Текст книги "Проскочившее поколение"
Автор книги: Александр Борин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Единица порядочности – «один Галлай»
С Марком Лазаревичем Галлаем я познакомился и подружился в доме у Изольда Зверева.
Эльдар Рязанов как-то сказал, что если вводить единицу измерения порядочности человека, то называться она должна – «один Галлай». Аршин этот можно одинаково применить ко всему, что в своей жизни делал Марк – и в ночном небе 22 июля 1941 года, во время первого налета немецких самолетов на Москву; и пробираясь к партизанам в Брянском лесу после того, как был подбит его самолет; и садясь за штурвал каждой новой, неиспытанной машины; и на космодроме, готовя в полет Юрия Гагарина; и в дружеской компании.
Я не верю, когда говорят, что существует профессиональная этика, не понимаю, что это значит. Получается, у инженера одни нравственные нормы, у строителя – другие, а у летчика – третьи? По-моему, чепуха. Нравственность есть одна, человеческая. Иное дело, что нравственный человек обычно оказывается и хорошим профессионалом, лучше прочих выполняет свою работу.
Известно, что в том ночном бою над Москвой Галлай сбил первый немецкий бомбардировщик. Но каждый раз, слыша это, Марк недовольно морщился: а вдруг здесь допущена ошибка, а если в самолет попал зенитный снаряд? В ту пору могли и ошибиться. Поступал он так не оттого только, что обладал редкой скромностью и опасался, что ему припишут лишние заслуги. Но и потому еще, что всегда и во всем был скрупулезно точен. Не терпел никакой приблизительности.
После публикации в «Новом мире» его документальной повести «Первый бой мы выиграли», рассказывавшей, в каком трудном положении мы оказались в начале войны, в печати появилось ругательное письмо четырех генералов. Написано оно было в известном стиле: «где откопал М. Галлай…», «дегероизация», «сомнительные обобщения», «огульно приписывает»… Пикантнее всего было, что Марк, говоря о начале сороковых, опирался на документы, подписанные в то время некоторыми из этих самых сегодняшних генералов. Понятно, что в издательстве «Советский писатель» книгу, куда входила и эта повесть, немедленно остановили.
Будучи тогда председателем Совета по очерку и публицистике Московской писательской организации, я предложил Марку обсудить на Совете его повесть: пусть другие участники тех событий, люди тоже в немалых чинах, дадут бой четырем клеветникам. «Пустое, – сказал Марк. – Ты обратил внимание, как заканчивается их письмо? „Вызывает удивление журнал „Новый мир“, опубликовавший на своих страницах политически незрелую, ошибочную статью М. Галлая“. Это же не по мне удар, а по Твардовскому». Совет мы все-таки провели, генералам было выдано по первое число, но ничего, разумеется, не изменилось. Марк наотрез отказался что-либо менять в повести, и книга вышла в свет только через семь лет.
Вообще он не подавался никаким уговорам, его нельзя было уломать, взять на «слабо», если в чем-то был совершенно уверен.
Однажды к очередной торжественной дате решили приурочить первый полет нового самолета. Так уж было у нас заведено – отмечать красный день календаря производственным успехом.
Сесть за штурвал корабля предстояло Марку. Но погода, как на грех, стояла отвратительная, взлет сопровождался бы огромным риском. К тому же риск этот ничем совершенно не оправдывался. На аэродром съехалось большое начальство, однако приказать летчику лететь никто не мог: он один решает. Его стали подбадривать, намекать, что такой-то уже поднялся, такой-то тоже в воздухе. Но когда самый большой начальник проговорил: «Я бы на вашем месте…», Марк, вежливо улыбаясь, ему ответил: «Если бы мы с вами поменялись местами, я, может быть, месяц в вашем кабинете и продержался бы, пока не прогнали. А вы, сев в машину, пожалуй, и взлететь не сможете». С тем начальство и уехало.
Вообще, не раз доказывавший свою исключительную храбрость, Марк часто приводил авиационную поговорку: «Осторожность – лучшая часть мужества». Любил повторять слова своего друга и коллеги Героя Советского Союза Григория Александровича Седова: «Если летчик, отправляясь в испытательный полет, считает, что он идет на подвиг, то значит, что он к полету просто не готов».
Но если уж Марк в чем-то был уверен, если все рассчитал и досконально выверил…
В художественном фильме о летчиках-испытателях, где Марк работал консультантом, значился такой эпизод: у самолета отказывает двигатель, и летчик, чтобы спасти машину, сажает ее прямо на шоссе. Начальство категорически запретило Галлаю совершать такой маневр: шоссе узкое, может не попасть. Тогда Марк поступил иначе: он снизился, удержал самолет на высоте одного-двух метров, а потом резко ушел наверх. При монтаже у зрителя создавалось полное впечатление, что самолет сел. Конечно, это потребовало от летчика огромного мастерства, виртуозного искусства, приземлиться было бы гораздо легче. Но приказ есть приказ.
Однако, если речь шла о человеческой жизни, о спасении человека, он мог и ослушаться. Отличал разумное требование от непродуманной догмы.
Когда запускали первого космонавта, не знали, как поведет себя там его психика, сможет ли он в тех условиях действовать адекватно. А вдруг автоматика будет вполне исправна, но он все равно начнет испуганно хвататься за ручное управление. Чтобы не допустить этого, соорудили пультик на подобие тех, что стоят в подъездах домов: на панели шесть цифр. Если автоматика откажет, то надо будет в определенной последовательности нажать три из них. Какие именно, космонавту, отправлявшемуся в полет, не сообщили, при необходимости их передадут ему по радио. Но Марк понимал, что непрохождение радиоволн, плохая слышимость, какое-то слово не разобрал – все это куда опаснее, чем отказ психики пилота. И уже на космодроме Галлай шепнул Гагарину: «Юра, запомни, 125». Ручное управление, к счастью, не понадобилось, а Галлай после полета узнал, что секретные эти цифры раскрыл Гагарину не он один.
Однажды кто-то спросил Галлая: почему он никогда не носит Звезду Героя? Неужели ему совершенно не льстит, когда заговаривают об его заслугах? Это же даже неестественно. Марк засмеялся и сказал: «Отчего же, однажды мне было весьма лестно».
И рассказал такую историю.
Марку позвонил брат его покойного друга и коллеги и сказал, что им необходимо безотлагательно повидаться. В тот момент Марк собирался на дачу, все уже было собрано. «А нельзя ли отложить дня на два?» – спросил он. «Нет, только сегодня!» – «Ну что ж, приезжайте». Через некоторое время появился этот человек, они уединились, и собеседник стал говорить, что Горбачев явно не отдает себе отчет, в каком положении находится страна, нужны экстренные меры, которые привлекли бы к себе внимание. А поэтому было бы в высшей степени полезно, если бы Галлай, Герой Советского Союза, обладатель высоких степеней и званий, вышел на Красную площадь, облил себя бензином и сжег.
Услышав это, Марк сперва оторопел, но, придя в себя, сказал, что идея ему очень нравится, но почему бы самому автору не реализовать ее? «Нет, – печально вздохнув, ответил тот, – мое самосожжение не произведет должного эффекта».
16 апреля 1964 года я находился в командировке в Киеве. Уже собрался было идти на почту, дать Марку телеграмму – в тот день ему исполнялось ровно пятьдесят – как вдруг в вестибюле гостиницы увидел… самого Марка. Оказалось, он удрал из Москвы. Он тогда расставался со своей первой женой, на душе было нехорошо, не хотелось никаких празднеств, и авиаконструктор Олег Антонов решил устроить ему юбилей в Киеве.
А назавтра мы вдвоем пошли посидеть в гостиничном ресторане. Марк был грустен, и я сказал ему какую-то пошлость о том, что жизнь, мол, зебра, за темной полосой непременно последует светлая. Марк спросил: «Когда? В восемьдесят лет?»
Но как раз восьмидесятилетие Марка мы отпраздновали замечательно. За столом сидел очень счастливый человек, и рядом с ним его вторая жена, Ксения Вячеславовна. Я напомнил ему тот наш, тридцатилетней давности, разговор в киевской гостинице, и Марк, молодецки расправив плечи, произнес: «Да, Галлайский еще хоть куда!»
О том, что особой профессиональной этики не существует, что человек обязан оставаться человеком – и на земле, и в небесах, и на море, лучше всего сказал он сам.
«Мне понадобилось несколько лет, – написал он в своей книге, – чтобы сформировать представление о летной этике как совокупности каких-то моральных норм, связанных с конкретными профессиональными обстоятельствами нашей работы. Не меньше времени потребовалось и для того, чтобы, вновь вернувшись от частного к общему, понять общечеловеческий характер так называемой (теперь говорю: так называемой) летной этики».
В этих словах нет ни малейшего принижения своей профессии, в них, наоборот, высочайшая ее оценка.
«Только без „давай-давай!“»
С кем-то судьба сводила меня прочно и надолго, с другими связывало не слишком близкое знакомство, выпадали только редкие случайные встречи. Многие из них забылись, выветрились из памяти, но что-то запомнилось чрезвычайно ярко и отчетливо.
Константин Михайлович Симонов был председателем правления Центрального дома литераторов, когда я состоял его членом. Благодаря Симонову, наши заседания превращались каждый раз в яркое действо, не имеющие ничего общего с тем, что называется официальным мероприятием.
Помню, на очередном заседании заместитель директора ЦДЛ Михаил Минаевич Шапиро, волнуясь, рассказал Симонову, что накануне произошел весьма неприятный случай, и правление Дома, видимо, должно как-то отреагировать.
Оказывается, когда писатель Георгий Вайнер, отличавшийся могучим телосложением, проходил по вестибюлю, навстречу ему вышел некий литератор, хорошо нагрузившийся в ресторане, и, увидев Вайнера, прошипел: «У, жиденок!» – «Нет, ты ошибаешься, – возразил Вайнер, – я не жиденок, я жидище», и так двинул литератора, что тот грохнулся на пол. Возвращаясь через какое-то время, Вайнер заметил людей, столпившихся вокруг лежащего на полу человека, и поинтересовался, что тут происходит. «Это вас надо спросить, что происходит», – сказали ему.
«Как же нам теперь поступить?» – вздохнул Шапиро. Симонов засмеялся. «Ну, во-первых, – сказал он, – счет, по-моему, один-один. А во-вторых, если уж ты антисемит, то как минимум должен уметь драться…»
На том инцидент и был исчерпан.
В другой раз тот же Шапиро сообщил Симонову, что звонили из райкома и требуют в очередную субботу выделить для их мероприятий несколько комнат. Но это совершенно невозможно, план Дома перегружен. «Ничего, – сказал Симонов, – пускай позвонят мне». – «И, вы им разрешите?» – испугался Михаил Минаевич. – «Не волнуйтесь, мне они не позвонят».
Однажды Симонов, смеясь, рассказал, как в провинции к нему пришла молодая корреспондентка местного радио, чтобы уговорить его выступить перед микрофоном. Исчерпав все возможные доводы, она с чувством произнесла: «Ну, Константин Михайлович, это же будет такая прекрасная ваша лебединая песня!..» Значение таких слов девушка, видимо, не знала, но, насколько помню, Симонов рассказал нам это на последнем при его жизни заседании правления ЦДЛ. Вот такие случались горькие совпадения.
Александр Альфредович Бек работал председателем приемной комиссии Союза писателей, когда меня принимали в Союз. Позже мы несколько раз вместе бывали в Доме творчества в Малеевке. А в 1966 году в одной писательской туристической группе выезжали в ФРГ.
На валютном счету в Агентстве по охране авторских прав у Бека лежала крупная сумма, накопившаяся от издания его книг за границей. Но по тогдашним правилам взять из нее столько, сколько писатель считал нужным, не разрешалось, агентство само решало, какую сумму выдать хозяину денег. Бек запросил две тысячи западногерманских марок, рассчитывая, что, может быть, дадут пятьсот. А ему выдали все две тысячи.
Он сказал мне: «Никаких вещей я не беру. По приезде в Кельн садимся в такси и едем по магазинам».
Александр Альфредович был человеком провидчески мудрым и проницательным. Работал он чрезвычайно основательно. Каждому его произведению предшествовало очень серьезное и кропотливое изучение материала. Познания его в самых разных отраслях науки, производства отличались исключительной глубиной. Но в жизни любил иной раз выглядеть настоящим простачком. Таким и запомнил я его в тот день в кельнских магазинах.
Покупая плащ, будто бы с трудом подбирая немецкие слова, он долго расспрашивал продавца о материале, из которого плащ пошит, хорошо ли защитит он от дождя, носят ли сегодня в Европе такие фасоны и не посоветует ли продавец взять что-нибудь другое. Тот почему-то рассердился и сказал по-русски: «Только без „давай-давай“!» «Понятно, – объяснил мне Бек, – был у нас в плену».
Приставленная к нашей группе работница Интуриста, а по совместительству сотрудница совсем иного ведомства, с Бека и его жены Наталии Всеволодовны Лойко не спускала глаз: куда они пошли, с кем встречались? Поздно вечером, когда они уже спали, звонила якобы попросить нитки с иголкой, а на самом деле проверить, в номере ли они.
Бек относился к этому весьма иронически. А однажды поставил даму в тупик.
В Мюнхене, в издательстве «Дежферлаг» нашей группе устроили прием. На стол подали сортов, наверное, двадцать разных сосисок. Бек расчувствовался и попросил разрешения поднять тост.
«Господа, – сказал он громко, – мне нравится капитализм!» – и сделал долгую паузу. В глазах у интуристовки появился жуткий страх: это говорит советский писатель! Да завтра же все станет известно в Москве. Помолчав, Бек добавил: «Одно меня смущает». И после новой паузы добавил: «Власть денег». Он развел руками: «А что делать, не знаю». И сел.
В такой растерянности мы нашу даму еще не видели.
На обратном пути на два дня мы остановились в Праге. Ужинать нас привезли в роскошную гостиницу у Пражны браны, но тут выяснилось, что чехословацкая турфирма забыла заказать номера, и после ужина нас повезут в загородное спортивное общежитие. Вместо того чтобы осматривать вечернюю Прагу, мы проторчим весь вечер в какой-то дыре.
Каждому из нас разрешалось обменять рубли на сто крон, стало быть, у нас с женой было двести крон, столько же получили и Бек с Наталией Всеволодовной. И тогда Александр Альфредович предложил: «Двухкомнатный люкс стоит как раз четыреста крон. Мы можем сообща его снять и жить по-человечески. Зачем нам деньги? Нас кормит турфирма».
Так и сделали. Вся группа уехала, а мы с Беками до поздней ночи гуляли по прекрасной Праге.
Наутро, выспавшись, приняв душ, очень довольные вышли к завтраку. Появились и наши спутники. Злые, раздраженные, в этом общежитии не оказалось даже полотенец.
Вот тут-то все и произошло.
К нашему столику подошел метрдотель и, извинившись, спросил, кто здесь есть пан Бек. Александр Альфредович отозвался. «Прошу прощения, – сказал метрдотель, – но пана любезно просит пожаловать портье отеля». «Наверное, мы недоплатили», – шепнул мне Бек. А это уже вырастало в целую проблему: рубли у нас были, но все, что тогда разрешалось обменять на кроны, мы уже обменяли. У Бека оставалась и валюта, но в ту пору в социалистической Чехословакии она не ходила.
Возвратился Бек минут через десять. Очень смущенный. В руке он держал… четыре стокроновые бумажки. Оказалось, ему вернули все наши деньги. Он, как почетный гражданин Праги, имел право на бесплатную гостиницу. А так как номер был оформлен на Бека, то деньги ему и отдали.
Ох, как разволновались наши спутники: выходит, и жили мы с комфортом, и ни гроша не потратили. Мне сказали: «Ладно Бек, он почетный гражданин, но ты-то по какому праву? Ты обязан немедленно возвратить деньги». «Я готов, – сказал я, – но как? Подойти сейчас к портье и объяснить, что полномера Александра Альфредовича занимал я?» Бек засмеялся: «Очень его развлечете. Почетный гражданин Праги торгует в своем номере койками».
На том дело и кончилось. Но некоторые попутчики мне этого не простили. Уже в Москве, я заметил, что, встречаясь со мной, они осуждающе на меня смотрят и здороваются сквозь зубы.
Глава четвертая
«ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА»
Психология гроша и миллиона
Говоря о людях шестидесятых, «шестидесятниках», некоторые пожимают сейчас плечами: а какова, собственно, их заслуга? Всю правду они все равно не сказали, по-прежнему оставались в рамках дозволенного.
Те, кто тогда не жил, не приучил себя к тому, что немота или полунемота естественное человеческое состояние, могут, конечно, так рассуждать. Но мы даже самые малые крохи свободы воспринимали как настоящее чудо, как неожиданный подарок судьбы. Не лишали нас этого ощущения ни злобное фиглярство Хрущева на выставке художников в Манеже, ни позорная выволочка, устроенная художественной интеллигенции на встрече в Кремле. Чему тут удивляться? Это в порядке вещей. Зато ведь напечатан «Один день Ивана Денисовича» Солженицына.
Для меня это время знаменательно прежде всего тем, что впервые, кажется, между понятиями – «так надо» и «я хочу» – уже не всякий раз пролегала непреодолимая пропасть, бывало, что они даже сливались, совпадали. О тупике, в который загнана наша экономика, о ее парадоксах и абсурдах, о бессилии руководителей предприятий можно было теперь говорить почти открыто. Хрущевская, а затем и косыгинская реформы ставили своей целью навести в существующем бардаке порядок. Тема эта меня по-настоящему волновала, и – удивительно! – редакциям такие материалы тоже вдруг понадобились.
Разве прежде я мог быть уверен, что газета напечатает о любопытном разговоре с министром местной промышленности Латвии? Он рассказывал мне, в каком плачевном состоянии находятся его заводы. «Они нищие, у них нет денег?» – предположил я. Министр расхохотался: «Деньги? А зачем им деньги. Денег у меня навалом. Только что я смогу на них купить, если на каждый гвоздь спускается разнарядка из Москвы?» И вот министр проявляет чудеса смекалки и сообразительности. Он выпускает чайник, который, закипая, не свистит, а кукарекает петухом. Потребителю такое кукареканье ни к чему. Но министр везет свое изделие в Москву, в учреждение, спускающее наряды. Там слушают и очень веселятся: «Смотри ты, петух настоящий, сейчас куру топтать будет», и на радостях выдают дополнительные наряды на дефицитнейший металл или медную проволоку.
В Ленинграде, заранее договорившись о встрече с председателем совнархоза (они были созданы при Хрущеве) Афанасьевым, я пришел в его приемную в семь вечера. Просидел там до двенадцати ночи. У Афанасьева шло совещание. Вышедший оттуда работник доверительно мне сказал: «Все прикидывают, насколько ленинградская промышленность перевыполнила квартальный план, на полтора процента или на один и девять десятых». «Подсчитать не могут?» – спросил я. Он удивился: «Да кто же подсчитывает? Гадают, какая цифра будет приличнее смотреться».
Теперь статьи обо всем этом охотно печатала «Литературная газета». Впрочем, требовалось тут же сказать, что экономическая реформа ликвидирует подобные нелепости и наведет наконец полный порядок. Однако вера в благополучный исход реформы у людей сведущих с каждым днем таяла.
Я встретился с министром приборостроения Рудневым. Его министерство первым перешло на хозрасчет. На мой вопрос, чего он ждет от экономической реформы, Руднев спросил: «Хотите расскажу вам байку? Только соленая». – «Хочу», – попросил я. «Можно прийти к женщине, снять штаны и заняться любовью, – сказал он, – это нормально. Можно не снимать штаны, выпить с ней чаю и уйти. Это тоже совершенно нормально. Но прийти к женщине, снять штаны и сесть пить чай – это абсолютно ненормально. Вот так и мы с нашей реформой. Штаны сняли, а дальше что?»
Он оказался прав, через несколько лет тогдашняя экономическая реформа постепенно захлебнулась, сошла на нет. Предоставление директорам заводов даже самой урезанной самостоятельности, освобождение их от некоторых дутых, пустых производственных показателей – все это было совсем не ко двору. Партийное руководство, и в центре и на местах, сперва тайно, а затем и открыто всеми силами реформу тормозило. Ожидались серьезные, коренные изменения, сдвиги, а мы – «сели пить чай». Пройдет немало лет, и станет ясно, что реформирование сложившейся системы все равно было бы обречено на провал, система реформированию не поддается. Но тогда казалось: вот осуществим реформу, и страна расцветет.
Связывались с ней не только надежды на рост экономики. Новый подход давал возможность выступить и против насаждавшегося десятилетиями культа самоограничения и бедности, защитить естественное желание человека быть состоятельным и богатым. Статьи мои в «Литературке» так и назывались: «Психология гроша и миллиона», «Хороший „длинный рубль“»…
Через несколько дней после опубликования этой статьи я зашел в кабинет к заведующей отделом Валентине Филипповне Елисеевой. Там сидел человек, с которым мы не были знакомы, но которого знала тогда вся страна, первый наш фельетонист Леонид Лиходеев. «Вы незнакомы?» – спросила Елисеева. Лиходеев протянул руку и чуть надменно произнес: «Брат Лиходеева». Елисеева, назвав меня, поинтересовалась, читал ли он про «длинный рубль». «А, – сказал Лиходеев, – тогда давайте знакомиться, мы единомышленники».
Так началось наше знакомство, переросшее скоро в очень близкую, на всю жизнь, дружбу.








