355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Место действия » Текст книги (страница 13)
Место действия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:07

Текст книги "Место действия"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

16

Среди дня явился к нему Городков. Принес пшеничный, еще теплый ситник, поразивший Голубовского своей невиданной формой, теплотой, белизной. Городков, пошушукав с сестрой, раздобыл стакан крепкого сладкого чая, угощал Голубовского булкой с маслом, и тот с наслаждением ел.

– Это вам безвредно, Егор Данилыч, я у врача узнавал. Ничего, слава богу, опасного.

– Опасности нас минуют… Ах, вкуснота-то какая! Откуда в Ядринске ситник?

– Новый хлебозавод выпекает. Комбинат еще только строят, а булки уже выпекают. Политика такова, Егор Данилыч: сначала накормить человека, а потом предложить работу. И клиника эта с новейшей аппаратурой из области той же политики: сначала сделать человека здоровым, а потом предложить работу.

– Правильная политика, ничего не скажешь! – соглашался Голубовский, расслабленно улыбаясь, после всех пережитых мук наслаждаясь вкусом теплого хлеба.

– Понимаете, Егор Данилыч, я был не прав. Мы все были не правы. Это наша ошибка. Я узнал Пушкарева поближе. Очень близко узнал. Поверьте – человек удивительный! Энергия, одержимость! Он Ядринск поднял на дыбы!

– А что, может быть! – посмеивался Голубовский, счастливый своим исцелением, приходом Городкова, его вкусным подарком.

– Знаете, он чем удивляет? Ничто не выпадает из его поля зрения. Казалось бы, такое строительство, министры ездят, народу тысячи, миллионами ворочает, а вдруг взял и спросил о вас, о вашем здоровье.

– Неужели? Неужели знает, что болен?

– Представьте! Я ему рассказал о вас, о вашей судьбе, о вашем, если так можно выразиться, подвиге жизни – о музее. Он, оказывается, бывал в музее, расхвалил его.

– Почему же ко мне не зашел? Я бы провел его сам.

– Да постеснялся, наверное, не хотел вас обременять.

– Ну какое там может быть бремя.

– Да, и еще… Узнал от меня, что у вас сын инженер, живет вдалеке от вас. Сказал, что теперь на комбинате место ему непременно найдется. Толковым инженерам здесь почет, квартира, перспектива роста. Так что вы напишите сыну-то!

– Напишу непременно! Зачем ему скитаться, блудному сыну. Пусть возвращается. Здесь его примут, обласкают. Так и сказал – квартира? Напишу, непременно напишу…

– Лямина дура, Егор Данилыч. Просто дура, временное явление. Есть настоящие головы, понимающие проблемы культуры, умеющие ценить культурные кадры города. Я боюсь, что она своим появлением, своим бестактным разговором с вами исказила в ваших глазах, Егор Данилыч, одну хорошую, стоящую идею.

– Какую идею?

– Нам надо действительно, и как можно скорее, устроить в музее выставку, посвященную комбинату. Я понимаю, Горшенин, его чудесные акварели… Но они своего дождутся. Алеша еще молодой, время его еще впереди. У нас, как вы знаете, Егор Данилыч, запускается свое, ядринское телевидение, и первую передачу, серьезную передачу, поручили составить мне. И я хочу ее сделать в музее, с вашим участием и с участием, пусть это не покажется вам странным, с участием Пушкарева. Музей в целом, освещающий славное прошлое города, и небольшая выставка, освещающая сегодняшний день комбината. Интервью с Пушкаревым и с вами. Отчет о работе музея. Передача и на областное телевидение пойдет, и даже, наверное, в Москву. Рассказ о вас, о вашем детище. Вы ведь всю жизнь посвятили музею, и время теперь обнародовать. А Алеша наш еще молодой, у него еще все впереди…

– Верно, – кивал Голубовский, – у Алеши все впереди…

– А сыну-то вы напишите, блудному сыну.

– Напишу, напишу непременно… У Алеши еще все впереди…

Похудевший, изнуренный, но вновь воскресший, Голубовский восторженно синел глазами. Городков уже вынул блокнот с оттиснутой надписью: «Нефтехимкомбинат», набрасывал план будущей передачи.

17

Бегло, уже на память, без тетрадок с ролями, повторили два первых действия. Атаку с убитым конем, поединок на саблях, полет на кленовой телеге. Подхватили третье действие. Маша не репетировала, а играла, видела – и другие играют. Ленивый, вялый Слепков обходился почти без штампов. Гречишкина вела свою роль легко и весело. Творогов не мешал. Забился в угол на старом кресле и оттуда воспаленно, готовый вскочить, но не вскакивая, следил за движением пьесы.

Как черный огромный грач, вздулась весенняя пашня. Новый «фордзон» дышит нагретой смазкой. Петр в кожаной куртке сидит за штурвалом, в грохочущем, потном железе. А Федор с ключом лежит под брюхом машины. Вокруг – ворохи юбок, рубах, визги гармоней. Девки отплясывают как во хмелю. Летят над дорогой травяные ошметки. Гвоздики вспыхивают в башмаках. Под малиновой кофтой – точно живой петух. От юбки отскочила тесьма. Парень прижал сапогом. Треск. Хохот. Белая в подвязке нога.

Девки машут подолами над Федькиной головой, щурятся на железо…

– Страшенный! А рога-то есть у него?

– А ты пошшупай, пошшупай!

– Ему на расплод тракториху надо. Каждый год тракторята пойдут!

– Федь, а Федь, ты чего? Его доишь?

– Не мешайте ему, а то копытой лягнет! Петр Тимофеевич, а Петр Тимофеевич, а нас обучать не возьмешься?

– Верка тебя обучит, под трактор кинет!

– Ой, глядите, старики идут! С ношей!

По дороге от села шли старики. Несли на широких плечах старые сохи. Подошли, сложили у трактора, отирая с бровей пот. Поклонились Петру:

– Принимай товар, Петр Тимофеевич…

– Гляди, дубовая. На ней еще отец пахивал.

– Ты дохни, дохни. Она, голубушка, аржаным пахнет!

– Грудь у ей лебядиная. И иду я за грудью ее лебядиной до вечерней звезды…

– Небось тышшу верст за ней отшагал?

– Куды ж нас за новой-то жизнью? Сами как старые сохи. И нас в огонь…

Деревенский поэт Кеша, служивший писарем, напружинил под рубахой грудь:

– Старики, оставьте свои ахи и охи, кидайте в огонь свои сохи. У нас нонче новое время, за трактором пойдем кидать в землю семя.

– Опять стихами пошел пороть, – вздохнули старики.

Старик Антип Архипыч взял Петра осторожно за полу кожаной куртки. Руки у него до земли. Борода заткнута за кушак. Он весь земляной и черный, точно его только что выпахали из борозды. Он больше всех на своем веку перевернул земли. Отвоевал три войны. Турка одного руками пополам разорвал. Но с тех пор на Руси прошумело много урожаев, много турок народилось и померло своей смертью. А из глаз Антипа Архипыча льются день и ночь бледные слезы.

– Петенька, – сказал дед, – погляди ты на нас светлыми своими очами. Об тебе в книгах писано, что твоему приходу быть. Примешь ты тут за нас большую муку… с угодниками воссияешь. А стары-то угоднички из каждого цветика на тебя зрят, из каждой тучки, из каждой сохи деревенской… В огонь их, сохи, в огонь. Приехал Петька на железном коне!

Старики покололи свои сохи, кинули в пламя, и дубовая сила легким дымом унеслась в облака.

– Вдовы, вдовы идут! – закричали девки.

И вправду шли по дороге вдовы. В первый раз скинули свое черное. Набелились, нарумянились. Подвели угольком брови. Нацепили яркие бусы. Подходят к трактору. Сцепились за руки и запели неяркими голосами: «Ты не радуйся, ель-осинушка, не к тебе идут девки красные…»

Боялись тронуть масленое железо. Но их влекло, будто это была пахнущая, в клейких листьях береза и они, молодые, вышли к ней ожидать женихов. Девки перешептывались, глядя на вдов:

– Вот уж горькие-то! Неужто и нам так петь?

– У Ляпихи мужик на германской остался.

– А у Лукачихи на гражданской.

– У Еланихи кулаки убили.

– У Авдульки сгинул невесть куда.

– О-хо-хо! – вздохнул старичок. – Где только с нашего села косточки не белеют!..

Вдовы водили хоровод. То одна, то другая вешала на трактор свои дутые бусы и приговаривала:

– Леша, соколик мой, можа, ты жив! Прилети ко мне, и как же я тебя приласкаю! Все твои рубашечки постирала! А синюю, любимую, накрахмалила. Скушно мне без тебя, ой скушно! Хожу тебя на дорогу встречать!

– Андрюшенька! – заливалась вторая. – Как там тебя саблями порубали! Какой ты был стройный да горячий! Какая у тебя была красивая голова! Каждую ночь я в подушку реву. Зачем мне моя горячая душа, мое белое тело! Сохнет оно без тебя. Сосед Макарка все мимо окон ходит, все стережет. Утоплюсь я, Андрюшенька, али еще чего сотворю!

– Сеня, Сенечка! – голосила третья. – Ходила я нынче к бабке Уле, молилась с ней ночь напролет. Жив ты, Сенечка, скоро приедешь! А я уже баньку приготовила. Когда же ты возвернешься?

Дутые бусы качались на железных тракторных рычагах, будто капельки крови, будто кисти рябины, будто алые губы.

Налетел легкий дождь, смочил всех у трактора. И потекли по вдовьим лицам румяна из бураков, белила из мела, угольком подведенные брови.

Гречишкина, одеваясь, на лету обняла Машу, поцеловала воздух около ее щеки:

– Твой медальончик – прелесть! Всем так нравится!

– Слушай, – сказала Маша. – У меня к тебе просьба… если можешь… Ко мне приезжает двоюродная сестра из Тобольска. Ну погостить, повидаться… И боюсь, она Алешу стеснит, у него такой период, начало работы… И вот я подумала: твоя старая комната, ну на Овражной!.. В Захромах. Ты бы не позволила? На несколько дней.

– Ну конечно, какие разговоры! Пусть поживет… Только оттуда все вывезено. Одна рухлядь осталась. Дом-то вроде сносят. Мы рухлядь в новую квартиру брать не хотим. Все новенькое… А сестра пусть живет. Вход отдельный. Старуха за стеной, тетя Феня, глухая, она не стеснит. Прибраться там немножко, протопить, и пожалуйста. На, Машенька, на! – и она, порывшись в сумке, вынула и передала ей ключ на колечке.

Маша шла по вечерней, теменью покрываемой улице, сжимая под варежкой ключ. Усмехалась, мучилась, гнала свою муку прочь, обращая все в шутку и шалость. Заговаривала себя и обманывала, удивлялась тому, как ловко заговаривает и обманывает. Сердилась, уверяла, что мысли ее о другом. И действительно, были они о другом, но за ними скрывалось еще не названное, не ставшее целью и замыслом, но уже и названное, уже и ставшее. И сама неназванность делала обман ее тоньше, муку тоньше, и от этого ей становилось все веселей.

«Мысли ветреные, мысли ветреные… Зачем-то сестрицу придумала. Милую несуществующую сестрицу… А в самом деле комната Алеше нужна, под мастерскую. Алеше надо сосредоточиться, нужны тишина и покой, и я, как жена… Сейчас приду, рубахи ему переглажу. Свитер начну вязать из бухарской шерсти, ибо жена и хозяйка… Мысли ветреные, мысли ветреные…»

Впереди шел мужчина, нес на коромысле полные ведра. Вода плескала на снег, оставляла лужицы. Маша старалась на них не ступать.

«На эту не ступлю и на эту… А все, что было, – пустяки, действительно, шалость, кокетство… Луна, фонари… Розы принес… И женское мое любопытство, женское мое легкомыслие. Розы, внимание, средь зимы из-под снега. Много ли надо!.. Но и кончено, и довольно, подумаем теперь о другом. О спектакле, как он будет смотреться… Все-таки бедно, жалко. Занавес старый, мышами изъеден. Гармошечки наши замусолены, из спектакля в спектакль кочуют. Где уж там алые меха!.. А рубашки, а сарафаны – все ветошь!.. Ах, если бы шелка! Ах, если бы ожечь, ослепить!.. Вот когда праздник-то! Вот когда чудо в театре!»

Две женщины в теплых платках, неся под мышками свертки и веники, прошли из бани. Прокраснели в сумерках накаленными, багровыми лицами.

«Да и где же, в нашем-то городе! Все на виду, все знают друг друга. Вмиг заметят, разнесут, разбазарят. Рассудачат. Всегда судачили, купчихи молодые от злых языков в Иртыш кидались. Что ж, и нам, что ль, кидаться? И нам, что ль, ряску надеть?.. Господи, что это я?.. Алеше сюрприз приготовлю. Будет ему мастерская. Ах, ты моя сестричка, сестричка! Как же ты в Тобольске-то у меня оказалась?»

Захромы. Отыскала дом, крайний, косо выходивший на крутую, кустарником поросшую кручу, где кончался, упираясь в косогоры, город и петляли гористые перелески, ягодные и грибные летом, а сейчас сквозные, в свистящей пурге. И вдруг обрадовалась удаленности, запорошенности дома. Молниеносно взглянула вдоль улицы: не идет ли кто?

Оконце на одной половине морозно светилось. Там коротала вечер старая тетка Феня. Маша через другую, хрустнувшую льдом калитку по заметенной тропке поднялась на крыльцо. Достала ключ. Он долго не погружался в замок, и Маша, приблизив к железу губы, чувствуя едкий, каленый запах металла, дула, дышала, согревая замок, отмораживала его, чтоб впустил, признал за свою: не за худым явилась, за добрым.

В темных сенях пахнуло осиной, дровами. Отворила на ощупь дверь. Нашарила выключатель. Зажмурилась от голого, резко-белого, не смягченного абажуром света. Лампочка на шнуре. Разгром. Сор и хлам на полу. Дощатый, сбитый гвоздями топчан. Оборванный клок обоев. Комом кинутый половик. У печки медно-зеленая, с закопченным стеклом керосиновая лампа. Огарок свечи. Коробок. Дешевенький, в спешке забытый транзистор.

Брошенное, нелюбимое, изжитое гнездо. Ушли, чтоб уже не вернуться. Маша молча разглядывала, удивленно и брезгливо. Думала: что за блажь, что за дичь? Взять и уйти. Что за искушение? Чуждый дом, чуждый дух. Нежилой и нечистый, выталкивающий ее своей обнаженностью. Взять и уйти. И, решив уйти, качнулась к дверям. Но не ушла, а внесла охапку осиновых, с рыжими лишайниками поленьев. Затопила печь.

Затрещало, запахло дымом. В щель от заслонки лег на половицу красный луч. Стараясь не перешагивать его, оглядываясь на него, постоянно его ощущая, внесла совочек с метелкой. Зашуршала, видя, как заструились в луче пылинки. Намела на совок горстку сора, усмехнувшись, кинула в пламя, озарилась на мгновение летучей вспышкой. Так сжигала она прежний дух, изгоняла прежнее, чужое присутствие.

Отколола от платка булавку. Пришпилила бережно клок обоев. Постояла, послушав гул в печи. Схватила половик. Выкинула в темень на снег. Чистила, пудрила, скребла прутьями, вспомнив вдруг недавнюю овчарку, которую холили снегом. Внесла тряпичное, пахнущее холодом рукоделье, постелила половик у порога, привстала на посветлевшее полосатое бело-розовое плетенье.

Она сновала, кружилась по комнате, неуловимо, касаниями изменяя ее, обращая к себе, в свою веру. Задернула занавески. Плотней. Еще плотней. Передвинула керосиновую лампу. Медь на ее теплые, чуть влажные пальцы откликнулась тонким, печальным запахом.

Разогрелась, скинула тулупчик. Уложила на топчан, кудрями наружу. Встала посреди, у красного трепещущего луча. Коснулась рукой виска. Нащупала бьющуюся живую жилку. Медленно провела по бровям, чиркнув ладонь мягким ударом ресниц. Огладила шею и на ней уловила все то же живое биение. Скользнула рукой на грудь. Под ее мягкой, жаркой, стиснутой платьем тяжестью билась все та же, ее, молодая и горячая жизнь. Прижала ладонь к животу, к бедру, потянулась к колену. Попала в красный хохочущий луч. И вдруг, ужаснувшись, но и радостно прозрев, поняла, что все это время только и делала, что в нетерпении ждала, колдуя, надеясь, ждала свидания с ним. Желала его увидеть. И вся ее робость, и хитрость, и смелость были женским о нем волхвованием, – когда дула и шептала в замок, приворотно сжигала пыль в печке, задергивала занавески, – о нем, Пушкареве, в желании его увидеть, билась по всему ее телу неверная, радостная и горячая сила.

18

Она поджидала у Никольской лестницы, пропуская редких, сбегавших сверху прохожих. Невидимый в вышине скрип и постукивание, темный на белых ступеньках бежит человек, и опять пустота, синеватые одуванчики фонарей.

Придет, не придет? Дела задержали? Или просто забыл? Или просто одумался: ну что ему в ней, в провинциалочке легкомысленной? И от этого мука, и стыд, и гнев, и румянец. Повернуться и уйти, чтоб ни следа, ни следочка. Остановилась. Скрип и стук в вышине. Темный бежит человек. Не он. Пустота ступенек. Голубоватое стекло фонарей.

– Добрый вечер! Вы здесь? А я торопился! – Незаметно, бесшумно подкатила машина, брызнула светом. И Пушкарев, улыбающийся, громкий, вышел из машины, растворив широко дверцу. И с его появлением, от его громкого, смелого, нетаящегося голоса в ней – ответная смелость и радость, встречное, похожее на игру влечение.

– Да куда же нам деться? Кружим на одном пятачке. Целую жизнь одни и те же ступеньки считаем. Это вы одним махом сто верст покрываете. Повсюду вас видят. То музей, то больница, то редакция. То купола золотить собрались. Вот уж ядринские бабки свечек за вас понаставят! Сманиваете к себе на службу наших людишек. Кому калач, кому крендель. А много ли нашим надо, на черствых-то хлебах? Помани, и быстро бегут.

– Это вы что же, с Городковым видались? – смеялся он белозубо.

– Мимолетно. Вот на этих ступеньках. И как это вам удается? То за первейшего врага вас почитал. А то – лучший друг и соратник. Да как носится с этим! Какой важный! Летописец, он, что ли, у вас? Записную книжицу мне показывал. «Русские рубахи висят на плетнях Аляски…», «Урал кулаком подбиваем, чтобы мягче было лежать…», «Нефть и культура едины…» Тарабарщина какая-то! Вы действительно так выражались, или он вас по своему обыкновению, по-городковски, переиначил?

– Сам не пойму!

– Старика Голубовского, говорят, излечили наложением рук. Так кто же следующий? Творогов остался, Файзулин. Или, может быть, я?

– Уж вы мне такое понаписали! Так уж меня прочитали!

– А как же! Черным по белому. Только знайте, я ведь с вами войны не вела. Наоборот, вы меня чуть не погубили на своей стройке ужасной.

– Ну какая с вами война! Мир на веки веков!.. А знаете что? Вы ведь стройку-то не разглядели. Она вам действительно должна казаться ужасной. Давайте поедем туда! Ненадолго… Мне надо там побывать, и вас прокачу, покажу. Увидите, что не ужасна!

– О медведя меня разобьете?

– Ну что вы! Я бережно, драгоценно. Знаю, кого везу. Ядринскую знаменитость, красу…

Последние слова говорил он, усаживая ее рядом с собой, пуская вперед машину. И Маша, погружаясь в мягкий, теплый рокот мотора, исподволь, быстро взглядывала: где, в каких словах, интонациях таится продолжение того, что случилось недавно на лунных блестящих снегах?

Примчали на стройплощадки. Вспышки, взрывы. Подсвеченные фарами, ползали механизмы, поворачивали красные, оранжевые бока. Вращали перепонками, клыками, хвостами. Блеск стали, удары бивней. Бурлила распоротая, охваченная дымом земля, падали деревья.

Маша слушала лязг, стенание, слепла от вспышек. Ей казалось: здесь ходит огромная зубчатая пила. В местах распила – брызги огня и льда. Пила ходит вперед и назад по тем местам, где когда-то брели с Алешей по ягодникам, по солнечным травяным перелескам, пугая краснобровых прыскающих рябчиков, и у кипы тяжелых, слипшихся колокольчиков он нагнал ее, протянул травину с ароматной, отекающей соком гроздью.

– Ну вот тут и встанем, – Пушкарев затормозил машину. – Вот для нас важный объект. Строим ТЭЦ. А это градирня. Смотрите, любуйтесь.

Будто ухнуло ударом из неба. Выжгло, разметало, повалило веером леса. Выпахало черную жирную пропасть. И из нее подземной давящей силой подняло тяжелую округлую башню, еще всю опутанную торфяным прахом, ошметками корневищ. Медленно, на глазах она продолжала свой зимний упрямый, из центра земли направленный рост. Верхняя кромка ее жила и пульсировала, словно выжигала над собой нужное ей для роста пространство.

– Ну как, хороша матрешка? Тут будем тепло добывать. Сибирь согревать…

Он объяснял ей устройство станции. Она не понимала, но ей казалось: здесь, в этой башне, его, пушкаревской, волей уловленные, ходят тучи и облака, выпадают ливни, грохочут громы и электрические молнии выхватываются его обожженными пальцами.

– Секунду!.. Сейчас вернусь!..

Махнул ей рукой, пропал в темноте. А ей казалось, сам превратился в эту башню, взметнувшись огромно и мощно. Расширил плечи, держа каменное холодное небо, вгонявшее его обратно вглубь. Упирался, пружинил, выстаивая под непосильной ношей, вращая синие, отекающие огненными слезами глазища, дрожал и скрипел сварными железными мускулами.

– Вот вам, держите! Начнем восхождение. На подмостки, на сцену. Слышите, вас ждут, аплодируют? – Он протянул ей пластмассовую желтую каску. Натягивал такую же, красную. – Только застегнитесь. А то наверху ветер… – и взял ее мягко, но властно под руку.

К ним пристроились двое в толстых брезентовых робах. Отвлекали Пушкарева.

– Петр Константинович, перебои с бетоном! Невозможно стало работать. То сидишь ждешь. А то холодный привозят. Какое тут качество с холодным бетоном при минус-то сорок! Дышать на него? Или за пазухой греть? Шугните их там, на бетонном заводе, Петр Константинович! – гневался один, с квадратным, ободранным пургой подбородком.

– Ладно, шугнем… Ты мне вот что скажи: как твой метод, себя оправдывает? Я тебе говорю: патентуй! Такие идеи на дороге не валяются. А я поддержу! Пусть-ка Север поучится, как в мерзлоте бетонное дело форсировать!

И тот менял гнев на хриплое довольное похохатывание.

– Ну, а вы что скажете? На старой градирне своим оборудованием обойдетесь или немецкое выписывать? – обратился Пушкарев к другому, моложавому.

– Зачем немецкое? Может, в тропиках с ним и лучше, а тут вряд ли. Я бы наше оставил…

– Ладно… Ты мне лучше вот что скажи. Правда, что у вас на бетоне женщина беременная работает? С ума вы сошли?

– Петр Константинович! Мы ей говорим: с высоты уйди! Нет, не хочет. Она шестой месяц ходит. Буду, говорит, до конца ходить, до отпуска. Это, говорит, моя специальность, и не имеете права!.. Она там кнопки на гидравлике давит. Не такая уж и работа тяжелая. Может, высотник у нее родится, трубоклад. А может, и космонавт…

Маша слушала их смешки, говорочки. Они не обращали внимания на приближавшуюся башню, занимавшую все небо, нависшую выгнутыми оплавленными краями.

Подымались по свинченной лестнице вдоль шершавого, в рубцах и бетонных швах, не имеющего очертаний тела. Топорщились коросты и наледи. Проплывали вверх связки гибких стальных хлыстов, чиркали и звенели. С высоты влажно и огненно лились искристые косы. Ложились башне на плечи и грудь, а она отводила их за спину, и они, невидимые, продолжали светить и литься. Кран навесил парящее стальное двукрылье. В скрипе подтягивал окутанную паром бадью. Прижавшись к башне, змеились ввысь провода и трубы. Башня жадно сосала земное вещество, увеличивалась, стремилась в звезды.

Голова у Маши кружилась. Схватилась за поручень. Вдруг вспомнила: летний день, мать полощет в речке белье, а она окунула в теплую воду свои детские ноги, и выпрыгивают блестящие рыбки.

– Устали? – коснулся ее Пушкарев. – Еще немного… – и увлек ее выше, на кручу.

Достигли вершины плоского кольца, уставленного ртутными фонарями. Двигались люди, мелькали касками. Били, швыряли и свинчивали. Топотали по кругу.

– С дороги! А то сшибу!

Машинист махал из кабины. По рельсам, звеня, прогрохотал тепловозный тягач, тащил вагонетки с бетоном.

– Наш БАМ, заоблачный, – зыркнул на Машу рабочий. Рванул рукоять вагонетки, оскалился золотыми зубами, вывалил бетонную гущу на железные скрепы.

– Ну ты мне, черт рыжий, и подсунул вибратор! – Косолапый, с русой бородкой, окунул в бетонную гущу грохочущий инструмент.

– А ты ему вставь, пусть попробует! – отозвался парень, стягивая железные прутья. Плел огромную стальную корзину, захватывая все больше ветра и неба, строил ловушку для звезд.

«Башня, та самая… Все языцы… Хотят дотянуться до неба… И меня, и меня увлекли…» – думала Маша. И опять оглушил машинист:

– А ну с дороги! Сшибу!

Земля была далеко. Вся изрезана огненными письменами, словно писали их на снегах и лесах.

– Не правда ли, есть на что поглядеть? Вот они, наши храмы! Вот они, наши фрески! Вот они, наши колокола! – Пушкарев смеялся, и его смех тонул в лязге и скрежете.

Маша, оглушенная, оторванная от земли его волей, вознесенная в это звездное, обжигающее пространство, вдруг подумала: все они – она, Пушкарев, Алеша, и работающая где-то здесь, ждущая ребенка женщина, и убитый лось, и рябчики, и скакавшие белки, и травы – уже вошли в эту башню. Все они связаны уже неразрывно. Сошлись своими судьбами; теперь не уйти, не распасться, а надо, сжав от слезного ветра глаза, все это принять.

«Да, надо это принять… Да, от слезного ветра глаза…»

– Ну как вам, нравится? – он надвигался своим вопрошающим лицом. – Не жалеете, что сюда поднялись?

– Нет… не жалею… Только вот слезы… от ветра. Люди топотали на башне. Вели свой сумрачный, огненный в небесах хоровод.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю