355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Место действия » Текст книги (страница 9)
Место действия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:07

Текст книги "Место действия"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

– Нет… Хорошо… Не замерзла…

4

Руки перепачканы краской. Скомканная, брошенная на пол тряпка в подтеках и кляксах. Рабочая рубаха, продранная на локтях. Мокрые кисти и банки с мутной серо-зеленой водой. А посреди всего, в исчезающей полосе готового потухнуть солнца – заполненный лист.

Горшенин закончил картину. Не отпускал ее, продолжал любоваться. Между картиной и его грудью еще двигалось многоцветное поле, соединявшее их. Еще неслись из груди снопы бесшумного света, ударяли о лист, оставляли изображение.

Снова взял кисть, тронул воду, краску и, едва прикоснувшись, бумагу. Вычерпывал из себя последние капли цвета, чувствуя, что не мелеет при этом. Весь налит, пропитан, до слезного переполнения глаз, силой, свежестью. Его грудь словно колодец, прорытый к неиссякаемой глубине и одновременно несущий ослепительное отражение неба.

«Удивительно, – думал он. – Я подарил ее или мне ее подарили? Я наградил ею или меня наградили? Может, и есть другое, более высокое счастье, но, должно быть, оно возможно за пределами жизни…» – он все еще касался картины, теперь уже одними глазами.

На картине он и жена, взявшись за руки, шли по красному лугу среди трав, шмелей, осыпанных росой паутин и белела в лугах старинная ядринская колокольня. Под ними, на исчезнувшем синем лугу, молодые его бабка и дед шли, взявшись за руки, и белела в лугах все та же кремлевская колокольня. И туманился третий луг, с еще не рожденными травами, и двое других, нерожденных, шли, взявшись за руки, и исчезнувшей белизной светилась в лугах их ядринская колокольня.

Кто-то звякнул на лестнице ведрами. Горшенин очнулся, прислушивался к соседскому кашлю и шарканью. Прошла за окошком машина, и он проследил ее ход. Почувствовал, что плечам его холодно, дома не топлено. Вдруг понял, что голоден, за работой забыл пообедать.

Между ним и картиной понеслись, сначала редкие, потом все быстрее и чаще, звуки, ощущения, мысли, отделяли его от листа, разрушали цветоносное поле. И вот он уже ходит по дому, глядя на сложенные у печки дрова, накинув на плечи свитер, жует на ходу черный хлеб, изредка беспокойно оглядываясь на картину.

Весь день над ней просидел, а в доме нет денег, Машину зарплату доедают. Он опять уклонился от заработка, хотя предлагали в клубе оформить стенды, написать плакаты и лозунги. Кому нужны его акварели? Наполняет ими полки и папки без счета, а потом они бесследно сгниют.

И, страшась этой мысли, суеверно ее отгонял: нет, не сгниют, не бесследно! Голубовский хлопочет о выставке. Ядринское письмо. Век нынешний, век минувший. И он, Горшенин, из нынешнего… А десятку врачихе отдать? А оградку покрасить? А бабушка, а мама, а Маша?

Заботы, волнения, не похожие на недавнее счастье, владели им. Он вытопил печку, чтоб вечером Маша не мерзла. Приготовил обед, чтоб пришла с работы, поела. Спрятал картину в толстую папку, к другим. Взял эту папку и завернутую в газету отреставрированную парсуну и отправился в музей к Голубовскому.

Голубовский, весь день страдавший от болей в желудке, помолодел лицом, сложил губы в восхищенную улыбку, держал развернутый свиток парсуны, воззрясь на воина в казацких одеждах, на красную птицу, на весь сверкающий военный убор.

– Ермак, несомненно, Ермак! Ну и что ж, что нет подписи! Надо заявить о находке! Выставим ее в обозренье! Жемчужина! А была ведь, как уголь. Ну какие твои руки, Алеша, воскресительные!

– Иногда, Егор Данилыч, мне кажется, что все мое дело тщетно. Зачем работаю? Зачем живу? Кому нужны мои вещи? Пишу их – счастлив. Кисть отложу – и страхи, неверие. Может, я ошибаюсь, Егор Данилыч? Надо взять кисть и идти рисовать во весь рост рабочего с мастерком? А то сижу, малюю ненужные листы, а жизнь-то кругом совсем другая. О другом говорят, другого хотят, в другое веруют.

– Стыдно, Алеша, стыдно. Ведь ты же исторический живописец. Это твое дело. И чего терзаешься? Руки-то у тебя золотые. Смотри-ка, парсуна… Было, совсем исчезла, все о ней забыли, под ноги кинули. Ан нет, опять подняли! Искусство так просто не умирает. Оно только прикидывается мертвым, когда холодает, а потом опять оживает. Вот подожди, откроем выставку, посмотришь, какой будет успех. Весь малый зал – тебе! Всю твою папку развесим. Уже пора окантовывать, Алеша, пора в рамки, под стекла.

– Не верится даже, Егор Данилыч…

– Будет, Алеша. Верь. Я здесь каждую вещицу вот этими руками собрал, по крохам музей слепил. Даю тебе, Алеша, честное стариковское слово – откроем твою выставку, покажем тебя широко, и своему брату ядринцу, и залетным пташкам.

Голубовский смеялся, синел глазами, и Горшенин наполнялся его верой, благодарный ему.

5

Там, за стеной, где бабушкин старенький коврик с темными маками, старинным ее рукоделием, – «приданые маки», – говорила Горшенину мать, – там, за «придаными маками», соседская ссора и гвалт. «Чтоб ты пропала! Сгинь! Ноги моей больше не будет!» – «И ладно, и проваливай, ладно! Глаза мои на тебя не глядят!» – все это там, за стеной. А здесь, перед маками, на широкой постели, на высоких, взбитых подушках, бабушка его подзывает:

– Алеша, не уходи, дай руку!.. Слышишь, не уходи, умираю!.. Еще немного побудь, а там и пойдешь… А там и пойдешь меня хоронить. Сам, ты сам закопай, слышишь? Никому не давай!.. Вера, где ты? Подойди ко мне, Вера… Прости меня, Вера!.. Сколько я тебе хлопот причинила, всю жизнь тебя связывала… Отпускаю… Разрешаю… Милые вы мои, простите меня!.. Отхожу от вас, отхожу…

Ее маленькая белая голова стремилась подняться. Шея бурлила дыханием. Слабое, щуплое тело, вечно дремавшее, вдруг пробудилось. В нем бились оставшиеся последние силы, стремились вон, а тело в ужасе натягивалось, не пускало, будто под вязаным сбитым одеялом пульсировала пружина – вот-вот распрямится и стихнет.

Горшенин держал ее сухую, с горячими выпуклыми косточками руку, чувствовал, как цепко она схватилась. Умоляет, упорствует, но ее отрывает, относит. Он не может ей быть спасением, и это их последние живые касания.

– Мама, мама, она что, умирает? Что же делать? Врача? Лекарства?..

Мать щупала бабушке пульс, клала ей руку на лоб. А та возводила глаза, старалась их обоих увидеть.

– Алеша, ты мать не бросай! Слышишь, мать не бросай! Дай слово, обещай, что не бросишь!.. Бросишь ведь, знаю, бросишь!.. Вера у меня золотая!.. Вера, дочь моя, где ты? Где же ты?.. Боже, а ты кто такая? А ты, а ты кто такая?.. Вера, Вера, ты где?..

Она водила глазами, не узнавала дочь, ослепленная другим, надвигавшимся, страшным видением. Не хотела его, стремилась обратно в их голоса и лица. Душа ее сотрясалась, выдиралась из плоти.

– Вера, поцелуй меня, Вера!..

Горшенин чувствовал: кто-то невидимый и огромный стоит у окна и ждет терпеливо, давая бабушке настрадаться последним страданием, надышаться последними вздохами, а потом протянет к ней свои руки, поднимет на них ее жизнь, и унесет.

Он видел, остались минуты и что-то надо успеть: то ли прощаться, то ли стараться запомнить, то ли что-то еще. Но не было догадки и сил, а лишь оцепенение, почти равнодушие и лежащая на поверхности мысль: бабушка умирает.

– Вы дрова, дрова уберите! А то поплывут. Опять в Иртыш уплывут… Братья, Миша, Коля, скоро увидимся! К вам, к вам!.. Господи, прими душу рабы твоей!.. Не суди мя, господи, по грехам моим, а суди мя, господи, по милосердию твоему!.. Боже мой, боже мой, боже мой!..

Горшенин, оцепенелый, окованный по рукам и ногам, слушал ее молитву. Знал, что минуты кончаются. Те самые, которых боялся и ждал. Готовился к ним долгие годы, отдаляя, отталкивая из ночи в ночь колдованиями. А теперь, когда наступили, была пустота и холод. Цепенящая в душе неподвижность.

Его взгляд скользил по лекарствам, одеялу, по бабушкиной руке. Упал на пол, где стояли стоптанные бабушкины шлепанцы из красного войлока. И вид этих смятых, изношенных шлепанцев вдруг остро и слезно, с горячим, рыдающим вздохом разбудил его. И не мысль, а больное, жаркое знание: она умрет, ее унесут из дому, а шлепанцы останутся здесь. Ее уже не будет, а шлепанцы сохранятся, неся в себе отпечаток ее исчезнувших ног.

Это чувство разбудило его. Кинуло к ней навстречу. И, еще не понимая, что делать, но не желая прощаться, одним своим страданием, любовью, горячей, протестующей волей он заслонял ее от того, дожидавшегося, подставляя себя, а ее уводил, загораживал, обманывал и хитрил. Что-то создавал и развешивал между нею и тем, безымянным, какой-то вздор, чепуху.

Она говорила:

– Еще виновата, каюсь… Господи, и ты прости, прими мя во царствие твое!.. Вера, Алеша, где вы? Хлопот вам будет со мной… Обмывать, хоронить, поминки… Простите меня!..

– Бабушка! – перебивал Горшенин. – Бабушка, хочешь чаю? Сейчас чай поставим! Крепенького, как ты любишь. А я булки принес. Знаешь, какие булки? Знаешь, какие булки стали у нас выпекать? Белые, сдобные. Сейчас все вместе чаю попьем… булки с маслом. А? Хочешь?..

– Да что ты! Я умираю! – потрясенно, с рыданием ответила бабушка. – Не видишь, я умираю?..

– А знаешь, кого я встретил сегодня? Корнеева, помнишь? Ну, мы еще вместе учились… Ну, ты его еще не любила… Он меня тогда к яме подвел и спихнул, а ты за ним погналась, как орлица… Остановил меня, о тебе спрашивал. Велел кланяться, если ты его еще помнишь.

Бестолково и путано он сбивал ее с мысли. Сбивал саму мысль о смерти. Не давал этой мысли подняться. Только хотела взлететь, а он ее рушил обратно, в пыль, к земле, как майских жуков. Верил: от него сейчас все зависит. Умрет, не умрет. Ни секунды бездействия, равнодушия, холода, – бабушкина зыбкая жизнь колеблется на его вере, любви и деятельности. И он торопился:

– Представляешь, у него, у Корнеева, у бывшего врага моего, дети теперь, и он никакой не враг и даже приятель. Удивительно, верно?

– Алеша, о чем ты?.. Ведь я умираю… Прощайся со мной…

– А Маша, знаешь, Маша моя новую пьесу играет. Репетирует с утра и до ночи. Через месяц премьера. А вот возьму да и поведу тебя! Возьму да и поведу! Выкуплю ложу. А? Пойдем? В ложу тебя на руках донесу!

Он видел: что-то по крохам сдвигается. Своей суетой, говорливостью он отвоевывает обратно малые доли времени. Лукавством и хитростью отводит бабушку от черты, за которую та устремилась. Оттаптывает, оттесняет от края. И продолжал горячо:

– А я все, знаешь, картину никак не начну! Не готов, не готов! Все нет света в душе, все нет покоя и ясности… А ведь, знаешь, я, пожалуй, из-за тебя стал художником. Ты меня рисовать научила. Помнишь, оленя мне нарисовала? Ну помнишь, синий олешка?..

Он верил в возможное чудо.

И чудо свершилось. Напряженным, верящим духом, обдираясь до крови, до обморока о встречное, слепое каченье каменного колоса, он замедлял его ход, останавливал. Чувствовал того, незримого, за спиной. И когда изнемог, обессилев, оглянулся, того уже не было. Сквозь окошко – зимнее солнце. Бабушка забывается, дышит. С матерью они склонились над бабушкой, следя за ее дыханием.

– С ней это бывает, – сказала мать. – Ей кажется, что она умирает. Страхи ее мучают. Вызову врача. Пусть успокоительное пропишет.

– Да… врача… непременно…

Он был утомлен, без сил. И словно забыл об одержанной победе. Верил в лекарства, врача.

– Под вечер приду, проведаю…

Он вышел на лестницу, еще шумную от недавней соседской ссоры. Боясь, чтоб его не окликнули, выскользнул на свободу.

6

С ведерочком жидкой, на растворителе, краски, с упрятанной за пазуху кистью он шел на кладбище выполнять поручение врачихи, отрабатывать израсходованную десятку. «Еще утром был счастлив, и вот уже нет покоя и ясности. Нет света в душе. Не прибрано, не устроено мое маленькое хозяйство. Как ни мало, а тревожит. Мама да бабушка. Да Маша. Да несколько милых сердцу друзей. Да несколько близких, покрытых снегом могил. Да мой городок с белым камнем и черным деревом. Да перечень русских, громких и негромких имен, освятивших собою Россию. Да эти воды. Да эти небеса. Да эти звездные хоры, поющие о чем-то невнятно то светло, то грозно, но нету сил угадать…»

Он вышагивал вдоль трассы, громыхавшей разноцветными, дымом окутанными машинами. Не замечал их, а, свернув в проулок, очутился перед воротами кладбища, распахнутыми настежь. Искрясь и топорщась колючим звенящим ворохом, толпились могилы в смятых, обесцвеченных морозом венках, скрученных заснеженных лентах.

Кладбище начиналось за старым земляным валом, звалось Завальным, тесно сходилось к маленькой каменной церкви, окружало ее, как кольцами древесного среза.

Горшенин шел по дорожкам, читал знакомые фамилии, те, что продолжало носить полгорода. Подмахивало ими бумаги, подписывало на школьных тетрадях, выкрикивало на собраниях. Их деды и прадеды шумной толпой, отгалдев, отстреляв и отплакав, успокоились здесь, соблюдая порядок во времени. Горшенин нашел могилу своих двух дедов, бабушкиных братьев, Николая и Михаила. Один из двух крестов покосился.

Горшенин пробрался в сугробах. Колыхнул хрустнувшим, подгнившим, обмороженным корневищем креста. Поправил его, с силой осадив в глубину. Подумал: весной он придет с топором и лопатой, нарастит в основании крест, сохранив дубовое навершье.

Смотрел, как стоят широкоплече и тихо, радуясь приходу внука, дед Николай и дед Михаил. Вспоминал их живые лица, звучания их голосов.

Отыскал могилу врача, отоптал ее, отбрасывая пригоршнями снег. Поставив в сугроб ведерко, застывая на морозе, стал красить.

За кладбищем из железного, сорно-колючего вороха оград и крестов взметалась ввысь новая телевизионная мачта, пятнистая, сквозная, вонзившаяся острием в небеса. Горшенин, окончив работу, возводя глаза, шел на нее, не слыша, а чувствуя взглядом ее металлический посвист, дрожание напряженных конструкций.

Два автогенщика, молодой и постарше, работали у основания мачты, обдувая синим огнем трубчатую лапу опоры. Сбрасывали маски, перекрикивались, держа на весу шипящие горелки. Горшенин остановился, наблюдал их работу, пытаясь найти ей образ, любуясь ими и одновременно страшась оплавленной стали, решетчатого, тугого плетения огромной мачты.

– Чего смотришь? – спросил его пожилой, оглядывая ящик с красками. – Покойников рисовал? Тут покойников нету, все живые!

– Да он кресты, загородки красил. На кладбище такие халтурят, – оскалился молодой. – Слышь ты, мачту покрась. А то, вишь, вся в пятнах. Подсадить?

– Да ну, пусть идет. Мы тут и сами художники. У самих вон кисточки есть, что хошь нарисуем! – Пожилой поднял трубку с огнем, начертив ею в воздухе вензель.

Не сердясь за пренебрежение, Горшенин наблюдал их работу. Ему казалось: они садовники, поливают мачту синим огнем, и она, как трубчатая, возносимая к небу заросль, увеличивается у них под руками.

– Слушайте, дайте и мне! Дайте и мне попробовать! – попросил он их вдруг.

– А сможешь? Небось не держал никогда, – сказал тот, что постарше. – А ну попробуй. Почувствуй, как мы малюем, – и протянул аппарат.

Горшенин, и в самом деле не державший никогда автоген, одним провидением, одним ощущением привыкшей работать руки принял огнедышащую кисть. На обрезке железа, не отрываясь, чувствуя пламя и упругость металла, единым движением начертал живое, летящее диво с Машиным восхищенным лицом, с бурей крыльев над ее головой. Смотрел, как остывает лицо и у глаз, словно слезы, стальные брызги.

7

Ночь, блестящее, в лунном свете окно с темным, погибающим от холода цветком, и она говорит: – Алеша, родной, я так люблю тебя, так тобой дорожу. Помнишь, на лестнице, на Никольской, мы стояли и ты у меня черемуху из губ отнимал? Кого, как не тебя, мне любить? Наша жизнь, Алеша, такая короткая…

– Сегодня кончил еще одну акварель. Выставка будет, я знаю. Егор Данилыч обещал под честное стариковское слово. Он там хозяин полный. Еще бы, столько лет в музее. Не им чета. Сделаем выставку, обязательно!

– Да, да, непременно… У тебя есть такая картина про Никольскую гору. Искала ее недавно, хотела посмотреть, не нашла. Она на выставке будет?

– Конечно, все будут. Теперь, когда дело сделано, я займусь хозяйством. Заработаю, вот увидишь. Я же всегда зарабатывал. Возьму заказы. Ну во-первых, артель слепых. Они меня приглашали. Понимаешь, некоторые еще видят чуть-чуть, им нужны ориентиры. Яркие пятна на стенах. Ну зеленая стена, красная, синяя, поручни желтые. Обещали хорошо заплатить.

– Я думаю, Алеша, ну какая другая жизнь? Если и в этой нам хорошо, то какая другая? Еще станем вспоминать эти денечки как самые счастливые. Вон твоя рубашка на стуле, вон мое платье, темный цветок на окне. И мы вместе, и печь истоплена, и ужин был вкусный, спасибо, что приготовил, и в доме нашем мир да любовь. Ну какая другая жизнь?

– А еще в зверосовхоз приглашали. Там клуб нужно оформить, песцов рисовать. Заработаю кучу денег.

– Ты прекрасный художник, Алеша! Тебя признают, поверь. Твои картины прославятся. Ты мастер чудесный… Другая жизнь, для чего? Неужели лучше, чем эта? Всего не объять. Все уже было, и есть, и возможно одно повторение. Мой театр, мои репетиции, наш дом… Слава богу, здоровы. Слава богу, войны нет. И любим друг друга… Какая такая другая?

– Понимаешь, удивительно, когда работаю, счастлив, а окончил – будто птицы садятся на голову и долбят и долбят. И денег-то нету, и с выставкой все неясно, и с бабушкой нехорошо…

– Алеша, помнишь, как мы сидели за трапезой и боялись прикоснуться друг к другу, а потом прошло по улице стадо и оводы зазвенели о стекла… Много ли нам с тобой надо? Какие деньги? Какое еще богатство? Чтоб были живы-здоровы, любили, жалели друг друга.

– Вот погоди, заработаю, куплю тебе на рынке платок. Сегодня проходил, молодуха стоит торгует. И какая же красота!

– Луна-то какая, господи! Это все искушение. Луна нам дана в искушение.

– А ты занавеску подвинь…

– Надо цветок убрать. Совсем он зачах.

– А некуда… Ну спи, моя Машенька, спи!

8

Солдатов, растрепанный, с красным, парным лицом, сидел в ресторане, придерживал тарелку с куском плохо прожаренного мяса, отрезал ломти и кормил маленького красноносого человечка в грязном намотанном шарфе.

– И вот если ты голова, то поймешь, какая здесь любовь происходит. Оставил я ее ровно как десять лет, час в час, а перед тем, как уехать, говорю: «Не могу, – говорю, – на тебе жениться, хоть и люблю больше жизни! Нельзя! Не время! Родина, – говорю, – зовет и требует. А ты, если сможешь, дождешься. Я к тебе по календарю через десять лет явлюсь». И уехал… Ну, пашу я эти десять лет, мотаюсь по Союзу туда-сюда, а она ждет. В армии, на границе трублю – ждет. На ГРЭС, на ТЭЦ вкалываю – ждет. Газопровод варю, стыкую – ждет. И вот приезжаю сюда к ней обратно, а она полгода не дождалась, за другого вышла. «Вот он я!» – говорю. А она: «Ах, ах! Что же ты мне не писал, я, – говорит, – думала, тебя в живых нет, вот и вышла. Но все равно тебя люблю!» А она артистка, красивая, сама плачет, руки мне целует. «Ладно, – говорю, – решайся. Вот тебе три дня. Или со мной поедешь, или я – в воду! Решай сама!» И ушел, а она мне на прощание розочку подарила. И вот сегодня первый день проходит. И еще два дня мне осталось. Буду жив или нет, не знаю! Вот так вот!

Человечек кивал, хрустел жадно зубками, мелко моргал, косясь на Солдатова, запивал из рюмочки.

– Я тебя сразу понял и беру к себе! Пальцем тебя никто не тронет! Мы с тобой кто? Мы с тобой люди прорыва! Первый эшелон! Первопроходцы! У нас с тобой что? Башка? Нет, у нас с тобой руки! Глянь! Я этими руками, если хочешь, гору взорву и нитку в иголку вдену! Я их в огонь и в лед суну! Вот они, наши руки! Я этими руками любой пожар потушу, а если захочу, то такой запалю, что сто лет не зальют! Я – Солдатов, понял? Понял, кто я такой? А он говорит – двойной оклад!

Человечек, оглядываясь на Солдатова, подносил ко рту рюмку. Солдатов не пил, но был как хмельной. Визжали музыканты. Гривастые, потные парни, сбившись в круг, танцевали, вывертывая стоптанные каблуки.

Солдатов гудел:

– Я стихи сочиняю, понял? Могу про любовь, про войну! Могу, как Есенин, складнее… Слушай стихи, ну!.. – Он булькал горлом, выкатывал свои синие глаза, напрягая жилы. – «Но ты меня жди навсегда, и я через всю Сибирь ворочусь и вернусь, и мы уж с тобой никогда…»

Солдатов обнял человечка, налил ему рюмку, бережно поддерживая за подбородок, заставил выпить, отер ему губы ладонью, любовно запахнул ему шею обтрепанным шарфом.

– Мы ведь смерти с тобой не боимся? Так или нет? Мы с тобой хоть в реку, хоть в океан! Ты по Союзу спроси, кто такой Солдатов? Покажут, расскажут! Ты на Чукотке спроси – расскажут! Все всем роздал, ничего не жалел! Всех люблю!

Он вдруг встал, направился к выходу. Нахлобучил опаленную волчью шапку, промасленный ватничек. Кинулся на сиденье тяжелого, поджидавшего у ресторана бульдозера. Нащупал стартер. И загремел, затрясся, врубаясь в ночь фарами. Бормотал сквозь слезы и гарь: «Подарила мне цветочек, красный, белый, неживой…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю