельдшер. Судя по серьезному выражению их лиц, у них тут были свои, неизвестные мне обязанности.
Потянулись минуты надежд и отчаяния. Ни на мгновение я не забывал, кто лежит передо мной, в ушах звучал его голос, и временами казалось, что я вижу улыбку на безжизненных губах. Чего бы только я не отдал, чтобы услышать его вздох, отрывистое, слабое, едва слышное дыхание… Напрасно напрягал я свой слух, изгнанная жизнь но возвращалась…
Промелькнули минута, другая и третья, еще немного, и надежд не останется… Время уносилось со страшной поспешностью, ушли в вечность пятая и шестая минуты, последняя или предпоследняя: кто знает, какая отнимет у моего друга его разум и обратит человека в полутруп.
– Федор Иванович, – с мучительной медлительностью заговорил Антон, и я отчетливо увидел, как вздрагивают от волнения его руки. – Всегда ли смерти предшествует клиническая стадия? Могут же некоторые болезни сразу заканчиваться абсолютной смертью?
Я не ответил ему. На жизненном счету моего друга осталась минута. Как быть: довериться ли испытанному средству, остаться у мехов, или попробовать массировать сердце? Мысленно я это делал давно… На левой половине грудной клетки мне виделся разрез без единой капли крови – ее нет там, где замерла жизнь. Четыре пальца руки скользнули под сердце, сжимают его, и оно вздрагивает… Все отчетливей мне видятся сокращения и расслабления сердечной мышцы…
Седьмая минута на исходе, все кончено.
– Мы потеряли Вениамина Петровича, – говорю я, – прекратите процедуру.
Моя рука автоматически раздувает еще меха, трубка лежит в дыхательном горле, но мысли мои оставили лабораторию.
– Операцию надо продолжать, – тоном приказа произносит Антон. – Каким бы больной ни пробудился, что бы потом ни случилось с ним, он должен жить.
В другом случае я не стал бы слушать его. Кто дал ему право решать за меня. Сейчас я не склонен возражать. Его решительный голос и твердое «нет»! вселяют в меня силы и веру. Я не хочу думать о последствиях, которые наступят, мне нет дела до них, я хочу видеть моего друга живым, беседовать и слушать его. Спасибо, Антон! Будем продолжать и надеяться.
Больной вздохнул. Вначале едва заметно, затем все глубже и глубже стал дышать. Прошло немного времени, и он открыл глаза, опустил веки и снова поднял их. Антон подмигнул фельдшеру, и тот оставил лабораторию. Надежда Васильевна усмехнулась, открыла дверь и выглянула, словно кого-то выжидая. Я был слишком поглощен судьбой больного, чтобы придать этому значение. Меня в тот момент занимали глаза моего друга: отразится ли в них проблеск сознания или разум не покажется в них?
Дверь операционной тихо открылась, и вошли двое мужчин в белых халатах поверх военной одежды и в полотняных шапочках. Оба были в летах и, судя по уверенности, с какой они держались, принадлежали к высшему командному составу. Тот, который помоложе, носил маленькие усики, другой – бородку. При виде вошедших Антон вытянулся, опустил руки по швам и поспешил нм навстречу.