355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Место действия » Текст книги (страница 15)
Место действия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:07

Текст книги "Место действия"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

21

И был счастлив его увидеть. Не раздеваясь, с порога оглядывал его радостно.

– Как чувствуете себя, Егор Данилыч? Ну все обошлось, слава богу. Как себя чувствуете?

– Хорошо, Алеша… Ты пришел… Я как раз хотел… Я о выставке…

– Да я тоже по этому поводу. Я уже стекла достал. А рамки я закажу. А может, и сам их сделаю. Файзулина помочь попрошу.

– Тут видишь ли, как получилось, Алеша…

– Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч, все будет отлично. Названия я от руки напишу, у меня есть бумага золоченая, плотная. На ней напишу.

– Тут одно затруднение, Алеша. Понимаешь, есть всякие люди… Алеша, послушай…

– О чем? А, о выставке? Затруднение? Да вы не волнуйтесь, Егор Данилыч!

– Обстоятельства переменились, Алеша. Выставку твою отложили. Вместо нее комбинатская. Понимаешь, Алеша, может, мы все ошибались? Может, мы все заблуждались? Ведь это тоже история, и нужно прозрение, новый взгляд на себя, чтобы древность прозреть в современности. Ведь и Петра вначале не приняли! И Петра вначале отвергли! Понимаешь, Алеша?

– Понимаю, Егор Данилыч, – слабо ответил он, понимая одно: случилась беда, огромное для него несчастье.

– Открывается телевидение, Алеша, и первая передача, как сказал Городков, о нас. То есть о музее, и он говорит, будет очень все интересно, и главное, – к чести города.

– Но как же так, Егор Данилыч… Как отложили?

– Может, мы были не правы, Алеша? Накормить, исцелить – ведь это немало! Для голодных это немало и для хворых немало. И надо быть эгоистом, очень сытым и очень здоровым, чтобы это отметать с полуслова. Да, это сделано грубо, да, это сделано силой, но в России все делалось силой. Про Петра, про Петра не забудь. И нам это надо осмыслить. Я сыну так и пишу: нам нужно с тобой осмыслить.

– Значит, не будет выставки? – слабо спросил Горшенин, беспомощно озираясь, углядев на столе свою папку с уже собранными, упакованными в нее акварелями.

– Алеша, милый, ты погоди!.. Почему не будет? Отложена! Ты молодой… у тебя еще все впереди… Не суди меня, старика!..

Голубовский тянулся к нему, умоляющий, трясущийся, жалкий. Горшенин взял картины и, забыв на стуле шапку, вышел. Голубовский, растрепанный, догнал его уже на морозе. Нахлобучил ему на голову шапку:

– Шапку забыл… Не суди ты меня, старика…

Сраженный вероломством, изболевшийся, исходившийся, Горшенин ждал в нетерпении Машу, не веря в себя, думая о тщете предпринятой им работы, дающей короткую видимость счастья, обрекающей его на непрерывное несчастье. Неужели так слабо, доморощенно и кустарно? Неумелец, провинциальный самоучка? Никому не интересно, не нужно? Но ведь кто-то восхищался! Маша всегда восхищалась! Ее вкус, ее чувство, ее удивительное, искреннее восприятие – в нем нет ни лести, ни вероломства. Пусть придет и посмотрит, опять вдохнет в него веру, поднимет его из развалин. Они станут разбирать рисунки из давнишней, заповедной папки, из той поры, когда не ведали боли, жили зиму у старухи тети Поли в избе, и он являлся с мороза, длинноногий, неусталый и бодрый, и они обе, Маша и тетка Поля, радовались его появлению. Повесить на кованый гвоздь пересыпанную снегом шубу. Скинуть валенки и в вязаных носках подсесть к их столу. Вечернее чаепитие. Играли в карты. Возились с черным котом, катавшим цветной клубок. Тетя Поля, устав, уходила вздыхать на высокую старушечью постель. Маша бралась за книгу. А он – за кисть, покрывая белоснежный, с утра дожидавшийся лист огненной акварелью. Рисунки его были о жизни казаков – о стрельбах, охотах, играх, о весенней пахоте и хождении за три моря. К полночи лист был готов. Маша отрывалась от чтения, подходила. И они молча любовались огненной, волшебной картиной, вдруг возникшей в глухой избе, под крики ночных петухов.

Повернулся ключ. Вот и она. Наконец-то. Ее белый тулупчик. Горшенин встрепенулся навстречу.

– Наконец-то! А я волновался… Темень, одна. Говорят, неспокойно от этих приезжих.

– Приезжие!.. – со смешком уклонилась она от объятий. – Чего так бояться приезжих? С рогами они, что ли? Такие же, как и мы, грешные… Твои-то друзья уже разглядели. Их-то уже приручили. Городков в придворных писцах. Голубовский, восторженный-то наш старикашка, Карамзин-то наш ядринский, говорят, историю комбината писать собирается. Может, и тебе пора? Серию акварелей: «Нефть-матушка», или «Газ-батюшка», или «Мы, комбинатские!» – засмеялась, а ему вдруг послышалось в смехе чуть слышное дребезжание, как стекло в окошке, и внезапное продолжение испуга, продолжение дня, полынный вкус на губах.

– Я тебя ждал, понимаешь… Давай посмотрим работы, – он шел за ней следом в комнату. – Хотел, было, сам, один, а потом подумал, что нет, и тебе будет важно. Хотел разобрать нашу папку, ну ту, казачью-то. Давно собирались.

– Нет, не сегодня, потом… Не станем сегодня смотреть. Я устала. И все-то мы с тобой назад оборачиваемся. Уже ничего не видно, а все назад. Быльем поросло. Сами не заметили, как солнечный свет обратился в лунный, а тот – в свет керосиновой лампы… Нет, не хочу… Устала…

На другой половине комнаты, закрыв глаза, она распускала поясок на платье.

– Ты устала?.. Странный день… Хождение по людям. Файзулин продрогший, и ты сказала про свитер, и я счел возможным отдать… Потом Иван Тимофеевич, как танк бутылкой поджег, и я им оленя и дерево… Потом этот луг железный с какой-то немецкой речкой. Потом музей, Голубовский. И под вечер такая боль. Наша общая боль…

– Как я устала слушать про боль!.. Наша общая боль!.. Воскресить!.. Извини, боль не общая, а твоя! Мне не больно! И даже, напротив, – мне хорошо!.. Почему я должна болеть? Я здорова! Почему ты меня заражаешь? Если болен, надо маску носить. Когда грипп и люди по той или иной причине вынуждены общаться, больной надевает маску. Если ты не желаешь маску, тогда я надену. Я не хочу болеть, понимаешь? Не хочу участвовать в воскрешении. Я живая, хочу жить, сама, сию минуту, во имя себя, а не твоих, подлежащих воскресению родственников. У меня душа, глаза, губы, у меня бедра, живот, и все это не желает твоих панихид! Раньше я думала, это твое искусство, а теперь вижу – безумие какое-то! Да, я знаю, твоя бабушка скоро умрет, да, ей сто лет, ну и что? Не хочу, не могу сидеть у ее постели, считать ее минуты. Не хочу, понимаешь?

– Маша, как ты можешь так говорить? Я хотел с тобой поделиться. Бабушка вот-вот исчезнет, и нас все меньше и меньше, мама, я, ты, и надо тесней… Вот сейчас, с тобой. Вижу, горишь, исчезаешь, а нету сил, нету слов… Маша!..

– Потому что бессильный! Не способен к действию. Только стон! Что по тебе проехало, рассекло? Не хочу! Не хочу твоих стонов! Все кругом действуют. Посмотри на Городкова, на Голубовского, – очнулись, занялись действием. Для них есть пример. Есть люди, которые, не ведая страха, делают свое огромное дело, давая другим пример. А ты – заколдован. Боль, боль! Ты же мужчина, хозяин! Посмотри на наш дом. Все ветхое, рухлядь! Нечего на стол постелить, может быть, твои акварели? Нечего на себя надеть! Надоело! Ты заколдовал меня, лишил воли, страсти, прежних привязанностей. Ах, жена художника! Ах, какая гармония! А я не такая! Я не героиня, не монашка, не схимница. Я женщина! Люблю наряды, праздники! Не хочу твоего колдовства! Кончено твое колдовство!

– Маша! – сказал он потрясение. – Что ты, Маша! Ведь ты понимала! Ты соглашалась!..

– Прошло. Перестала. Иная жизнь! Вы все про иную жизнь… Вот и иная!..

– Но мы же вместе!.. Я же с тобой!.. Я же люблю!..

– Что ты можешь со своей любовью? Праздник мне можешь устроить? Нет, не можешь? А посадить на самолет и к морю, где тепло, вода голубая? Это можешь? Что, и это не можешь? А на башню поднять? На башню можешь меня поднять, на Вавилонскую башню? Даже и это не можешь? Ну, а самый пустяк? Ребенка мне можешь родить? Да, ребенка? Как, и это не можешь?..

Она смеялась, снимая платье. Не стесняясь его, обнажалась. А он бормотал:

– Маша, это ужасно… Это ужас какой-то… Я хотел посмотреть работы… Мне нужна твоя вера… Что живу не напрасно, и эту боль превозмочь…

– Замолчи! Оставь ты про это!..

– Машенька!

– Прости… Я устала… Действительно, странный день. Наговорила тебе. Извини… Этот злой Слепков, мне кажется, он задушит меня в подворотне… И эта мышка Гречишкина, все ребеночка мне своего подставляет… Уж ты извини… Ты еще поработаешь, да? Там ляжешь? И хорошо… Спокойной ночи, Алеша…

И ушла. А ему казалось: на том месте, где только что было ее лицо, еще оставались говорящие губы, очень красные.


часть третья

1

У бетонки, за нефтехранилищем, за колючей путаницей серебристого сквозного металла, – гладкое, дышащее, круглое. Легчайшая оболочка, омываемая солнечным ветром. Воздушный шар на стальных якорях, рвущийся ввысь. Пушкарев, подходя к надувному складу, ощупывал его глазами, мысленно подбрасывал на ладони.

Спасаясь от холода, вошел в теплые, тихо гудящие сумерки, радостно замер: нет, не ошибся, – огромный дышащий кокон, в нем, драгоценная, укрытая, зреет куколка.

Под пустынным куполом на высоких штативах два прожектора скрещивали лучи. И в их перекрестии, подвешенный на струнах, переливаясь, весь в бело-холодных струящихся кольцах, застыл ротор. Чистые холсты покрывали его наготу. Калориферы обдували его длинное, стройно лежащее тело. Словно сотворили его в тайне от жестокого, бесформенного мира. Упрятали под свод от слепых разрушительных сил. Берегут и лелеют до времени.

Мастер-старик наклонялся к нему и микрометром, не дыша, убеждался в его совершенстве. Зеркальная сталь туманилась от дыхания. Отражала глаза, губы.

– Петр Константинович, завтра еще один прибывает. Вот тут поставим! – Главный энергетик Фуфаев, прихрамывая, шел навстречу.

– Хорошие у вас ясли. Значит, привозят младенцев?

– Их хоть сейчас на ТЭЦ отвози. Да вот автомост задерживает. Когда они автомост открывают?

– Еще неделю просили.

– Ну, слава богу! Я думаю, Петр Константинович, хватит нам с котлами возиться. Доживем до настоящих температур. Поднимемся до настоящих энергий.

– Вот и я говорю, слава богу!

И они, понимая и радуясь, смотрели на сотворенное диво, боясь помешать старику, его бережным, сквозь холсты, оглаживаниям и касаниям.

«В сущности, чему удивляюсь? – думал Пушкарев, глядя на ротор. – Его извлекли и доставили к нам из недр высочайшей культуры. Он мог быть задуман, создан там, где являлись один за другим плотной, непрерывной волной Ломоносов, Пушкин, Глинка».

Представлял, как готовый ротор везли по ленинградским проспектам, мимо дворцов и соборов, а потом на платформе по зимней России, мимо лесов, деревень, над великими застывшими реками, все тем же извечным путем, за Урал. И Сибирь встречала его все тем же узором звезд, как и тех, безымянных, владевших ладьей и пищалью.

ТЭЦ уже выламывает из тайги свой ребристый скелет. Вставят ротор в грудную бетонную клетку. Раскаленный пар ударит в лопатки турбины, и забьется, засверкает, задышит легированная сердечная мышца. С самолета увидят разливы ночных огней.

Так думал он, любуясь на ротор, и внезапная мысль: зачем все это, когда есть медная лампа, и ее лицо между светом и тьмой, и чем темнее, тем ярче оно – до боли, до счастья в зрачках? Зачем все это, когда есть простая лампа?

Видение посетило его и исчезло.

Огромный купол. Стальная громадина ротора.


2

Он принимал посетителей по личным вопросам. Вопросы были знакомы. Угадывались с первых шагов, когда, робея, переступали порог кабинета, оступаясь, вышагивали по ковру, шевеля беззвучно губами, – значит, о чем-то просили. Или резко, отшвыривая робость, мерили шагами ковер – значит, требовали.

Уже приходили двое. Автогенщик, недавно женившийся, жена ожидала ребенка. И женщина – инженер техотдела, мать-одиночка. Просили квартиры, надеялись этим визитом побыстрей передвинуться в очереди. Второй год терпеливо ожидали черед в общежитии, на людях, в толчее, в общем гаме и гари. Связывали с получением квартиры начало другой, новой и на этот раз истинной жизни.

Обоим он не отказывал. Обоих записал, обещал помочь, зная, что новый, готовый к заселению дом уже поделен и расписан, уже кончены ссоры и споры и квартиры, еще нежилые, вспыхивающие сваркой, звякающие мастерками, уже имеют жильцов, в них живут. И этим двоим здесь рассчитывать не на что. Пусть наберутся терпения до следующего года.

Приходила молодая учительница, хрупкая, красивая, возмущенная. Жена инженера-технолога. Говорила: муж загружен работой, не бывает дома ни днем, ни ночью. Какая же это семья? Она устала, бросит все и уйдет. Нельзя же наваливать все на одного человека! Есть же, наконец, и другие. Они с мужем уедут в Свердловск, где ее отец, директор завода, всегда найдет для ее Сережи хорошее место.

И пришлось, сердясь на нее и жалея, уговаривать, рассказывать о себе самом, подводить к макету комбината, показывая квадратик завода, директором которого он видит ее Сергея, толкового, умницу, с большим инженерным будущим, если, конечно, она, жена, исполнится мудрости и смирения, не измучает его, не собьет с толку, не утянет со стройки.

В конце приема появилась бледная, с измученно-дерзким лицом девица в натянутом свитере.

– Примите меня на работу!

– А вы кто, простите, по специальности? – устало спросил Пушкарев.

– Я филолог.

– Вот как? Ну а мне нужны инженеры.

– Все равно примите.

– Едва ли вы нам можете пригодиться. Вы несколько ошиблись выбором. Видите ли, мы собираемся здесь перерабатывать газ и нефть, а не изучать литературу. Мне нужны химики, а филологов ищут в каком-нибудь другом месте.

– Я не собираюсь изучать литературу. Я хочу работать на комбинате. Я не глупа, с высшим образованием. Если подумаете, найдете для меня дело.

– Да уверяю вас, не найду, – с досадой сказал Пушкарев. – Ну зачем вы приехали?

– Я разочаровалась в филологии. Филологический подход к жизни устарел. Сейчас не век филологии, а век техники. Хочу изучать технику на комбинате.

– Мы почти единомышленники. – Пушкарев с любопытством разглядывал сухо блестевшие, одержимые глаза, думал: «Вот еще один диковинный мотылек, налетевший на прожектор комбината. Побьется, упадет, опаленный, и, очнувшись, в ужасе улетит». – Я почти с вами согласен. Но, увы, не вижу, как вам помочь. Я набираю к себе инженеров, причем калиброванных, с отличными дипломами, готовыми до пуска комбината забыть о женах, невестах и выдавать тройную норму. Здесь не место для изучения техники. Здесь место ее создания. Нет, не могу вам помочь.

– Ваш кадровик меня обнадежил. Месяц назад заполнила у него анкету. Наведываюсь через день. Он говорит: ждите. Я сняла угол. Проела все деньги. Сейчас продаю на толкучке вещи. Жду. Хочу наконец ясности. Да или нет? Так зачем же он повторяет – ждите!

– Кто повторяет?

– Кадровик.

– Черт знает что! – Пушкарев гневно нажал на селектор. – Позовите ко мне завотделом кадров!.. Черт знает что!..

Вошел кадровик, седовласый, щуплый. Сразу покраснел, увидев сердитое лицо Пушкарева. Топтался, не приближаясь к столу.

– Ближе, ближе!.. Вы позволили заполнить анкету?

– Да, Петр Константинович, позволил…

– Зачем? Что вы имели в виду? Позволили, значит, хотели ее обеспечить работой. Какой? Да отвечайте же! Какой?

– Я полагал, Петр Константинович… Я считал…

– Что вы считали? Вы обнадежили человека! Что вы можете ей предложить? Место судомойки в буфете?

– У нас есть в техотделе вакансия и в лаборатории, техника фотокопирования…

– Вздор! Как вы можете доверить техническую документацию человеку, не смыслящему в инженерии? Или тонкое лабораторное дело неподготовленному?.. Вы путаете кадровую политику. Государство тратило тысячи, делая из нее филолога, а вы подсовываете ей занятие, в котором она некомпетентна. Вы, кадровик, допускаете грубейшие служебные просчеты!

– Я думал, Петр Константинович…

– Нет уж, послушайте, когда я говорю!.. Вы держите человека в напряжении целый месяц! Треплете ему нервы. Прививаете ему комплекс неполноценности, горький социальный опыт. Кто учил вас так обращаться с людьми? Где она, пресловутая чуткость? Внимание к человеку? Что же мне теперь прикажете делать? Из-за вашего разгильдяйства принять ее на работу? Вбить тромб еще в одно место, и это теперь-то, при острой нехватке грамотных спецов, когда секунды считаем!

– Петр Константинович…

– Я вас предупреждал в прошлый раз, но, видимо, не подействовало. Что же мне, переходить к оргвыводам? Не настало ли нам время расстаться?

Волосы кадровика были очень белыми, а лицо очень красным. Он лепетал. Руки дрожали, мусолили папку с бумажками. Девица в кресле готова была бежать. И Пушкарев жерновами своей воли и власти перемалывал кадровика, беззащитно стоящего. И вдруг очнулся:

«Что я, ослеп?.. Нельзя… На каком основании? Сам-то не лучше… Девица безумная, старик седовласый… Его заклюю до инфаркта… Ведь многое мне понять не под силу, а решаю, рублю сплеча…»

Так думал он, отпуская обоих, чувствуя свою вину и беспомощность, поражаясь этому новому для себя ощущению. Закрыв глаза, нес в них огненный, с бронзовым отсветом, сумрак.

К нему явился Миронов, худой, бледный, с глубокими подглазьями. Раскрыл папку с делами. Тусклым голосом докладывал о переписке с министерствами, о продолжающихся распрях с городскими властями.

– Но одно, Петр Константинович, все-таки решить удалось. Всю слободу Захромы отдали наконец под снос. Здесь мы их победили, правда ценой немалой. Всю девятиэтажку приходится отдать слободским. В один дом всю слободу запихаем. Сегодня иду, а на доме кто-то мелом начертил: «Захромы». Так что вот, сегодня пускаю бульдозеры. Можно снос начинать.

– Подождите! Снос!.. Подождите! – испугался вдруг Пушкарев, представив вчерашнюю комнатушку, лампу, половик, висящий на дверях замок, падающий под ударом бульдозера. – Дайте-ка план!

– Но вы же сами торопили со сносом! – удивился Миронов, разворачивая перед Пушкаревым план. – Я выделил шесть бульдозеров. Снял с насыпки дороги. Прораб упирался, давать не хотел.

– Правильно упирался. Много сняли. Оголили дорогу. Хватит и двух! И начните сносить вот отсюда. Овражную пока не сносите. Поняли? Овражную пока не сносите!

– Хорошо, Петр Константинович, понял…

– Ну а как с мостом? Пошел наконец бетон? Мост не голодает? Мостовик-то наш, Тихонов, помню, убивался на штабе: мост, говорит, голодает. С чайной ложки его кормим.

– Тихонов умер. Пришла из Москвы телеграмма. Не дожил до пуска моста. А бетон пошел. Все нормально.

Пушкареву вдруг стало больно. За умершего Тихонова. Он испытывал к нему постоянное сдержанное сострадание, к его большому костлявому телу, провалившемуся, как пропасть, лицу, над которым висел и лучился мост небывалой конструкции.

– Жаль, – сказал Пушкарев, – Тихонова жаль.

– Да, – слабо ответил Миронов.

Он сидел перед Пушкаревым, молчаливый, изнуренный, тусклый, с погасшими, полузакрытыми глазами. И Пушкарев вдруг почувствовал всю усталость своего заместителя, всю его печаль, влечение к дому, его ночные каждодневные письма к жене и сыну, нагружавшие авиапочту воспоминаниями, уверениями, страхами. Испытал мгновенное к нему сочувствие, понимание сквозь шелест докладных и приказов, сквозь скрежет бульдозеров.

– Николай Владимирович, – сказал Пушкарев. – Значит, вы проследите. Чтоб Овражную пока не трогали… И вот еще что. Вы меня просили об отпуске. Возьмите на недельку, слетайте к своим в Москву. Сейчас еще время терпит. Вот весна придет, тогда не до отпуска. Дней не будет хватать. А сейчас поезжайте. Отдохните, взбодритесь.

– Да? – обрадовался Миронов. – Полечу!.. Как раз у сына рождение! Думал, на рождение жены, да дела не пустили. Зато на рождение сына. Спасибо, Петр Константинович, а то, верно, к весне дней не будет хватать. А насчет Захром я распоряжусь. Сам бульдозеры поставлю, по плану…

И ушел, возбужденный, с новым блеском в глазах, с чуть заметным румянцем.


3

Пушкарев проверял состояние насыпей и готовность автомоста, сдерживающего поступление грузов на площадку ТЭЦ.

Песчаный карьер – ржаво-рыжая, беззвучно кричащая гортань над иртышской кручей. Экскаватор, дергая цепями, грузил самосвалы. Оранжевые «магирусы» и зеленые КрАЗы выстроились в хвост. Шоферы бранили кого-то, пролезшего без очереди.

– Насобачился обязательства брать, так, думаешь, на тебя вся колонна горбить станет? Ты повкалывай в общей лямке, а тогда и бери обязательства!

– Совесть иметь надо! Дай и другим заработать. Не у одного тебя ребятишки!

– А ну выруливай! Вон твое место, первое с заду!

Один из «магирусов», обиженно фыркая, выворачивая квадратную хромированную морду, выезжал из ряда, огрызаясь, дымя. Вставал за облупленным КрАЗом, недобро сверкая глазницами.

Пушкарев обгонял на бетоне скоростные дымящие самосвалы, полные грунта. На мгновение встретился взглядом с водителем сквозь хрустальную толщу стекла. Чистое, молодое лицо. Белая рубашка, галстук, золоченый браслет на руке. Разноцветное мигание пульта.

«Как летчик, – подумал, довольный тем, что исчезли с появлением новой техники промасленные шоферские робы, избитые железом ручищи. – Как летчик», – и все оглядывался на ровно ревущую машину с хвостом реактивного дыма, прошибающую фюзеляжем пространство.

На стройплощадках ползли гусеничные экскаваторы. Выгрызали трухлявый, рассыпавшийся торф, выскабливая место под будущие фундаменты. Самосвалы подруливали задом, вываливали песок, и бульдозеры ровняли новую, привезенную землю, готовую принять на себя стальные и бетонные тонны. Пустые самосвалы подставляли ребристые короба под ковши экскаваторов, забирали торф, увозили плодоносную почву на колхозные угодья – на гиблом болотном месте создавали новое поле.

«Торф отсюда, песок сюда. Вырубим лес, построим завод. Сроем гору, напустим озеро. Засыпем болото, насадим поле. Лунный грунт на Землю, земной на Луну. На Луне земля, на Земле луна. Что за черт в нас сидит, никак не уймется!»

В кабине «магируса» он увидел знакомую волчью шапку, сине-серые шальные глаза.

«Солдатов, Солдатов», – припомнил он.

– Солдатов, ты как здесь? Ты же на бульдозере или на экскаваторе, если мне память не изменяет…

– Память не изменяет. Не должна изменять. Память – не баба, – усмехнулся Солдатов, открывая дверцу. – Правильно увидели, сел за, баранку. Есть у меня такое право. Есть разные права человека. У меня, например, есть права на трактор, на бульдозер, на самосвал, на вездеход, на чертоход, еще на что? Я ведь тут у вас ненадолго. До весны. Весной уеду.

– Куда?

– Что-то в пустыню мне захотелось. Давно я не был в пустыне. А я пустыню люблю. Дружок зовет, в пустыне, говорит, одну такую штуковину строят, похлеще, говорит, твоего комбината. Меня приглашает. Солдатова везде приглашают.

– Жаль… Тебе и здесь было неплохо. Квартиру дадим, жену найдем.

– У Солдатова много жен и много квартир. Его везде ждут. Говорю: что-то в пустыню мне захотелось. Душу хочу отвести. Может, там какой пожар начинается…

И, захлопнув дверцу, рванул с места, удаляясь, колыхал оранжевым кузовом.

Удивляясь ему и тут же о нем забывая, Пушкарев подкатывал к автомосту, плавной дугой перепорхнувшему через железнодорожную насыпь. Любил его отточенную, совершенную красоту, возникшую как простая, ясная мысль среди путаницы елок, снега, строительного сора. Старался вспомнить сутулого, болезненного инженера, автора проекта, с которым виделись каждый раз мельком, но интересно говорили, расстались месяц назад на штабе, чтоб больше не встретиться. Но вот сейчас встретились. Пушкарев мысленно кланялся мосту, кланялся инженеру.

«Тихонов, Тихонов. А была возможность общения, даже, кажется, дружбы… Не случилось… И теперь никогда не узнать, кем он был, кого любил, ненавидел, кто в нем не чаял души. А остался мост. Но ведь мост ничего не расскажет…»

Пушкарев обогнул бетонные опоры моста, слыша скрежет железных, готовых к завершению работ. Поднялся по стремянке наверх. И Ядринск, вечерний, окутанный нежным розовым паром, в церквах, колокольнях, с внезапно заблестевшей тусклой позолотой крестов, колыхался среди льдов под низкими небесами. И Пушкарев, поразившись его красоте, вдруг остро почувствовал: там, среди деревянных домов, охваченных розовым дымом, есть старый дом, и комната, и медная лампа, и он любит этот новоявленный, не похожий ни на какой другой город, вдруг ставший для него драгоценным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю