Текст книги "Проскочившее поколение"
Автор книги: Александр Борин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Эдик передал мне книжку, сочиненную человеком, которого я назвал Морозовым. В ней он вывел меня, тоже под другой фамилией, рассказал, как я продался начальству и по их указке написал свой гнусный очерк. Но иначе, вероятно, он и не мог отнестись ко мне, он держался за свою правду и готов был всячески, любым способом ее отстаивать. Что ж, я его понимал.
А с Симой Соловейчиком у нас состоялся очень долгий разговор о нетерпимости и большевизме, выяснилось, что мы тут полные единомышленники, и наши добрые, очень дружеские, теплые отношения сохранились до самой его безвременной кончины.
Читательское письмо
В начале семидесятых в редакцию «Литературной газеты» пришло любопытное читательское письмо. Его автор спрашивал, можно ли подписаться на одну лишь вторую «тетрадку», а первую не получать вовсе, она ему не нужна. Письмо это нас позабавило, однако в нем содержался глубокий смысл. Дело в том, что на первых восьми полосах, составлявших как раз первую «тетрадку», печатались чаще всего верноподданнические идеологические статьи, громились диссиденты и им сочувствующие, выводились на чистую воду акулы империализма. Конечно, и там порой удавалось напечатать честную критическую статью или опубликовать настоящую поэзию, но каждый раз это требовало почти героических усилий журналистов из первой «тетрадки» – Геннадия Красухина, некоторых других моих коллег. Нам, работающим во второй «тетрадке», жилось несравненно легче. Хоть и мы нередко оказывались бессильны пробить цензурную стену, хоть печальная судьба постигла не только мои очерки о взрыве на Минском радиозаводе и о пожаре в гостинице «Россия», многие другие неугодные начальству материалы точно так же шли в корзину, – на восьми полосах второй «тетрадки», отданных разделу «внутренняя жизнь» и «Клубу 12 стульев», практически в каждом номере можно было прочесть смелый по тем временам правовой очерк Евгения Богата или Аркадия Ваксберга, содержательный аналитический материал Павла Волина или Александра Левикова, фельетон Владлена Бахнова или Леонида Лиходеева.
Наши товарищи, работавшие в первой «тетрадке», не без обиды говорили нам: «Вы, конечно, чистенькие, но за наш счет». И то была правда. Идеологическая канонада первой «тетрадки» в известной степени прикрывала относительную вольницу «тетрадки» второй.
Такие противовесы, такие ходы очень соответствовали духу Чаковского, его характеру. Он был человек в высшей степени карьерный, без высоких постов и лычек не мыслил своего существования, ему необходимо было состоять кандидатом в члены ЦК, быть депутатом Верховного Совета СССР, господствующему строю служил он верой и правдой, но к барабанному бою коммунистических лозунгов относился равно с тем же цинизмом, что и к правозащитным призывам диссидентов. И то, и другое вызывало у него легкое презрение, чего в иные минуты он даже не особенно скрывал.
А вот успехи газеты волновали его по-настоящему. Редактором элементарной газетной жвачки, той, что представляли собой наши тогдашние периодические издания, он быть не хотел, да и, вероятно, не смог бы. Ему, разумеется, очень важно было, чтобы о газете одобрительно отзывались в самых высоких кабинетах, любые средства здесь годились, иначе обесценивалась бы вся его работа, однако этого ему было мало. Ему еще требовалось, чтобы о газете заговорила вся страна, чтобы миллионы людей каждую среду читали ее от корки до корки, чтобы из года в год росли ее тиражи, чтобы читательская почта неиссякаемым потоком шла в редакцию.
Услужить начальству и породниться с рядовым читателем – задачи, конечно, взаимоисключающие. Но Чак (как его назвали в редакции) виртуозно умел их совмещать.
Проработав много лет в газете, я видел Чаковского самым разным и в самых разных ситуациях. Иной раз он бывал разговорчив, даже пускался в откровения, но чаще, проходя мимо вас, еле кивал. Нередко учил, как надо поступать в той или иной ситуации. Мой коллега Евгений Богат в редакционной машине спешил на вокзал. По дороге машину безо всякого повода остановил гаишник, придрался к водителю, Женя чуть было не опоздал на поезд. Вернувшись из командировки, он возмущенно рассказал об этом Чаковскому. «Ну и что? – презрительно сказал Чак, – вы, конечно, объясняли милиционеру как тот не прав, говорили ему про нравственные искания? Знаете, как надо было? Ткнуть ему в лицо свое редакционное удостоверение, не выпуская его, конечно, из рук, и крикнуть: „Представьтесь!“». Но министру внутренних дел Александр Борисович все-таки позвонил, того гаишника быстро нашли, он явился с повинной в редакцию, два часа продержали его в приемной, а, приняв, Александр Борисович сказал: «Не знаю, не знаю… Просите прощения у Евгения Михайловича. Простит – так и быть. Не простит – пеняйте на себя». Чаковский мог замолвить за кого-то из нас слово в издательстве, и тогда книга быстрее шла в набор, моей тете, потерявшей на войне сына, помог в Ленинграде установить телефон – но делал он это, как бы даже не очень вникая в ситуацию, почти мимоходом, не интересовался, чем завершилось его вмешательство: то ли не сомневался, что к нему прислушаются, то ли его это не слишком и занимало. На юге в автомобильной аварии трагически погибла его дочь. Тело привезли в Москву, и все мы поехали на похороны. Из крематория Чаковский отправился прямо в редакцию, назначил на этот час заседание редколлегии. В коридоре я подошел к нему. Он был серый, сразу как-то осунулся, в один день постарел на несколько лет. Мне захотелось обнять его, что-то сказать… Но, не дослушав меня, он спросил, пришел ли ответ на какое-то наше письмо. Мне показалось, в своем горе он бежит, прячется от человеческого сочувствия.
Он мог совершать поступки, которые от него никто не ждал, делать то, что никак уж не укладывалось в наше о нем представление.
Как-то сотруднику международного отдела велели срочно, за один вечер, написать в номер какой-то пропагандистский материал, который пойдет за подписью секретаря Союза писателей СССР Георгия Маркова. Возможно, вечер у журналиста был занят, а может быть, сочинять эту халтуру ему просто претило – он открыл какой-то старый выпуск «Блокнота агитатора», нашел статью на ту же тему и перекатал ее слово в слово. Кто читает такую макулатуру? Но случилась так, что некий военный пенсионер статью в «Блокноте агитатора», увы, прочел. И написал секретарю Союза писателей СССР, депутату Верховного Совета СССР и члену ЦК КПСС Георгию Мокеевичу Маркову: «Как вам не стыдно! Я вас уважал, а вы, оказывается, низкий плагиатчик».
Что тут началось! Чаковский орал так, что стены дрожали. Сотрудника редакции немедленно выгнали.
Прошло некоторое время, и к Чаковскому стали приходить товарищи этого журналиста. Да, конечно, поступку его нет оправдания, он ужасно подвел газету, но ведь, если разобраться, то и Марков, наверное, не должен был ставить подпись под материалом, который не он писал. К тому же журналист этот уже не молод, много лет проработал в редакции, никогда никаких нареканий не имел. Нельзя ли его простить?
Чаковский ничего не желал слышать. Кричал: «Что вы тут несете? Я со стыда готов был сгореть, встретившись с Марковым». Но как-то, накричавшись, сказал ходатаям: «Добренькие какие! Ведь не на вас, а на мне лежит ответственность за этого дурака». И журналиста – с выговором, с криками, с попреками – в конце концов восстановили на работе.
И еще. В ту пору, когда во всю свирепствовал в стране пресловутый «пятый пункт», в редакции «Литературной газеты» работало очень много евреев. Известно было, что на Старой площади нас так и называли – синагога. Многие «золотые перья» в редакции принадлежали людям с подпорченной анкетой.
Для чего это было нужно Чаковскому, вопросов не вызывало. Ему необходима была команда талантливых, ярких журналистов, а таланты, как известно, раздаются не по паспорту. Но какими соображениями руководствуясь, позволял себе это Чаковский, я не знаю. Заручился молчаливой поддержкой высокого начальства, также желающего иметь первоклассную газету? Нет, не верю. Кадровая политика ставилась тогда превыше всего. Полагал, что ему, еврею, не посмеют указать на преобладание в редакции евреев? Совсем уж неправдоподобно, такие наивные мысли даже в голову ему не могли прийти.
Не знаю.
«Что вы, никогда не пойдет!»
Не знаю, можно ли сказать, что у нас в редакции процветала демократия, что начальство держалось с нами на равных. Нет, конечно. Чаковский бывал и крут, и часто повышал голос (правда, объяснял, что он лечится от раздражительности). И Сырокомский мог вам устроить ледяной душ. Все так. Но при всем при том…
Редактором знаменитой шестнадцатой полосы, «Клуба 12 стульев», работал наш замечательный рыжебородый Виктор Веселовский. Однажды к нему пришел молодой автор, чтобы отметить свою первую публикацию. На столе – хорошо опустошенная бутылка коньяка, приложились как следует, и Виктор рассказывает молодому коллеге, как противен ему наш главный редактор, как по каждому поводу придирается он к людям, капризам его нет конца, отвратителен даже сам запах его сигары, провонял всю редакцию. В это время раздается звонок внутреннего телефона, и секретарь Чаковского Тамара Моисеевна говорит: «Виктор Васильевич, Александр Борисович просит вас получше положить трубку селектора». «Ну вот, – вздыхает Веселовский. – Трубка ему, видишь ли, не нравится. Лежит трубка! Всегда ему что-нибудь не так…» Минут пять идет такой разговор, и тут на пороге появляется Чаковский. Собеседники растерянно подымаются. «Что у вас происходит?» – кричит главный. Веселовский, трезвея, объясняет: «Работаем, Александр Борисович».
Чаковский несется к секретарю парторганизации Олегу Прудкову и срочно созывается партбюро. Веселовский здесь же, он не знает, куда девать глаза, а Чаковский рассказывает: «Сижу, читаю полосу, а из динамика на весь кабинет голос Веселовского… И так он меня, и этак, уж сколько раз он мою матушку склонял…» И начинает смеяться. И все начинают смеяться. И партбюро принимает решение: рекомендовать Веселовскому лучше класть трубку селектора. Все!
Думаю, дело здесь в том, что нас, работников редакции, всерьез Александр Борисович не очень и воспринимал. Да, часто говорил, что все мы – пайщики одного общего дела. Признавался, что друзей в жизни у него нет, есть только мы, редакция… И, говоря так, наверное, не слишком даже кривил душой. Однако реагировать на выпады какого-то Веселовского не считал нужным. Они ему были не опасны, смешны. Веселовский тоже ведь не был прикреплен к закрытому распределителю, где выдавалась тогда ответственность.
Или другой случай. Мне говорят: «Главный снял из номера вашу статью». – «Почему?» – «Не объясняет. Зол ужасно». Захожу к нему. Чаковский, не дав сказать ни слова, начинает кричать: «Если по поводу статьи, разговора не будет». Ну, не будет, значит, не будет, собираюсь уйти. «Я прочел одну гранку, – кричит он, – черт знает что!» «А как вы можете судить, – спрашиваю, – если прочли одну гранку? Там восемь». «Резонно, – отвечает, – пусть мне дадут набор». Я иду к себе. Через пятнадцать минут вызывает: «Хорошая статья». – «Что же вы?» – «А кто же так начинает материал? Читатель дальше и читать не станет, отбросит газету. Надо вот с этого…» И, кстати, он был прав.
В отделе Веселовского работал талантливейший Илья Суслов, ныне гражданин Соединенных Штатов Америки. На столе у него лежали три папки с материалами. На первой было написано: «Пойдет», на второй – «Не пойдет», на третьей – «Что вы, никогда не пойдет!»
Перед тем как поместить материал в ту или иную папку, Илья заходил к заместителю главного редактора Артуру Сергеевичу Тертеряну, курировавшему отдел юмора. Мы старались не пропустить этот момент и под разными предлогами тоже собирались в кабинете у Тера, знали, будет спектакль.
«Тер, – говорил Суслов, – у меня есть отличный материал. Но показывать его вам я не стану. Вы ведь все равно зарубите». «Конечно, – отвечал Артур Сергеевич, – зарублю. Всем известно, что я маленький трусливый армянин. И все-таки, что за антисоветчину вы притащили в зубах?» – «Не делайте вид, что вам любопытно, Тер, – говорил Суслов. – Ни за что ведь не поверю». – «А мне и не любопытно, правильно, – отвечал Артур Сергеевич. – Это вам, Илюша, любопытно, под каким предлогом я зарежу ваш поклеп на нашу прекрасную действительность».
Разговор такой мог продолжаться очень долго. И оба собеседника, и мы, зрители, получали от него огромное удовольствие. Бывало, что после этого «поклеп на нашу прекрасную действительность» все-таки ложился в папку: «Пойдет». Но случалось, что и пополнял грустную папку с надписью: «Что вы, никогда не пойдет!»
Команда
«Литературная газета» отличалась от других печатных изданий того времени не только тем, что ей разрешалось быть нестандартной, иметь собственное лицо. Люди в редакции работали тоже далеко нестандартные. Действовала единая, крепко спаянная команда, но команда людей чрезвычайно разных.
Заместителем ответственного секретаря был Владимир Константинович Кокашинский, превосходный журналист, неиссякаемый выдумщик и наш постоянный мучитель, потому что его никогда не устраивала кем-то с ходу предложенная идея, даже если всем другим она казалась удивительной и прекрасной. Он долго молчал и задумчиво, даже печально глядел на нас. Мы раздражались, говорили, что «Кока» сам не знает, чего он хочет, ну что, что ему опять не нравится? Он не отвечал нам, не спорил, продолжал печально на нас глядеть. У него были красивые, очень выразительные серые глаза. Мы сердились, волновались, доказывали, что в любой идее, в любом материале можно найти порок, что лучшее враг хорошего, что мы так вообще никогда не выпустим газету. А он по-прежнему молчал, только взгляд его становился все более далеким и печальным. И вдруг он что-то говорил. Поначалу его мысль казалась нам странной, абсурдной, даже нелепой, он предлагал, скажем, выбросить половину статьи, а вторую половину превратить в диалог автора со своим героем. Или – не описывать подробно само происшествие, дать о нем в двух словах, но зато рассказать, что было до него и как развивались события после… Но постепенно мы начинали понимать, что именно такой ход, такой поворот, такой аспект и сделает обычный материал – необычным, «литгазетовским». Слово это служило высшим мерилом похвалы, все материалы делились не на хорошие и плохие, а на «литгазетовские» и «нелитгазетовские».
Сам Кокашинский писал немного, но я не помню ни одной его проходной, нейтральной статьи. Каждая из них поднимала какой-то пласт жизни, затрагивала какую-то острую, болезненную проблему. Особенно интересовала его экономика. На всю стану прогремел его очерк «Эксперимент в Акчи» – об экспериментальном хозяйстве Худенко. Он был директором совхоза, ввел бригадный подряд, ликвидировал уравниловку и заработки впрямую связал с результатами труда. В итоге они существенно повысились, и совхоз процветал. Такое начинание подрывало существовавшую везде систему, простить ему этого, разумеется, не могли, и против него было заведено уголовное дело. Кокашинский написал на материале эксперимента в Акчи кандидатскую диссертацию и даже успел защитить ее в Плехановском институте. Однако рецензент ВАК’а (некто Мрачковская) прислала разгромный отзыв, обвинив автора в ревизионизме и множестве других самых тяжких грехов. Диссертация была похоронена. Худенко тем временем посадили в тюрьму, а Кокашинского неделями таскали на допросы в прокуратуру, грозя тоже привлечь в качестве обвиняемого. Худенко в тюрьме погиб, а Кокашинского редакции, к счастью, удалось отбить. Однако история эта не прошла для него даром, через некоторое время он тяжело заболел и умер. Так тоже заканчивалась порой честная и вроде бы не выходящая за рамки дозволенного, подцензурная работа журналиста.
Рано ушел из жизни и Евгений Михайлович Богат, наш праведник, философ, книгочей, знаток литературы и искусства, обладатель прекрасной эйнштейновской шевелюры. Он любил писать о чудаках, о человеческом бескорыстии, о духовности, о нравственных исканиях. Мы, люди практичные, приземленные, иной раз заводили с ним шутливый, ироничный разговор о его «заоблачных высотах». Евгений Михайлович живо откликался, с удовольствием включался в разговор, отвечал нам весело и остроумно. Ему нравилось философствовать, и наша ирония по поводу его философствования ему тоже нравилась.
У Богата был свой читатель – верный, преданный, влюбленный в его статьи и очерки и, что самое ценное, находивший в них необходимую опору в жизни. Люди писали в редакцию о том, как статьи Богата в трудную минуту помогли им не оступиться, удержаться, сделать единственно правильный выбор. И это было правдой.
Однако при всем том, когда дело касалось сугубо земных, житейских перипетий и людям нужен был уже не столько добрый совет, сколько вполне реальная, конкретная помощь, витающий в облаках Богат неожиданно оказывался весьма практичным реалистом. Его вмешательство чаще всего приводило к благополучному исходу. Да и вообще, не прекраснодушие, а скорее жесткая трезвость была присуща этому, как мы шутили, «певцу нравственных исканий». Недаром так запомнились его очерки «Уроки» и «Уроки уроков» о детской жестокости, о страшном избиении девочки-школьницы ее подругами.
Юрий Павлович Тимофеев писал совсем мало, имя его широкий читатель почти не знал. Но в том, что появлялись те известные «литгазетовские» статьи, может быть, особая заслуга была именно его, заведующего отделом коммунистического воспитания (так назывался тогда отдел) Юрия Павловича Тимофеева. Он обладал редчайшим, почти уникальным талантом – талантом доброжелательства. Я не знаю человека, который умел бы столько делать для успеха других и так бы радовался чужим успехам. Когда в газете выходила очередная громкая статья Евгения Богата, Ольги Чайковской, Аркадия Ваксберга, наш Юрий Павлович весь светился от радости, это был его звездный час. Маленький, подвижный, с длинными развевающимися волосами, он носился по кабинетам и всем рассказывал, какой идет резонанс, сколько звонков, как радуются друзья газеты и как злятся ее враги.
У него были свои пристрастия: старинные книги, дома на стенах была вывешена коллекция старинного холодного оружия. Он любил женщин, и женщины тоже искренне и преданно его любили. И удивительное дело, все его подруги, бывшие и настоящие, если и не дружили между собой, то находились в ровных, вполне приязненных отношениях. Однажды я спросил его подругу, мою приятельницу, чем Юрий Павлович так покоряет женщин, что в нем особенного. Она усмехнулась: «Вот ты, ты скажи мне, что я – океан, пучина, что ты во мне тонешь». Я удивился: «Но ты же засмеешься». – «Правильно, – сказала она. – Если ты скажешь, я засмеюсь. А когда он говорит, я ему верю».
Хотя имя его на газетных страницах почти не появлялось, слава о том, что Тимофеев охотно и успешно помогает людям, попавшим в беду, распространилась далеко за стенами редакции. Помню, придя как-то на работу, я застал здесь… целый цыганский табор. Оказывается, где-то на юге арестовали кого-то из цыган (кажется, по подозрению в конокрадстве), и там, за тысячи километров от Москвы, родственникам арестованного сердобольные люди сообщили, что в Москве, в «Литгазете», есть такой Тимофеев, он – единственный, кто может помочь их горю.
И еще одна особенность отличала этого худощавого, хрупкого, отнюдь не богатырского сложения человека: все удары, которые время от времени сыпались на каждого из нас, он с готовностью принимал на себя, объявлял себя и только себя ответственным за то или иное вызвавшее начальственный гнев выступление. Одна из судебных публикаций особенно задела начальство, последовал грозный окрик, и Юрию Павловичу пришлось уйти. Но через несколько лет его опять призвали. Он вернулся, все так же носился по кабинетам, радовался чужим успехам, чужим победам, пока однажды вдруг не исчез. Два дня его не было видно, домашний телефон не отвечал. Взломали дверь и нашли его мертвым: тяжелый инфаркт.
Внук Достоевского
Время от времени в редакции возникал разговор о том, что газета не может все время писать только о плохом, мазать все и вся черной краской, нам крайне необходимы положительные материалы. Об этом не уставали говорить на каждой планерке и летучке, Чаковский даже изобрел такой термин: «Нам нужен острый позитив». Что это такое и с чем его едят никто, конечно, не понимал, да и каким вообще должен быть положительный материал, способный заинтересовать «литгазетовского» читателя, тоже было не совсем ясно. Мы знали только, что благостные, лакировочные статьи, наводнявшие тогда всю советскую прессу, «Литературной газете» совершенно противопоказаны.
Выход нам виделся один: находить по-настоящему интересных людей и рассказывать о них на страницах газеты. Конечно, и их судьбы часто складывались не слишком благополучно, и здесь темного нередко бывало больше, чем светлого, но сама яркая личность такого человека при большом желании уже могла потянуть на позитив. А кроме того, общение с таким человеком нас всегда привлекало.
С Андреем Федоровичем Достоевским, внуком Федора Михайловича Достоевского, я познакомился, прочтя в одном из ленинградских журналов короткое сообщение о том, что внук великого писателя недавно изобрел какое-то весьма хитроумное приспособление, перерабатывающее прямо на лесосеке щепу и сучья в сырье для бумажных фабрик.
Приехав в очередной раз в Ленинград, я созвонился с ним и попросил о встрече.
В назначенное время ко мне в номер «Октябрьской» гостиницы вошел человек, чем-то похожий на доброго пожилого фельдфебеля со старинной гравюры: длиннолицый, светлоглазый, рыжие усы и худая шея с кадыком. И сразу же предложил вместо того, чтобы сидеть в душной комнате, отправиться в Лавру, к могиле его деда.
Здесь, на кладбищенских аллеях, он и рассказал о себе.
Через некоторое время в «Литературной газете» появился мой очерк «Внук Достоевского».
Я писал в нем, что сорок лет назад Андрей Достоевский не мечтал ни о машинах, ни о лесосеках. Бегал на Ростовские литературные вечера и сочувственно слушал стишки:
Мне дорог снежок талый,
Я не люблю металлы…
Но однажды он узнал, что в Херсонесе сняли с церквей все серебряные колокола и выменяли их в Италии на десять автобусов «Фиат». Тогда-то, наверное, впервые и возникла у него мысль, что без собственных инженеров никогда не будет в России и собственных автобусов.
Через несколько лет посетитель литературных вечеров послал заявление в Ленинградский политехнический институт. Заявление затерялось, его нашли, когда набор уже кончился. Однако он знал, что так говорят всем поступающим, которые не подходят институту по социальным соображениям.
Достоевский поехал в Москву, добился встречи с наркомом Орджоникидзе и прямо спросил его, подходит ли советской власти по социальным соображениям внук писателя Достоевского. И Орджоникидзе дал ему записку в институт: «Принять при любом укомплектовании».
Чем бы Андрей Федорович ни занимался, где бы ни жил, меньше всего он был приспособлен к спокойной, размеренной жизни. Без очередных фантазий и головокружений он тут же начинал засыхать, чахнуть. В 1937 году окончил с отличием институт, и прямо со студенческой скамьи, тепленьким, его взял Ленинградский леспромтрест. Прелесть работа, живешь в Ленинграде, а в подчинении сорок леспромхозов. Здесь и охота, и воздух, и добрый крестьянский стол. Но Достоевский завербовался на Дальний Восток. Он объяснил мне: «В Ленинграде худосочные дети и худосочная древесина, а там кедры выше Исаакия, но никакого порядка в лесном деле. Представляете, деревянные лопаточки для мороженого самолетом возили тогда из Одессы в Хабаровск. Тайга, кедрачи в три обхвата, а лущить щепу некому, нет производства».
Его экспедиция шла от Ситы на Дурмин. Намечали будущие трассы лесовывозки. Самолетов не дали, одежда некачественная. Денег для расчета с рабочими центр тоже не слал. Дошли до Дурмина, а рассчитываться нечем. Народ, пока не встал Дурмин, начал расходиться, а им, трем начальникам секторов, не расплатившись с людьми, не уйти. Начальство отзывает, а они сидят, иначе скажут: обманщики. Люди, не дождавшись денег, разошлись, а они, трое, так и остались на Дурмине. Просидели тут ползимы. Веселили себя байками о том, как им на могилы поставят по добротному кедровому кресту, кедр, наверное, и архиереям не ставят, не то что безбожникам. Голыми рукам ровняли на реке лед: единственный шанс выбраться, если прилетит за ними какой-нибудь шалый самолет. Через два с лишним месяца действительно прилетел Р-5. Но он двухместный, а их трое, да еще летчик. Наутро они все-таки взлетели. Достоевского, самого тощего, запихали в фюзеляж, и он не видел, как пошла метель и дребезжавший Р-5 чуть было не врезался в сопку.
Перед войной Достоевский получил звание мастера по мотоспорту. Двадцать второго июня 1941 года он должен был судить гонки Пушкин – Павловск, утром вышел из дому с судейскими флажками. У Литейного – толпа под громкоговорителем. Он соскочил с трамвая, послушал и так, с флажками, пошел в военкомат. В Петергофе обучал новобранцев ездить на мотоцикле. Гоняли вокруг бронзового Самсона, и по мирной привычке им свистели сторожа в фуражках с околышками.
Осенью Достоевского ранило в ногу. Он бегал на костыле, но в санбат не шел. Смеялся: других ночью останавливают часовые, а его, хромого, узнают и так.
Через два месяца его все-таки отправили к врачам. Там решили: надо отрезать ногу, начинается гангрена. А он не дал. Санбатом командовал военврач по фамилии Рубитель. Достоевский сказал ему: «Не уподобляйтесь своей фамилии». Тот обиделся и ногу вылечил.
Из санбата Достоевский сбежал. Выкрал свое обмундирование и сбежал. Стал ходить в ночные разведки. А сержант Гусаров, был у них такой, смеялся: «Удрал, слабак, от санбатовских баб».
Однажды Достоевский ударил Гусарова. Он притащил немецкую листовку, а в ней сказано, что еще писатель Достоевский засвидетельствовал психическую неполноценность русского народа. Андрей Федорович рассердился: «Глупость и подлость». А Гусаров: «Твой дед оклеветал Россию». Достоевский дал ему пощечину. И написал письмо в Москву: «Самое для меня ценное – личные вещи Федора Михайловича, сданные на хранение в Литературный музей, – с гордостью отдаю в дар сражающейся Родине».
Войну Достоевский окончил инженер-майором танковых войск. После войны преподавал в Ленинградском машиностроительном техникуме детали машин и сопротивление материалов. Как-то он выгнал из аудитории студентку Тамару. Она принесла на занятия заводную лягушку. Лягушка прыгала по столу и нежно квакала.
В тот семестр Андрей Федорович поставил Тамаре за сопромат четверку, а за детали машин – тройку. Считал, что она была твердой троечницей, но не по способностям – им позавидуешь, – а из-за лени.
Он надеялся, что к зимней сессии Тамара исправит балл, но зимой Андрей Федорович уже не принимал зачеты, в ноябре с ним случился удар.
Утром он почувствовал себя худо. Но на занятия притащился: студентам он задал вычислить степень тщеславия Монферрана, архитектора, который воздвиг в Петербурге Александровскую колонну. Студенты облазили ее с рулеткой, подсчитали – и оказалось, что тщеславный Монферран дал запас прочности в пять раз больше, чем требовалось. Славу себе заготавливал на века.
Они смеялись над тщеславным Монферраном, и вдруг Андрей Федорович почувствовал, как отнимаются его рука и нога. Встать он уже не смог, студенты вынесли его из аудитории. Его отвезли в Мечниковскую больницу. Врач в приемном покое, поглядев в окно, спросил: «Что за митинг тут во дворе?» Достоевский объяснил: «Мои бандиты».
Они ходили к нему изо дня в день, каждому полагалось по три минуты: халат давали один, а внизу ожидало двадцать человек. Тамара принесла свой собственный халат и сидела в палате с утра до вечера.
Через год вопрос о Тамаре встал всерьез. Тамара сказала, что если Андрей Федорович ее любит, то она переедет к нему жить. Ему, больному и не скопившему лишнего рубля, было сорок семь, а ей двадцать два. Другой бы этого испугался, а он сказал себе, что такая лодырка и филонка только с ним и будет счастлива. Тамара не заходила к своим родителям полгода, он не видел их семь лет, а через семь лет принял тестя с коньяком и любезностями, и все, кажется, остались довольны друг другом.
Но брак свой они так и не зарегистрировали, ни ему, ни ей штамп в паспорте не казался существенным.
Он продолжал преподавать в техникуме, но здоровье совсем избарахлилось. Обнаружилась обширная язва, он с грелкой приходил на занятия. Вырезали желудок. Через год – воспаление мозга. Пока поставили диагноз, три недели пролежал в сыпнотифозном бараке. В пятьдесят шестом, на юбилее деда, сидел в Колонном зале, а за спиной – два врача с чемоданчиками: накануне грохнулся в обморок.
Ему предложили уйти на покой. Учли Дальний Восток, Ленинградский фронт, пятьдесят две ночи в разведке. Назначили персональную пенсию союзного значения. А он сказал Тамаре: «Съезжу в Новгородский леспромхоз, хочу поколдовать над лесорубкой».
Достоевский поехал в Новгород в декабре. Морозы – минус двадцать пять. К концу года «Гипролестранс» съел все командировочные, Достоевский отправился за свой счет. Жил в доме для приезжих. Название громкое, а весь дом – комната да сени. До десяти вечера дают свет, а в клубные дни даже до двенадцати, сиди, рисуй будущую лесорубку. С ее помощью прямо на делянке станут молоть сучья и тонкомер. Мелкую щепу погрузят в мешки и отвезут на бумажные фабрики. Добрых пятнадцать процентов леса загнивает на делянках. Привыкли говорить: лес рубят – щепки летят, а ведь это притча о нашей бесхозяйственности.
Машина пошла. На испытание заехал корреспондент «Ленинградской правды», спросил, как называется новинка. Ему объяснили: тракторная рубительная барабанного типа – ТРМБ-5. Назавтра появилась корреспонденция: «„Трембита“ на лесосеке». Газету Достоевскому принесли уже в больницу, на испытании ему опять стало худо.
Тамара сказала, что его конструкторов в палату больше не пустит. Ей надоели эти оперетты на лесосеках. Хватит.
А через месяц после больницы он вдруг позвонил ей на работу: «Деточка, я с вокзала. В Новгород – и обратно, даю слово…»
Тамара оформила на работе отпуск и взяла билеты в Крым. Достоевский будет целыми днями лежать в шезлонге и дышать морским воздухом. Он соглашался: да, да, конечно. А в самолете показал ей письмо из Крымской «Сельхозтехники»: «Нам нужны десятки высокопроизводительных передвижных машин для измельчения сердечников кукурузных початков…»








