Текст книги "Место действия"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
10
Горшенин всю неделю работал в зверосовхозе под Ядринском, выполняя заказ. Оформлял банкетную, притаившуюся за столовой комнату, где дирекция потчевала именитых гостей, явившихся поглядеть на сибирские меха. Рисовал на стенах голубых песцов, красных лисиц. В снегах кружили веселые звериные хороводы, глядели изумленно-радостные золотые глаза.
«Делаю деньги, – думал он. – Вы хотели, чтоб делал деньги? Пожалуйста! Вам не нужно мое искусство, а нужно мое ремесло? Пожалуйста! Делаю деньги, но честно. Буду зарабатывать деньги, и никто никогда не услышит о моих акварелях, даже Маша, даже она. Буду просто честным ремесленником, как те два автогенщика…»
Горшенин сдал работу директору, получил расчет – конверт с деньгами. Сидел в кабинете директора, уговаривавшего его заключить договор на новое дело, поглядывал, как распушился на вешалке мех директорской шапки. Сам директор, грудастый, с толстым затылком, радостно подсовывал Горшенину листки договора:
– Вот, подпишите! Заплатим, как сегодня, аккордно! Копеечек мы не считаем. Мы в казну чистое золото сыпем, так чего нам для нужных людей копейки считать! Только уважьте, сделайте, как сейчас, от души. Дом культуры нам распишите, чтоб наши люди, могли хорошо отдохнуть. Чтоб было на что посмотреть. И знак нам фамильный выдайте. Как ОТК! Глянули на него хоть в Англии, хоть в Японии: ага, лисички из ядринска! Ага, норки, из Ядринска! Чтоб фирма гляделась!
– Сделаю все, – отвечал Горшенин, пробегая листки договора с указанной суммой. – Вот только хочу осмотреть хозяйство. А то сидел в четырех стенах, а хозяйство посмотреть не успел. А после уж к вам зайду.
– Конечно, сперва оглядите. Вот все говорят: комбинат, комбинат прославит наш Ядринск. А мы, что ль, не комбинат? Мы, что ль, Ядринск не прославляем? Наши меха по Союзу на первом месте. В Лондоне на аукционах идут нарасхват. Сибирский-то воздух для меха – самая сила! И крепость, и цвет, и блеск. Дунешь – волной побежит.
И он дул, напружинив щеки, разгоняя от себя невидимые пушистые волны, и глаза его счастливо искрились.
– Да, – говорил Горшенин. – Хочу посмотреть. Эмблема мне уже видится.
– Знаете, – продолжал директор, – мы у себя решили поднять культуру. Люди наши достойны, заслужили. Музыкальную школу построили, детки на баянах, на скрипочках стали играть. Торговый центр открыли, загляните. Надо нам нашим людям вкус прививать. Так что уж вы постарайтесь! Поярче чтоб, понарядней! А о деньгах не заботьтесь, будете довольны. Примем работу, и сразу расчет. В ту же минуту!
– Я пройдусь, осмотрю хозяйство, и тогда решим окончательно. Тогда и скрепим договор.
– Добро! Идите смотрите. И сразу ко мне, подписывайте!
Зверосовхоз в бору – рубленый, в заснеженных соснах поселок. Прямые накатанные улицы, дым завитками летит из труб. Пробежит запряженная в кованые саночки лошадь. Мелькнет за окошком геранька. Пролязгает трактор. Прогудит самосвал. И если пройти от банкетного зальца по невидимой тропке, то выйдешь на широкую вырубку, уставленную навесами с клетками. Длинный, ровно спланированный звериный город как продолжение поселка откроет свои переулки и улицы, и тысячи напряженных, ждущих, ужасом позолоченных глаз вдруг уставятся на тебя, и ты неподвижен и пойман этим множеством ярких, угрюмых, ждущих своей участи лиц…
Горшенин шагал вдоль клеток. За стальными решетками, косо расставив ноги, выгнув седые спины с черными шлейфами дрожащих от ветра хвостов, стояли лисицы. Нацелили дуги насупленных бровей, недобро дергали желтыми зрачками. Сжатые, как пружины, вдруг распрямлялись в прыжке и тут же внутренней силой гасили движение, усмиряли скачок, падая ногами на сетку, извлекая из нее слабый стон.
Природа, дикая, рассеянная по лесам в гонах, лунных свадьбах и игрищах, с тайной гнезд и берлог, вековечная, от звезд, от ручьев, от дымных утренних трав, была здесь уловлена в железные сетки. Горшенин, робея, чувствовал близкую, ускользавшую от понимания тайну: он и лисицы жили единой, неделимо разлитой в пространстве жизнью, отделенные друг от друга тончайшей сталью.
Остроносые лица. Косматые баки. Белые кончики закрученных пушистых хвостов. И огромные, круглые, вопрошающие очи: «Кто ты? Зачем ты сюда пришел? И кто я? Зачем эта тонкая сетка? И что за пределами клетки? И за пределами жизни? Не знаешь? И я не знаю».
Норки вились, догоняя друг друга, – пушистое скользящее колесо. Верткие, напряженно-ищущие, не замечали его. Вытягивали заостренные головы, влажные нюхающие носы, чутко торчащие уши. Он склонился, чувствуя теплый звериный запах. Рассматривал удивленно и нежно пушистые брюшки, тронутые проседью грудки, снежинки в черной, до стеклянного блеска, шерсти.
И в ответ – бесшумное кружение по клетке, с легким звоном, будто бьют коготками по струнам, играют на гуслях про свою пугливую жизнь, – о еловых вершинах, тетеревах, замороженных ягодах. «Кто мы такие? Не знаешь? И мы не знаем».
Женщины-звероводы в робах, платках, халатах собрались под навесом у домиков. И две из них ссорились крикливыми голосами.
– Глаза твои бесстыжие, так про меня говорить! Ты видела, что я брала? Нет, ты скажи ты видела?
– С Витькой своим все к себе гребете, свое от чужого отличать не умеете. В прошлый раз только метлу положила, отвернулась – нету! Кто проходил?
– Да Кланька Захаркина!
– А ты докажи, докажи! Бросаешь черт те где инвентарь! К Кузьме, что ль, от мужа бегаешь? Невтерпеж?
– Ах ты, язык твой брехливый! Брешешь, чего не надо! Да я знаешь что!.. Я знаешь куда на тебя?..
– Что, видать, правды не любишь!..
Из домика вышла могучая краснощекая женщина, держа в руках шприц, соединенный с флаконом.
– Бабы, кончай браниться! Дело стоит…
И они гурьбой, еще ворча, огрызаясь, двинулись к клеткам.
Натягивали рукавицы, отмыкали крышки. Просунув руку, ловили зверей, бьющихся, грызущих, визжащих, выволакивали за хвост. Перехватывали другой рукой оскаленную, кричащую голову. Выгибая дышащим брюхом, подносили к краснощекой. И та ловко, сильно вонзала иглу, впрыскивала яд, и норок снова кидали в клетку. Они начинали скакать, метаться, превращаясь в темный, испуганный вихрь. А женщины двигались дальше, хлопали крышками.
Горшенин, потрясенный, сопрягая свою недавнюю работу в банкетном зальце с тем, что ему открылось, двигался следом, будто его зацепили крючком, волочили за ними, заставляя смотреть и видеть. Чувствовал своим животом удар входящей иглы, остренькое ядовитое жало. Это он, обезумев, выгнув хрустящий хребет, бился в брезентовых рукавицах. Его, измененного, награжденного страшной каплей, кидали обратно в клетку, и он бросался, расставив лапы, на звонкую прозрачную сеть. Еще не чувствуя, не понимая, старался умчаться, несся по кругу. Но капля яда настигала его в полете, поражала ударом, и он опадал, оседал, прерывая движение. Удивленно потягивался. Сворачивался в завиток, зарываясь в хвост головой. И последний, неяркий, застекленный в глазах вопрос: «Ну и что? Что же дальше? Я жду…»
Женщины плотно и быстро шли по рядам. Хлопанье крышек, визг, бабий смех, красные и золотые платки. Белый снег.
Там, куда они подходили, подымалась волна орущей, не желающей гибнуть жизни. И потом угасание, спад. Провал тишины и смерти. Горшенин шел следом, неся в себе тишину, поражался ее простоте.
А там, впереди, продолжался танец и звон. Женщины мелькали платками, топотали, выкрикивали. Горшенин все ждал, что из неба, сквозь сосны и снег, грянет удар. Все объяснит и откроет. Но они удалились. И уже катилась тележка. Старик кидал на нее кульки омертвелых тел. Следом шел угрюмый косолапый мужик с огнеметом. Просовывал в опустевшую клеть наконечник. Пускал в нее рыжий шумно-огненный вздох. Пламя сжигало следы безымянных звериных жизней. Сквозь сосны неслись в небеса пепельные завитки и волокна.
Горшенин вернулся в город измученный, изведенный. Собирался к матери за Иртыш. Забежал домой узнать, не пришла ли Маша. Дом выглядел пустым и холодным. На кушетке лежала папка с его акварелями, болтались распущенные тесемки. Он отчужденно глядел на папку, ненужную и чужую. Решил захватить ее к матери, спрятать подальше от глаз в крохотном материнском чуланчике.
Шел, неся под мышкой незавязанную тяжелую папку, растерянный, угнетенный. Машино лицо, лицо умирающей бабушки, скачущие в клетках зверьки – все мешалось и путалось. Он шел через лед по наезженной, пустой в этот час дороге среди острых зеленых льдин, вывернутых корабельными днищами. Не видел, как из развязанной папки выпадали акварели, ложились на лед.
«Маша, – думал он. – Где же ты, Маша?»
Елагин сидел за баранкой «уазика», гнал через Иртыш, виляя в скользкой колее. Оборачивался к сидящему рядом приятелю, молодому инженеру Буханцеву.
– Они мне не могут простить, что отец мой начальник главка, что я джазмен, на трубе играю, что знаю три языка, что бывал за границей, что жена явилась сюда в норковой шубе. Мой проект небесного города – бельмо у них на глазу. Зачем же мне здесь оставаться? Не приняли здесь меня!
– А ты все к приемам привык, чтоб ковровые дорожки под ноги стелили? Вот твой батюшка скоро прибудет, ему раскатают от самолета до «красного домика», это ему по чину, понравится. И тебя подозревают в том же, по естественной связи с отцом. Тайно за тобой наблюдают. Не за быстрой ли карьерой приехал? Вот и неси свой крест. Неси, говорю, свой крест. Вопреки всему. Вкалывай, чтобы времени не оставалось для боли. А если больно, играй на трубе. Не помогает, приходи ко мне, поговорим по душам. И когда-нибудь, после всех трудов, братец ты мой, после всех великих терпений, откроются тебе удивительные, зарытые в этих местах драгоценности. Вкалывай, жди, терпи!
Елагин выкрутил руль, взвизгнули тормоза, машину занесло, ударило выхлопом в льдину. Под колесами что-то сверкнуло и вспыхнуло, словно кусок перламутра.
– Что за черт? – Елагин выскочил из кабины, подзывая Буханцева. – Посмотри, что это?
Он держал акварель, на которой по зеленым лугам расплескались красные хороводы, кони плыли в лазоревых водах. Пораженно смотрел: впереди на дороге лежали картины, будто сидели на льду разноцветные птицы.
– Я тебе говорил про зарытые драгоценности! Давай тихонько езжай!
Елагин медленно двигал машину, а Буханцев шагал впереди, поднимая с земли горячую, бог весть откуда прилетевшую жизнь. У противоположного берега они догнали медленно бредущего человека с развязанной папкой.
– Вы что? Вы откуда? Это все ваше? С ума вы сошли? – Елагин тормошил застывшего, не желавшего говорить Горшенина, запихивая его в теплое нутро машины.
11
Заместитель генерального директора Янпольский сидел в кабинете, обдумывая предстоящий визит на стройку начальника главка. Визит не сулил неприятностей. Уже был подготовлен перечень тем и вопросов для первого совещания, сформулированы просьбы со стороны комбината, оценены ожидаемые встречные требования. Оставалось решить, как получше принять начальство, чем удивить и порадовать помимо традиционной ухи и поездки в охотничий домик.
В этот момент обдумывания и вошли к Янпольскому Буханцев и сын ожидаемого начальника главка Елагин.
– Простите, что помешали. Мы ненадолго. Есть одна, что называется, просьба, или, лучше сказать, предложение. – Елагин, не дожидаясь приглашения, сел, закурил, достав сигареты, угостил через стол Янпольского.
– К ценным предложениям относимся со вниманием и даже поощряем их премиями, – дружески ответил Янпольский, приглашая и Буханцева сесть.
– Мы поставили надувной склад, – продолжал Елагин. – Он пуст, если не считать одного установленного в нем трубоагрегата. Мы хотим устроить в помещении склада выставку, нет, не техники, не дизайна, а изумительных акварелей местного ядринского мастера. Я помню, когда был с отцом в Нидерландах, нас поразило, что на одном производстве, в цеху, где шел химический процесс, на стенах висели картины, отличные дорогие работы, как символ чистоты и стерильности. Помню, отец сказал, что был бы рад увидеть такое в Союзе. И вот мы подумали: склад пуст, пространство огромное, освещение люминесцентное, работают калориферы, происходит предварительная наладка агрегата, а на стенах пусть висят акварели, тем более что они превосходны… Как вы на это смотрите?
– Как я на это смотрю? – синие холодные глаза Янпольского всепонимающе смотрели на Елагина. – Жалею, что не был в Нидерландах, иначе эта мысль пришла бы мне самому, – и он засмеялся. – Кстати, вы поедете встречать на аэродром отца в нашей с Пушкаревым машине? Или дать вам отдельную?
– Я не поеду встречать…
12
Неверное дрожание света в закопченном стекле, и комната – вдруг в подтеках, в ошметках обоев, с торчащими пустыми гвоздями, с чужим расшатанным ложем, со следами чужого несвежего быта, излетевшего вон, – вдруг вид этой комнаты поразил, оскорбил ее, показался ей ужасающим и несносным, с привкусом стыда и позора. Почему она здесь? И должна укрываться? Воровски, дожидаясь тьмы, красться, снимать этот отвратительный, тяжелый замок, вытапливать комнату, изгоняя из нее огнем и дымом запах тления и сырости, сладковатый настой лжи и утаивания? Почему он об этом не думает? Почему он все не изменит?
Вздор! Что это я? Все это вздор один!
Нет, не вздор, не вздор!
Почему заставляет меня таиться? У него пустой дом, взял бы меня к себе! Предложил переехать! Другое дело, я бы сама не пошла. Но он-то, он-то неужели не видит? Неужели не чувствует? Может, стыдится меня? Может, я ему помеха по службе? Боится молвы, неприятностей? Или просто меня боится? Боится моих притязаний? Вот и держит меня в этой комнате. Значит, это ему с руки. Значит, я для него забава помимо службы, утеха.
Господи, что за вздор! Мелкий, никчемный вздор!
Нет, не вздор, не вздор!
Сплетня пошла, сплетня уже завилась, по городу потекла. Слепков пустил или кто? Или Гречишкина? Каждый шаг караулят! Ужимочки, глазки, смешки! Слепков, тот просто хамит. А Гречишкина все про ключик, все про сестричку! Творогов улыбается лживо, отводит глаза. Городков повстречался, стал ни с того ни с сего про Алешу спрашивать. Голубовский тоже вдруг невпопад начал про семейную жизнь, про верность, про одинокую старость, – совсем из ума выжил. Знают, все знают, а молчат. Грязь, грязь, пакость! На весь город!
Запуталась я или что? Чего сама-то хочу! Надо что-то решать. А он-то молчит, не решает! Но ведь он мужчина, он решать должен! Сам должен все разрубить!
Почему же он должен? И не должен совсем! Сама во всем виновата!
Нет, он должен, он должен!
Такой ее застал Пушкарев. Явился заснеженный, бодрый, с бутылкой вина. Обнял ее у порога, положив на горячую шею ледяные ладони. Поцеловал, оставив винный вкус на губах.
– Ох, сегодня едва отбился. Московское начальство прилетело, ну, знаешь, встреча, строганинка, ушица. Две рюмочки выпил, не больше! А ну-ка, накрой на стол! А ну-ка, разрежь осетра!
Наполнил пространство движением, звуком голоса, смехом. Разворачивал пакет с мороженой белотелой рыбой. Открывал бутылку. Ставил две серебряные рюмочки.
– Петр, – сказала она, – Петр, ты меня слушаешь?
– Я – Петр. Я тебя слушаю.
– Петр, уедем отсюда!
– Отсюда? Конечно, уедем. И очень, к сожалению, скоро. Бульдозеры подступают. От Захром ничего не осталось, только этот последний кусочек.
– Нет, Петр, я не о том. Совсем уедем из Ядринска.
– Куда? На Северный полюс?
– Так невозможно! Больше так невозможно! Это воровство, это ложь, это хуже! Неужели не чувствуешь?
– Маша, я сам об этом хотел… Нам надо решить…
– Я хочу с тобою уехать. Совсем, с глаз долой. Со всех этих злых, внимательных глаз, следящих за каждым движением. Они и сейчас следят. Кто-нибудь и сейчас за окном.
– Да нет никого. Я шел, оглядывался…
– Вот видишь, и ты… И у тебя воровство и ложь.
– Да нет, мне-то что! Я за тебя волнуюсь.
– Если волнуешься за меня, если любишь, если все твои уверения про другую жизнь, про чудо моего появления, если все это правда – уедем!
– Дождемся отпуска и уедем…
– Я не о том, не об отпуске. Насовсем!
– Маша, милая, невозможно. Ну как я уеду? Тут работа!
– Но ведь ты говорил, что чудо! Что такое раз в жизни бывает! Если так, то уедем!
– Все это правда. Но я не могу уехать. Это невозможно, пойми! Я не принадлежу себе. Ну разве сама не видишь?
– Ну конечно, ты не можешь уехать. И Алеша не может уехать. У всех у вас дело, великая забота. У тебя комбинат, у него – картины. И все ваши слова о любви подслушаны у других, у тех, что были до вас, что могли бросить дом и усадьбу и пойти за звенящим монистом. Вот оно, монисто, звенит. Так иди же за ним, иди! Что тебя не пускает?
– Маша, милая, зачем ты устраиваешь мне испытание?
– Прости. Действительно, вздор. Действительно, испытание. Не тебе, мой милый, – себе. Устроила себе испытание.
– Маша!
– Прости, ничего. Это блажь. Просто женская дурь. Ведь и женщины теперь не такие, нет никакого мониста… Налей-ка вина!
И пока он наливал, и рука у него дрожала, и струйка краснела, успела подумать: «Мне поделом, поделом, и надо больнее, больнее…»
13
Над Сибирью повисло огромное облако. Мерно кружило, черпая с севера бураны и вьюги, а с юга – дожди, птичьи стаи. Мешало их, кидая на землю обсыпанных снегом птиц. Небеса провисали, словно их давило и мяло, вырывало из них снегопады, и они утончались, теряли вещественность, силу. И вдруг среди ночи бесшумно ахнуло взрывом, осколками звезд. И наутро в пробоину хлынула синь, огненный белый жар. Стало жечь и выпаривать. И Сибирь в голубых испарениях шуршала, осыпалась, сочилась, выгибая мохнатую спину. Поднималась, как зверь, из воды и снега.
В эти дни Городков, получивший в новом доме квартиру, учинил новоселье. Уже пришли Голубовский с женой, Творогов с Любовью Андреевной, Файзулин, Маша пришла одна, без мужа. Дожидались Горшенина, а также, быть может, если время позволит, потому что дел у него невпроворот, самый пик, – заглянет и Пушкарев. Мужчины, повязавшись передниками, лепили пельмени, выстраивали их несметные батальоны. Поглядывали на клокочущую кастрюлю. А женщины с хозяйкою во главе ходили по комнатам, осматривая новый дом.
– Вот тут у Сережи кабинет. Наконец-то он сможет от нашего шума-гама запираться. Это так ему необходимо в его новой работе. Дверь ему обобьем, чтоб ни звука… А вот тут вот детская. Ну, кроватки пока наши старые, не смотрятся, но я заходила в горторг, обещали. А вот тут спальня. А когда гости, видите, стол подвигаем к кушетке, и стала гостиной… – Жена Городкова, розовая, счастливая, гордясь богатством, водила гостей, округлыми движениями приглашая любоваться.
– Да уж теперь у вас комнаты – аукаться можно. Не то, что раньше. Зайти было страшно. Варили, стирали, ели, друг на дружке сидели. Разве сравнишь!.. Вот только жаль, что все окна на север. Отказались бы, – жена Голубовского тыкала пальцем в оклеенную обоями стену. – Надо бы на южную сторону…
– А вы бы отказались? У нас там вообще света не было! – чуть раздражаясь, защищала свой дом хозяйка.
– А все-таки здесь холодновато у вас, я скажу. Высоко. В щелки-то дует. Батарейки вон чуть теплые. Нет, у нас хоть и тесно, а печка своя. Протопил, сиди грейся. А здесь говорят, в сильный-то ветер насквозь промерзает, – поджав завистливо губы, заметила Любовь Андреевна. – Хоть и тесный угол, да теплый…
– Ну уж кто что любит, кто что заслужил, – победно улыбнулась ей хозяйка в лицо.
Маша ходила со всеми. Молчала, прислушиваясь беспокойно к звукам на лестнице, не участвуя в женских разговорах.
«Все знают, но делают вид… Тончайшее во всех лицемерие…»
– Мужчины, мужчины, к столу! Сыпьте пельмени! Сколько ждать можно? Кто не пришел, подойдет!
Потекли на блюде дымящиеся, парные, охваченные духом пельмени. Посыпались на тарелки. И весь стол погрузился в родные сибирскому сердцу ароматы, так что и окна запотели, а лица расплылись, затуманились. Гремели рюмками, наливали водку. Метали перец. Мазали тарелки горчицей.
Творогов поднялся из пельменного облака, держа на весу стаканчик. Молодцеватый, бодро-голодный, возбужденно-воинственный.
– Слова, слова прошу… Итак, поднимем бокалы, содвинем их разом… Эту полную чарку за этим хлебосольным столом, собиравшим нас не раз и не два в той, прежней жизни… И теперь в этом просторном доме, где столько яств… – он чуть сбился, глотая слюну, оглядывая кивающие, вторящие ему взглядами лица. – За хозяев, так сказать, и за их новоселье… Но в то же время и за наше общее новоселье, за нашу новую жизнь и за наше, я не боюсь сказать, братство. Выпьем!
Откинув голову, красиво и быстро опрокинул стаканчик. Не моргнув, а только выпучив глаза, послал следом слезящийся пельмень.
– Да, да, за новоселье!..
– За хозяев!..
– За братство!..
– Маша, Маша, а ну-ка и ты! За братство и ты давай! – Творогов наливал ей водку, посмеивался, благодушно кивал, заставляя выпить.
«Лицедей… И я, и мы все… Братство сплошных лицедеев!»
Пили, шумно ели. Маша к еде почти не притрагивалась, но уже выпила несколько рюмочек. Раскраснелась, молча усмехалась. Оглядывалась то и дело на дверь.
– Егор Данилыч, – говорил Городков Голубовскому, – Егор Данилыч, а ведь действительно с новой черты… У меня кабинет, и начал новую повесть, но не ту, которую грозился… Да, историческую, но не из прошлого, а из наших дней, потому что это тоже история, ведь правда, Егор Данилыч? Это тоже история, и надо о ней сказать, надо ее запечатлеть, а кому ж, как не нам!.. И вот я решил: с юношеской печалью о прошлом пора наконец покончить, и повесть моя будет о Ядринске наших дней, главный герой – человек, руководитель строительства, на котором лежит ответственность, который в себе совместил, в своем уме, в своем духе… одним словом, я начал работать, скоро вам почитаю отрывки, ибо нуждаюсь в благословении вашем.
– Благословляю, благословляю! – радостно кивал Голубовский, осторожно, чтоб не испачкать, отводя за уши седые пряди. – Прав! История – скорее то, что есть и будет, чем то, что было! И в известные моменты жизни, в известные мгновения истории являются люди, на которых как бы лежит печать, или, если хотите, высшее бремя истории. И твой герой, если я верно понял, должен выразить дух современной истории. Кстати, должен вам сообщить, что новые препараты, которые мне прописали и любезно достали, чудотворны. Боль не чувствую, ем, что хочу. Файзулин, голубчик, передайте мне блюдо. Благодарствую! – И он, улыбаясь, свалил себе в тарелку изрядную порцию пельменей.
– Все-таки как мы, братцы мои, ошибались! – качал головой Творогов. – Как мы могли так ошибаться? Ой и такой и сякой! И нас-то он не понимает! И город-то оскорбляет! И статейки про него писали, и хулу возводили! А он вместо мщения простил, призвал к себе. Сам, сам призвал! Руку протянул! Это, братцы мои, свидетельство благородства. Это, извините, не в каждом найдете… Правда ведь, Машенька? Правду я говорю?.. Ну-ка, налью тебе… Водочки! Давай-ка налью!
– А если бы вы знали душевные качества, – подхватил Городков. – Казалось бы, власть необъятная, людей тысячи. Тут, если хотите, и деспотом стать недолго. А он – добрый и справедливый. И народ это чувствует. На стройке его любят. Я специально спрашивал: не боятся, а именно любят!
– А главное, башка золотая, – подтвердил Голубовский. – Башка золотая! Вперед на сто лет видит. Петровского склада ум. Это я вам говорю не шутя. Петровского склада ум!
– И что удивительно, – сказал Творогов, – знает и понимает искусство! Когда он вызвал меня к себе, я идти не хотел. Думал, ну о чем говорить, что может быть общего? А потом услышал его суждения о театре, его суждение о литературе, о живописи. Оказывается, он в нашем театре бывал. Наших артистов знает. Маша, представляешь, он и тебя знает! Как же, говорит, Горшенину знаю. Очень хорошая актриса! Правда, Файзулин? Как он говорил о скульптуре!
Файзулин утвердительно, радостно хмыкнул. Городков приподнялся:
– Друзья, да что там! Выпьем за Пушкарева! Придет он сюда или не придет – дел-то у него, не у нас с вами, – но все равно он здесь незримо среди нас присутствует. – Выпьем за генерального директора, за Петра Константиновича…
Все потянулись, зачокались, и женщины тоже. Лишь Маша не тронула рюмочку. Щурила на них глаза то ли гневные, то ли хохочущие.
– А где же Горшенин? Куда он-то пропал?
– Что-то в последнее время совсем от нас откололся. Подозрительно, честное слово! Маша, ты что за Алексеем не смотришь? Чего он дичится? Возьми его, деточку, за руку да к нам приведи. Мы его уму-разуму научим. Сколько можно на месте топтаться? На мелочи разменивается, а главного разглядеть не умеет.
– Вот именно, главное!
– Надо вот что! Надо взять Горшенина да и представить его генеральному. Алексей отличный художник. Ему на комбинате дело найдется. Пушкарев ему дело найдет. Нельзя же так отрываться!
– Маша, учти: Горшенин на нашей совести! На твоей он совести, Маша! Ну что ж ты молчишь-то! Скажи!.. А тебя Пушкареву представить?
Маша поднялась, улыбаясь, держа блестящую рюмку. Оглядела всех, приветливая, любящая. Очень ясная и спокойная. Только рюмка немного дрожала.
– Ну просто не знаю, что и сказать. Конечно, благодарю и признательна за честь быть представленной… Немного робею, потому что такой человек, с заслугами, величина непростая, и как-то с бухты-барахты. Дескать, вот вам, любите и жалуйте…
– Да ничего, не робей. Мы представим, – поощрял Городков.
– Конечно, я постараюсь, как вы говорите, быть честной и в то же время полезной, хотя не представляю, как я, артистка, могу быть ему полезной да одновременно и честной… Впрочем, простите, какая-то двусмысленность, потому что волнуюсь…
– Ничего, Машенька, ничего, нам понятно, – снисходительно кивал Голубовский.
– Только подумаю, чего бы у него попросить, прежде чем самой стать для него полезной? Может, белых булок? Ситничков пожевать, а следом квартирку, а взамен, ну не книгу о нем написать, не по нашим талантам, а вот оду прочесть, монолог о сильном, прекрасном, могучем и добром директоре, – это могу, это по силам. Но, конечно, оставаясь при этом честной…
– Маша, что за шутки!
– Или, может, пилюльки у него попросить, дефицит патентованный… – Она чувствовала, что пьяна. Видела, как спаивает ее Творогов. Не противилась. Не было сил замолчать. Не могла. Не хотела. – Или, может, попросить, чтоб похлопотал за меня в высших сферах – пусть присвоят почетное звание? Или, на худой конец, переведут в областной театр, поближе к славе, потому что ведь хоть и малое дарованьице, и талантик крошечный, даже и нет никакого, но сколько можно в глуши, сколько же можно в безвестности, когда другие в знаменитостях ходят!
– Черт знает что такое! – бормотал Творогов. – Пьяна она, что ли? Надо было пить и закусывать…
– И еще, очень верно вы все про Алешу… Что он-де на совести. У меня и у вас на совести. Совесть замучила, пока он, Алеша, не с вами, на мелочи разменивается, а надо главное хватать полной пригоршней. Успеть, пока дают, пока кидают. Всеми лапками, зубками, клювиками вцепиться и урвать – кто квартирку, кто сыну местечко, кто хоть тряпку паршивую, дешевую занавеску! Как это вы верно про совесть!
– Ну, довольно! Хватит! Садись!.. Что мелет язык, не знает!
– И последнее еще сообщеньице! Маленькую подробность не знаете. А должны, потому что друзья. Ведь все мы друзья, не так ли? Тайн никаких быть не может? И теперь у нас в друзьях генеральный, стало быть, общее дело и все мы одна семья? Ну так вот, что я вам сообщаю. Представлять меня Пушкареву не надо, я и без этого представлена. Я его любовница, слышите? Любовница! Только Алеша не знает. А вот вы теперь знаете! Только сейчас и узнали? Полное для вас откровение? Да подумать только! И посмотрим, что вы станете делать! Вызовете на дуэль Пушкарева как благородные люди за честь оскорбленного друга? Или помчитесь к Алеше рассказывать? Или в меня каменья?.. Да нет, ничего не сделаете! Вот ведь как я вас связала! За вас, мои милые! С новосельем вас, с новосельицем!
И она, засмеявшись, дунула в чарку, плеснула на скатерть и ушла, накинув тулупчик, хлопнув дверью. А они, обомлев, сидели.
– Какой-то бред, да и только! Кошмар какой-то!
– Сейчас Алексей придет. А следом за ним Пушкарев. Что говорить-то? Как их вместе сажать?
– Открыть Алексею глаза! Пусть знает! Слышали, что она про нас говорила? Взял бы да врезал, не посмотрел бы, что баба! Пусть Алексей знает, какую змею пригрел! Тоже мне олух, уши поразвесил, черт те чем занимается, а она к другому в постель! Нет, сейчас придет, и все ему на тарелочке!
– А как вы скажете? Вы что, имеете право? Вас что, поставили следить за нравственностью? Наблюдать за чужими женами?
– Тогда пойти к Пушкареву! Сказать, что это свинство! Гнусно, неблагородно! Да за это можно к ответу! Прямо от имени города…
– Ну снова здорово! Это уже было однажды. Опять затевать? Да в конце концов, он мужчина. На то и щука в море, чтоб карась не дремал. Она к нему прибежала, а не он к ней. Что он, неживой? Такой же мужчина, как все!
– Истеричка! Черт те что про нас наплела! Нет, ей нельзя прощать! В старое бы время в деготь, да в пух, да пустить по городу! И сейчас ославить невредно!
– Да нет, невозможно! Бросит тень. На Пушкарева. На нас с вами… Нельзя! Невозможно!..
– А все-таки надо ее проучить!
– Пушкарев вам проучит!
– А вы что, доносить побежите?
Повскакали, загалдели. Над разгромленным, смятым столом, над остывшими, мокнувшими пельменями.
– Стойте!.. С ума вы сошли!.. – крикнул Городков. – Она опутала нас, окрутила, поссорила, а на деле нет ничего!
– Как это нет?
– А просто! Машку не знаете? Все выдумала! Уж вы-то режиссер, и понять не могли? Все выдумала!
– А ведь верно, выдумала!
– А мы, дураки, поддались! А она над нами хохочет!
– Да я это чувствовал, только говорить не хотел!
– Выдумщица чертова!
– Фу ты, ведьма глазастая!
– Егор Данилыч, разрешите налить! Давайте еще по маленькой!
– Да не берите холодных… Мы сейчас свеженьких пельмешек запустим…
Но тосты не клеились. И они старались не глядеть друг на друга.