Текст книги "Место действия"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
8
Город ночной и морозный. Железное, седое от инея дерево срубов. Тусклые замки и засовы. Наледи в водостоках. Скрип на снегу. Редкие тени прохожих. И чей-то в проулке голос, захлебываясь хрипом и холодом, отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…» Горшенин сидел у окна и смотрел на старый корабельный фонарь в медной оковке с выбитой надписью «Св. Николай», доставшийся ему по наследству от прадеда, светивший сто лет сквозь тусклые сибирские ночи. «А теперь его свет – для меня, и пальцы мои в керосине, Маша, не попав в его луч, отделенная от меня полутенью».
– Алеша, уедем отсюда! Сейчас, сию же минуту! Нам недолго собраться. На поезд – и к утру далеко. Уедем, Алеша!
– Маша, куда и зачем мы уедем?
– Да куда глаза глядят, только бы не глядели больше на эти заборы, засовы, на убогое, истлевшее дерево, вот на эти потолки в трещинах, на эти косяки сырые. На лица, на улицы, вывески, на этот ужасный театр. Бежать! Мочи нету!
– Отчего? Так вдруг? Что случилось?
– Они говорили: начало, новая эра. Городков, он наивный, несчастный. На лбу написано, что несчастный. Здесь не начало, а конец. Кончилась целая жизнь. Не наша с тобой, а большая, до нас. Тянулась, тлела, и остался последний огарочек, чадный. Гаснущий этот фонарь. Это мы, про нас… Уедем, убежим! Надо сменить этот воздух, этот город и, если можно, сменить имена, обличья, оставить их здесь умирать, а самим убежать. Да хоть проводницей в вагоне. Чаек по утрам, веничек, трусь-трусь, пассажирские хаханьки, за окошком день – ночь, день – ночь, а об этой жизни больше не вспоминать. Уедем, Алеша!
– Маша, как я уеду? Мама все время болеет. Бабушка на ладан дышит. Вот-вот ее не станет, денечки ее считаем. Уеду, а на другой день и случится… Живут потому, что я здесь. Так кровно все связаны. Одному больно, а другой плачет. Сторожу их вздохи, их печали, их последние дни. Да и город-то наш сторожу, засовы, которые запираться не могут, вывески, на которых ничего разобрать невозможно. Сторожем здесь поставлен. Как мне уехать?
– Что сторожишь-то, Алеша? Какой ты сторож, кладбищенский? Ходишь со своим фонарем, освещаешь кресты. Здесь все уже умерло. Давным-давно! Все прах и тлен.
– Прах и тлен… Но ведь прах-то дорогой. Тлен-то бесценный. Может быть, дороже его и нет ничего, в него обратились твои милые, близкие. Неужели от них бежать, когда зовут, умоляют? И чувство такое, что все они подлежат воскресению. Не знаю уж как: чудом ли, кистью моею… Их толпы, родня, соседи, отец, врач Глеб Гаврилович, тетка Анюта, известные, полузабытые. Гудят во мне голосами, просятся обратно в эту жизнь. Они никуда не ушли. Глядят то из чайной ложечки, то из старого фонаря, то из луны, то из половицы. Вон видишь – лист бумаги. Непрозрачный, глухой. Но если прислушаться, он чуть слышно звенит. Будто бьются мотыльки о стекло. И если раскрыть, вылетят их бесцветные, бестелесные души, всей несметной толпой, обретут свою плоть. А я смотрю на кисти, на краски и думаю: если не я, то никто.
– Думай, думай. Пока ты их воскрешаешь, я-то у тебя погибаю. Я задыхаюсь. Ты хочешь дождаться, чтобы я умерла, а потом меня воскресить? Что умерло, то для тебя и ценно? Ну а живым что делать, если они жить хотят, если им тошно, если они здесь места себе не находят? Кто их спасет? Городков? Или Творогов? Или пьяный Михеич в лавке?
– Маша, это пройдет. Это бывает. Это минута такая… – растерянно, беспомощно он тянулся к ней, не зная, чем помочь.
– То-то и оно, Алешенька, что пройдет. Есть мы, и нет нас.
– Тебе со мной худо, да?
– Нет, Алеша, не то… Я все думаю: мне бы себя задавить какой-нибудь тяжкой работой. Чтоб ни вздохнуть, ни разогнуться. Кули с мукой таскать. Или баржи лесом грузить. Или дрова колоть. Чтоб намотаться за день, а к ночи бух в кровать и забыться. Или лучше, как наши бабки-прабабки, рожать и рожать, год за годом, чтобы все силы, все соки – детям! Чтобы ни дня, ни ночи, а в кормлениях, в заботах, в страхах. Но я ведь и этого не могу. И этим меня обнесло. Вот, скажешь, и места себе не находит. Может, это нерожденные дети мутят и мутят меня, зовут вон из дому?
– Машенька, это пройдет… Я сегодня рисовал ту нашу давнюю трапезу…
– Ты мой милый, мой добрый! Я ведь вижу твои тайные мысли. Тебе бы сына… Тебе бы сына, да дочь, да еще сыновей, дочерей. Не будет тебе со мною добра. И мне не будет, я знаю. Я уж лучше уеду. А иначе беда… Мне кажется, вот охватит нас с четырех углов, и сгорим. Огня на нас, Алеша, огня! На все наше старое древо, на все наши прежние мысли! Да ведь он уже, огонь, занимается!
Горшенин гладил ей волосы, длинные, до острых плеч, чувствуя, как они вздрагивают:
– Пушкарев-то, директор, я ведь тоже слушал его… Он правду сказал – мертвая ветвь. Здесь, в нашем Ядринске, целые роды и семьи вяли веками, бились о низкое небо, о холодную воду, о мерзлую землю. Мы – последние, и вся наша мука – от них, от исчезнувших. Эту муку завозили сюда по этапу, на фельдъегерских плюмажах, в золоченых табакерках петербургской тончайшей работы. Уж это место такое – Ядринск. Другого нет в Сибири, а может, и во всей России. Исчез давно старый Петербург, Москва десять раз свой камень меняла, а Ядринск стоит, как был, ни одного нового дома не выстроено. И бог весть что здесь сохранилось, какой сон течет под луной, что там ночами грезится нашим горожанам, о чем сверкнет на ходу синеокий старушечий взгляд, о чем таком улыбается на базаре татарочка в лисьей шапке. Вот откуда твоя тоска. Она не твоя, а наша общая, вековечная, ядринская. Мы, Маша, с тобой похожи, мы очень с тобой похожи. И чувство огня и пожара… И этот наш вечер сгорает, как та наша давняя трапеза. Что же нам делать? Только верить, любить. Знать, что и до нас любили и верили, и нам завещали. И силой этой веры, любви через все огни и пожары мы не умрем, а воскреснем…
– Алеша, мой добрый Алеша… Ты прости меня… Это бред, наваждение… Не слушай меня… Иди ко мне! Нам только любить и верить… Мой милый Алеша…
Фонарь прогорел и погас. Но там, за окном, за трубами, пахнущими дымом и стужей, за темным крестом мертвой церкви, начинало слабо сиять. Сильней и сильней. Тихий шум и плеск и свечение. Озарился столб колокольни. Полыхнули под карнизом сосульки. И в свете и плеске, пригибая дымы, разбрасывая яркие искры, в небе возник пароход. Колотил колесами, и были видны его медь и труба, красно-белая надпись на борту «Св. Николай», и флаг за кормой, серебряно-влажный. Проплыл и канул, оставив мерцание и звон. Тише, тише – и смолкло…
Пусто. Замки на воротах. Бег одинокой собаки. За черными срубами, захлебываясь хрипом и холодом, кто-то отрешенно поет: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»
9
Маша спала. Горшенин убрал со стола, вымыл и вытер посуду, стараясь не звякать, испытывая нежность и жалость к жене. На глаза ему попался ее тулупчик. Рукав расползся по шву. И Горшенин, достав иглу, зашил его суровой ниткой, вдыхая знакомые ароматы овчины, легкий запах ее духов, одежд и другой, чуть слышный, театральный запах кулис и подмостков.
Маша пропадала в театре, задерживаясь на репетициях. Ставили новую пьесу. Что-то не клеилось. Маша нервничала, раздражалась. Правила и черкала роль. Листочки с переписанной ролью валялись повсюду, и Горшенин, желая понять, что тревожит и мучит жену, взял кипу страничек, начал читать.
То ли неясность письма со множеством зачеркнутых слов, то ли мысли об истекшем дне, – но он не мог увлечься, проникнуть в замысел, отыскать ту незримую ось, вокруг которой вращалось действие.
Отложил страницы. Подошел к верстаку.
Натянутая на подрамник, стояла парсуна неизвестного мастера. Сквозь копоть и трещины виднелся воин в казачьем костюме с бердышом и пищалью. Над его головой, уже расчищенная Горшениным, летела красная птица. Голубовский считал, что воин на парсуне – Ермак.
Горшенин медленно, вечерами, реставрировал картину. Бережно раскрывал старую живопись. Укреплял, не давал осыпаться, волнуясь от мысли, что повторяет движения исчезнувшего живописца, несет в своих зрачках блеск других, исчезнувших глаз.
Он работал растворителем, снимая легчайшими касаниями кисти столетний нагар с птицы. Пламенно-красная, она напрягала крылья, казалась теплой, почти живой. Нанес на нее драгоценно-прозрачный лак, и она вдруг стала стеклянной, и он увидел сквозь ее прозрачную грудь, как бьется в ней маленькое алое сердце и зоб дрожит в тихом клекоте. Выпорхнула из-под кисти, пробила со звоном стекло, вылетела в ночь. Металась, взмывая и кувыркаясь, облетая золотеющие купола. Исчезала, превращаясь в крохотный красный уголь. Вернулась на верстак, дыша мягкой грудью, принеся на клюве крупинку золота. И Горшенин ласкал ее отшлифованные полетом крылья, наносил последний горячий мазок.
«Ночь, старый Ядринск стиснут морозом, и печи в домах остывают после полуночи, Маша спит, в ногах ее старый тулупчик, мои пальцы перепачканы краской, и у глаз – стеклянный, огненно-красный изгиб крыла, и зоркость моя, и радость посреди ночи, посреди снегов, сонных деревень и лесов».
Он снова тронул странички пьесы и другими, преображенными знанием глазами начал читать. И то, что прежде лежало прахом, вдруг воскресло для жизни. Неслись черно-белые птицы, похожие на ночи и дни. И среди них – одна, яркокрылая, похожая на алое диво.
Атака в степи. Кони катятся, как медные литые шары. Рвутся сухожилия, лопаются вены в глазах. Лава – в стрекозином блеске поднятых сабель. Ветер срывает с голов шапки, вся степь в растоптанных шапках. Всадник бьет в тарелки над лохматой конской башкой, орет в звоне. Другой разворачивает во всю грудь гармонь, душит в руках малинового зверя. Третий поднял вверх трубу – раздирающий вой тонкой меди.
Бородатый мужик лупит плетью коня:
– Куды, волк, куды? Овса не видал? От тебе, от тебе, дьявол! – розовый пузырь вздулся на конских губах.
Парень целует коня в горячие уши:
– Булан, Булан, милый! Ну теперь выручай, теперь выручай! А я тебя не забуду! – Конская пена ему на лицо.
Матрос закусил на ленточках золото, пустил над собой веером шашку:
– И-ех, яблочко цвета конского, покатилося в степь задонскую! – Шмякнуло ему в грудь чьей-то шашкой. Калмык из-под лисьего меха мерцает зеленью глаз, грызет плеть зубами:
– Шайтан, кулды-мулды! Офицер рубить будем! И-ии, ох-ох! – Завизжал вместе с конем.
Бледный малый схватился за цепку на шее, крестит лоб саблей:
– Осподи, помилуй! Осподи, помилуй! – Конь дьяволом на него обернулся.
Два коня трутся рядом боками, свили хвосты в одну свистящую косу. Два бойца глядятся друг другу в лица.
– Слышь, Петь, если что – матери расскажи! В обозе письмо, отдашь! – кричит один, посылая вперед луч от сабли.
– Брось, Федька! Сам с матерью расцелуешься! А шапку твою с письмом пропьем! – кричит второй, слыша, как на саблю его уселись свистящие птицы.
– Слышь, Петь, сапоги тебе оставлю и рубаху чистую, ненадеванную!
– Эй, брось! Сапоги сам спляшешь, а рубаху девки бисером разошьют!
Сабли ложатся в воздух крестами. Впереди плетни, огороды, далекие купы подсолнухов. Первые вспышки выстрелов.
Горшенин сидел над страницами пьесы, испещренными рукою жены. Красная птица смотрела на него не мигая.
10
Он любил эти ночные часы. Тишина, темнота. Поиск в ночи.
Он – раскрытый в небо радар. Плавно качает антенной, процеживает небо. В закрытых глазах, на экранах – бесчисленные малые искры. И внезапная вспышка. Ярче, сильней. Дрожит и пульсирует, вызывает боль и тревогу. Слабый сигнал, принятый из небес. Мольба о спасении. Весть о гибнущей, охваченной пламенем душе, падающей книзу. И он в тревоге, в панике. Шарит антенной, стараясь понять: где источник страдания? В каком участке вселенной происходит бедствие?
Тут, на Земле. А точнее?.. Беда в Ядринске, здесь, под боком… Близко, за Иртышом, в слободе Кондашевке. В доме, где мама и бабушка… Бабушка!
В этот час, думал он, вся длинная улица темна, непроглядна. Только в доме, на втором этаже, бросая отсвет на снег, одиноко и желто горит окно. В комнате, знакомой до трещинки на старинном буфете, мать, полуодетая, опустошенная, сидит молчаливо, без слез. Среди склянок, бурей разворошенных предметов, на ярком свету – бабушка, маленькая, неживая.
Видение сорвало его с места. Накинул шубу. Нахлобучил шапку. Не веря, моля, возвращая вспять образ, отдаляя его назад, в мироздание, превращая снова в звездную точку, бежал по морозу. Силой любви и души гнал в обратную сторону время, воскрешал ее хрупкую жизнь.
Пронесся по рынку, где на голых, луной залитых прилавках блестела подсолнечная шелуха, темнели застывшие лужицы брусничного сока. Миновал пустынную, без теней, площадь с ледяной колеей, с жестяными старыми вывесками и одной подновленной, тускло-глянцевой. Пробежал белый каменный короб бывшего постоялого двора, развалившийся, со щербатым дверным оскалом. Вынесся на ветреный, метельно-жгучий простор Иртыша, изломанного льдами, – след прошедшего осенью последнего каравана. Бежал и поскальзывался по накатанной, в наледях, дороге, глядя на мутные ночные вспышки огней на том берегу, на зарево стройки. На заречную Кондашевку надвинулась вдруг из снежных лугов и лесов железная труба газопровода, уткнулась в деревянные улицы и грызет их, долбит, осыпает искрами. Вот и берег, проулок. Скрипят упрятанные в снег тротуары. Звякнул знакомо мосток. Ближе, ближе. Сейчас возникнет окно, желтый свет на сугробе. Не гори, не гори! Погасни! Вывернул за угол. Встал, дыша остро паром. Двухэтажный бревенчатый дом. Черные, в лунной слюде окна. Обломанная резьба по карнизу. Натоптанный снег у ворот.
Горшенин стоял утомленный, чувствовал морозное жжение в ноздрях. Не умел объяснить: то ли время и впрямь отступило, вернулось в предчувствие, укрыло в себе до срока будущую ночь, горящее окно, мать, сидящую среди склянок с лекарствами. То ли пережитый им страх был еще одной вестью о буре, долгие годы летящей из неба. За луной и за тучами, в иных мирах и пространствах налетает комната с желтым горящим окном.
Он стоял, замерзая, смотрел на лунное мерцание стекол. Собака, мелькнув загривком, пробежала и канула в тень.
Он был здесь днем, приходил купать бабушку. Мать болела. Ей было не под силу топить, носить воду, наливать жестяную ванну. И Горшенин с утра, разведя печь, накалил переднюю комнату, «залец», как они ее называли, натаскал ведра с горячей и холодной водой, отшучиваясь, отмалчиваясь на материнские раздражения и возгласы.
Бережно, боясь своей силы, чувствуя бабушкину непрочность, страшась повредить и нарушить ее хрупкую жизнь, он омывал ее, удивляясь: вот из этого малого тела вышла на свет его мать, он сам, весь грохочущий век со смертями и гибелью близких, весь мир с облаками, хлебами, – еще держится, колеблется, связанный с бабушкой тонкой сухой пуповинкой. И пока она жива, на свету, через этот невидимый стебель соединяет его, Горшенина, с иным, потусторонним временем, с иными голосами и лицами, с исчезнувшим светом и воздухом, который жив, пока она жива, и умрет, если ее не будет.
Он проделал все, как велела мать. Вымыл ее и отер. Одел в чистые одежды. И она, посветлев, но и страшно утомившись, без сил, едва переставляя ноги, поддерживаемая им, перешла в прохладу соседней комнаты, улеглась на кровать. Он накрыл ее клетчатым пледом. Она вдруг поймала его руку, сжала, потянула к себе:
– Алеша…
– Что, ба?
– Вот теперь бы и умереть… Чистая…
И опять в нем неумение, незнание, что сказать и ответить.
Бабушка, обессилев после купания, дремала, плед чуть вздымался дыханием. Мать, тоже без сил, растратив их на волнения, прилегла, накрыв себе ноги пестрыми шерстяными подушками. Горшенин сидел в качалке, погрузившись в ее ветхую удобную глубину. Слабо покачивался, прислушиваясь к похрустыванию половиц. Мать, поглядывая на бабушку, говорила:
– Вот сейчас заснула, и до ночи. Спит, спит, а среди ночи проснется и начнет звать: просыпаюсь, бегу, несу ей то, это. Только лягу, засну, опять. Вся ночь разбита. Под утро она у меня позавтракает и опять засыпает, а я уже не усну. Хожу весь день, ноги едва волочу. А потом все опять повторяется. Все у нее перепуталось – день, ночь. А я не знаю, сколько я могу продержаться…
Он слушал, слабо покачиваясь.
Давно, когда мать выходила на пенсию, помнил, как надеялась она обрести наконец свободу, весь вдовий век промаявшись в Ядринске, остаток сил и лет посвятить путешествиям. Побывать в любимых с молодости Москве, Ленинграде. В приморских пальмовых городах. Мечтала о Киеве, о Владимирской горке, откуда повелась русская слава.
Но ни разу не выехала из своего двухэтажного дома. Бабушка старела, дряхлела, быстро выпадала из жизни. Нельзя ее было оставить ни на день, ни на час. И это угасание, казавшееся сначала мгновенным, растянулось на долгие годы, захватило в себя и ее. Мать и бабушка, связанные неразлучно, обе старели среди столетнего осыпающегося дерева, теряющего резьбу, завитушки. И мать иногда роптала:
– У нее ведь знаешь как? То выпадет светлый день. Ясная, тихая, говорить начнет, да так складно. Молодость вспоминает в таких подробностях, удивляюсь! Как венчалась, гостей по именам, диву даюсь! А то вдруг затмение. «Ты кто? Ты кто?» – на меня. Ей что-то мерещится, что-то ужасное. Вскрикивает, оглядывается по сторонам. То наводнение – какие-то дрова у нее плывут. То ее преследуют видения, она мучается и потом без сил лежит пластом, как мертвая…
Цветастые шерстяные подушки на материнских ногах, истертые и линялые, чуть подсвеченные и оживленные солнцем. И мысль: если бабушка умрет, то мать, постарев мгновенно, займет место бабушки под клетчатым пледом, а он, Горшенин, – материнское место, накрыв себе ноги подушками. И все сместится, приблизится к той черте, за которой все исчезает. Бабушка своим щуплым, худеньким телом, как плотиной, держит, отделяет от них темную бездну, и они ей не в силах помочь, лишь видят, как начинает сочиться тьма из ее потухших очей, безжизненных черт. Не станет бабушки, и тьма эта хлынет на мать, ее превратит в плотину.
И теперь сквозь солнечный луч и порхание пылинок он следил за дыханием бабушки, стараясь припомнить, каким было ее нестарое родное лицо, певучий, любовно звучащий голос, когда она говорила ему: «Ты ангел души моей!»
– Раньше хоть чай поднималась пить. А теперь и к этому равнодушна. Лежит, все лежит. Одену ее, посажу в кресло, а она опять ляжет. Совсем ослабела. Не знаю, не знаю…
Он понимал это «не знаю, не знаю»: бабушкино старение – как медленное исчезание, будто с иртышской кручи сползает вечернее солнце и уже подножие с черно-бурлящей водой в тенях и туманах, а на самой вершине, на пучке летящей травы, задержалось и бьется последнее живое пятно. Бабушка вся уже умерла, вся не с ними. Им остался лишь крохотный, узнаваемый лоскуток, и они с матерью держат его в руках, стараясь оберечь, но и он на глазах исчезает.
– Не знаю, не знаю… – повторила мать тихо.
Матери хотелось говорить. Она искала сочувствия.
Жаловалась на соседей:
– Этот Мызников наш – такое несчастье! Как он над Клавой своей измывается! Вчера опять пьян явился и ну кричать, ну кричать, и даже бил ее, кажется. Она к нам прибежала, у нас заперлась, а он, громила, колотится: «Отдайте ее! Высажу дверь!» А ведь в детстве такой был тихонький, слабенький, вечно к тебе приходил в игрушки играть. Дам ему сахар, сосет и всхлипывает.
Он чувствовал усиление боли и одновременно усиление любви. Любовь, боль. Любовь, боль… Больше боли…
– А Ивана Тимофеевича встретила на лестнице третьего дня. Стоит такой тихий, такой горестный. На палочку свою опирается. «Здравствуйте, – говорю, – Иван Тимофеевич, как здоровье?» – «Погасло, – говорит, – у меня в глазу, совсем погасло. То хоть в одном чуть брезжило, чуть светило, а теперь погасло, тьма полная…» И пошел, пошел, палочкой тук-тук-тук. Хороший он, Иван Тимофеевич…
Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…
– А что же Маша-то твоя совсем о нас забыла? То забегала, бывало, а то ни ногой. Все репетиции? Все скачет? Не знаю, какая уж она артистка. А за тобой плохо смотрит. Похудел, побледнел. Все хвать да кусь! Так нельзя. Говорила тебе, приходи к нам обедать. Материнский-то стол все сытнее…
Любовь, боль. Любовь, боль. Больше боли…
– Алеша, а ты ведь последний Горшенин! После тебя не останется. Сколько их было! Казалось, какой род могучий! Всех подобрало, смыло. Неужели, Алешенька, никого после себя не оставишь? Неужели и впрямь ты последний?..
И в нем – такое бремя любви и страдания, непосильный избыток боли, невыносимый, через край, через слезы, что он торопливо поднялся, неловко обнял мать, поцеловал седой материнский висок и слепо, натыкаясь на углы, выскочил, слыша за собой ее слабый возглас.
…И теперь, среди ночи, он стоял перед темными окнами, ловя сквозь мороз их теплое излучение.