355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Место действия » Текст книги (страница 8)
Место действия
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:07

Текст книги "Место действия"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

17

Хлебозавод на окраине. Окутан паром, сдобным ситным дыханием. Словно плюхнулся посреди Сибири каравай, прожигая румяными боками снега и льды.

Подкатывают муковозы. Причаливают, как корабли, трутся железными конусами с надписью «Мука». Привинчиваются стальные присоски, и завод, вдыхая и чавкая, выпивает содержимое трюмов.

– Ну ты, «сыпь мука, лей вода», долго меня будешь держать?

– Ну, ты «крути, Гаврила», обождешь, не первый!..

Пушкарев с инженерами отошли к мигающему электронному пульту. Стояли в серебристом свечении. А Городков озирал возбужденно пространство цеха, перевитое жгутами и трубами, в которых гуляла и летала мука. Рушилась в красные шары магнитных ловушек, в лязгающие и шуршащие сита. Осыпалась в глубокие стальные мешки.

«Сотворение меня и хлеба… После недавней смерти и гибели – в новую жизнь… Он хлебопек, а я хлеб…»

Заглядывал в стеклянный зрачок на снежное, до синевы, вещество растертых зерен, прилетевших в сибирскую зиму из далекого лета. Вдыхал сладостные ароматы нивы, дождей, колосьев. Связывал с белизной свое возрождение.

«Сотворение меня и хлеба…»

Хромированная, в блеске деталей машина сбивает тесто. Урчащая квашня как чрево, как родящее лоно. Сквозь стеклянные пуповины – течение живых ручьев. Вода и мука, сладкие и соленые гущи, желтые маслянистые соки. Дрожь и биение. Ходят стальные бедра. Стоны и скрежеты. На машине – пот и испарина. Идет брожение и рост. Машина, подобно кратеру, в непрерывном извержении теста. Льется, как лава. В центре земли – не огненный, расплавленный шар, а пшеничное тесто. Течет на поверхность, и в нем раскрываются изумленные очи.

Городков шагал вдоль транспортера, ловя сладко-кислые телесные запахи.

«Тело, тело мое… Стремится стать, превратиться… Прозреть, поверить… Верю, верю, хочу!..»

Работницы в белых одеждах, молодые, млечно-румяные, касались теста, словно вливали в него свою женственность, пунцовость щек, наделяли тайными плодоносными силами. Одна, белорукая, отхватила комочек, прижала к губам, будто слово сказала, кинула обратно.

Крутились огромные барабаны. Мигали приборы. Дергались красные стрелки. Синеватый луч касался железной заслонки. Она отворялась, и из неба шлепал ком теста. Приносил за собой дух хлеборобной России. Лежа на противне хранил в себе красоту и силу несозданных черт.

Городков смотрел на этот чуть шевелящийся, зреющий, излучающий свечение ком, казавшийся чудом, явленном в их городке. В нем таинственной силой пребывал от века он сам, молодой и старый, его дети и еще не рожденные внуки. Сливалось прошлое с будущим. Таилось пророчество Пушкарева о грядущем великом знании.

«Печем всенародно свой хлеб… Добываем великое знание…»

Рокотали диски и лопасти, лепили батоны и булки. Выстраивали рядами на длинном жестяном полотне, и начиналось мерное движение несметных пшеничных стад, хлебных полков, батальонов, и рыжая молодуха протягивала тонкую трость, пасла их и правила, провожала в печь.

Городков следил за строительством хлеба. И думал о Ядринске, спящем в ночи после дневных трудов и усилий. А здесь рождались хлебы, чтобы наутро его накормить, вернуть ему силу и свежесть. Пушкарев и инженеры у пультов – в ночном радении о хлебе, в бессонных заботах о городе.

«Все лучшее, на что я способен… Вся доброта, белизна – детям, жене, друзьям… Пусть все у них будет счастливо… Пусть у них будет благо… Наутро – горячий хлеб…»

Печь мигала глазницами, уходила в пролеты накаленным, мерцающим телом. Как реактор, несла заряд несметных энергий.

Городков хватался за рычаг с набалдашником, открывал смотровое окно. Вспыхивал свет, и на черном противне, в жаре, текли хлебы, и в каждом копился взрыв, непомерная творящая мощь, способная строить мосты, пускать в небеса самолеты, топить в океане льды.

«И я, и я приобщился…»

Жар пропитывал хлеб, румянил бока. Казалось, в печи медленно восходит заря. В черноте, над Сибирью, над ночными льдами и реками вставало румяное хлебное солнце. И Городкову чудилось, что это и в нем восходит новая вера, возможность нового творчества.

Печь растворилась, и на свет, огнедышащие, словно слитки, выплывали хлебы.

– Ну как? Вам понравилось? – Пушкарев смотрел на него, улыбался. Железная гребенка сметала с противня булки, с мягким стуком ссыпала в ящики. Тележки катились к выходу, где их ждали грузовые фургоны. – Отведаем свежего?

Он переломил булку, выпустив из нее летучую душу.

Протянул Городкову. И тот благодарно принял.


часть вторая

1

Спешить по морозу, обжигаясь взглядом о твердый солнечный воздух, через выскобленную холодом площадь, хрустящую от каждого шага к островерхому курчаво-мохнатому, убеленному за ночь театру, мимо афишной тумбы, краснеющей утонувшими в инее буквами, сквозь задний дворик со свежими следами метлы, с черенками лопат из сугроба, по деревянным, полированно-скользким ступенькам с брошенным обглоданным веником, хлопнуть дверью и из жестяного, яркого света – в полутемную, душно-сухую прихожую, где привратница кивает в ответ из старинного кресла с лоскутной подушечкой, пробегают, потирая ладони, красноносые актеры, из директорской слышны голоса: похожий на блеяние, раздраженный – директора и басистый, грозно-рокочущий – ссорящегося с ним Творогова, – и пахнет близкой невидимой сценой, пылью и сладким тленом, и стучат, собирая декорации для вечернего действия, и дрожит от стука хрусталик в старинном фонаре перед зеркалом.

Маша Горшенина вошла в зал для репетиций, уже многолюдный. Одни мусолили тетрадки с ролями, бубнили по углам, другие дурачились, радуясь утренней встрече, опозданию режиссера. Открыли облупленное пианино и били в него легкомысленно в четыре руки. Зал, дощатый, с провисшим верхом, с расколотыми плафонами, был сир, неуютен. Деревянные козлы, изображавшие конницу, стояли вразброд. Над каждым с потолка свисала веревка, за которую, как за саблю, должен был держаться наездник. В общей груде лежали растерзанная гармошка, старое кавалерийское седло со стременами, мятая труба и поддельные, тупые, из кровельной жести сабли.

Все это кинулось Маше в глаза, породив знакомое уныние.

«Наше утро, и мы все налицо…»

Гречишкина подлетела к ней, чмокнув в щеку, подбросив на ладони Машин серебряный медальончик, который давно ей нравился. Нацелила свое лисье личико:

– Машенька, что-то ты сегодня неважно выглядишь! Больна? Не спала? – с фальшивым участием оглядела ее. – А у меня, ты знаешь, Ольгунька такая разумная, ночью не пикнет. Покормлю, и спит, спит… А из меня молоко течет в три ручья, даже не думала до замужества, – она показала на свою набухшую, тяжело лежавшую грудь с проступившими на платье влажными пятнышками. – Располнела я, да? Тебе-то хорошо, худенькая, не рожала! Поэтому тебя Творогов на роль поставил. Ну прямо как девочка! Наша Маша, как девочка!.. Кому что, кому что! – она ощупывала ее талию, тонко смеялась.

Гречишкина долго, мучительно не могла выйти замуж. Вышла наконец за приезжего инженера. Родила дочь. Только что получила квартиру в новом доме. Гордилась перед всеми своей удачей. На правах подруги мучила Машу.

– Ты знаешь, мой Витя говорит: «Брось ты свой театр! У нас дочь, занимайся ребенком. Прокормлю вас!» А я ему отвечаю: «Нет уж, мой дорогой! У тебя комбинат, у меня театр. А на машину вместе будем копить!» Он ведь, Витя, очень хорошо зарабатывает. У Пушкарева на отличном счету. Быстро растет!

Витя был маленький, угреватый и верткий. Каждый раз поджидал ее на «газике» после спектакля, и она выпархивала к нему нарочито шумно, целовала, миловала его на людях. И Маша вдруг вспомнила, как еще недавно, заплаканная, прибегала к ней Гречишкина, рассказывая об очередном неудачном романе…

– Ты себе не представляешь, Машенька, какое это новое чувство, когда у тебя ребенок родился! Как жаль, что это тебе не знакомо! Начинаешь всех, всех любить! Какое-то обновление! Все в новом свете. Я только сейчас по-настоящему почувствовала себя женщиной…

Она теребила у Маши на груди медальончик, оглаживая ее по плечам. А Маша думала: только вчера Гречишкина говорила за ее спиной злые слова.

– Ты к нам приходи на новоселье, обязательно. Витино начальство явится, Пушкарев обещал. А из наших я Творогова, Слепкова и тебя позову. Представляешь – три комнаты, ванная, горячая вода, батареи, электроплита. Все новенькое, блестит! Витя чешский гарнитур выписывает. Всю мою старую рухлядь или сжечь, или распродать с барахолки. Я вчера со старой квартиры съехала, нажилась в слободе, хватит, сыта по горло! Захромы-то под снос, говорят. И то пора. Не понимаю, как мы можем жить в этих трущобах и играть в театре, говорить об искусстве? Не понимаю!.. Ты к нам приходи обязательно!

Дом родственницы Гречишкиной на окраине, у оврага, одноэтажный, бревенчатый, где ей отвели половину. И как благодарна и счастлива была Гречишкина, приведя к себе Машу, показывая теткины салфеточки и скатерки, медный с прозеленью подсвечник!

И, думая об этом, Маша поражалась: сколь прост и несложен рисунок их отношений, нелюбовей и ревностей, сколь прозрачна их хитрость и бесхитростна жажда жить, как слабы и неспелы их души, так и не успеют дозреть. И, испытывая к ней и к себе изумление, прозрение и жалость, почти любовь, она сняла с себя серебряный медальон, надела на Гречишкину:

– Вот, я хотела тебе подарить… К рожденью Ольгуньки, к новоселью… – И, поцеловав ее, заметила недоверие и радость в ее мигающих глазках.

Слепков, развалясь в старинном поломанном кресле, собрал вокруг слушателей. Витийствовал, двигая грозно бровью, выпучивал белки. Старейший в театре, сытый и ленивый, как отъевшийся кот, пользуясь славой любимца публики, работал спустя рукава, скверно учил роли. Играя купцов и промышленников в сибирской неисчерпаемой, как нефть, драматургии, выезжал на кряканьях, уханьях, рыках, засучивании рукавов на здоровенных волосатых ручищах, на пьяной, бурной игре, оставаясь в душе ленивым, холодным и давно износившимся.

Теперь он собрал вокруг молодежь. Рассказывал, как ездил недавно в Москву, побывал в актерской студии у известного режиссера:

– Да, так вот… Поставил он, значит, вокруг себя студиозов и задает им задачку в виде, так сказать, разминки. «Как, говорит, должен, по-вашему, умертвить себя мавр Отелло, если при нем в этот миг ни кинжала, ни пистолета? Как он в припадке ревности наложит на себя руки?» И тут же начал показывать… Делает вот так!

Слепков с силой откинул голову, обнажив клокочущее и бурлящее горло.

– Вот сюда вот себе!

Он приставил к кадыку твердый, как зубило, палец, погружая его в связки жил и сосудов, багровея, хрипя, вываливая на лоб глазища.

– И убил!

Слепков отнял палец от горла, шумно дыша. Актеры завороженно смотрели.

– И вот он на глазах у всех гениально себя убил, так что, знаете, дух вон, да и только, и предлагает студиозам вслед за собой придумать что-нибудь этакое. Ну, те толкутся беспомощно, потрясены, ничего придумать не могут. И тут, я черт меня, знаете, дернул, и говорю: «Вы убили себя гениально, но ведь можно и так…»

Слепков, не вставая, повел руками, разгоняя круг слушателей, открывая перед собой пустое пространство.

– И что я сделал?.. Разбегаюсь, как вихрь, как барс, не знаю, откуда силы берутся. Разгоняюсь до нечеловеческой скорости… Отрываюсь в скачке от пола, вытягиваюсь горизонтально над землей, на уровне груди… Лечу головой вперед, как стрела, к бронзовой ручке двери. И бьюсь об нее, раскалываюсь, рассыпаюсь в страшном ударе!.. Смерть!.. Все подбегают, и он первый! Подымает меня… Слезы на глазах. «Вы, – говорит, – голубчик, нашли такое решение, перед которым я преклоняюсь!»

Маша видела потное, воспаленное лицо Слепкова, его мясистую пятерню. Испытывала к нему легчайшую брезгливость, презрение. Месяц назад в поисках места заезжал в Ядринск гонимый ветром неудач когда-то подававший надежды режиссер. Провел у Слепкова вечер за бутылкой. Рассказывал столичные полуистлевшие сплетни, прогорклые анекдоты о Мейерхольде. И эту историю, где героем был Охлопков. Слепков забыл, что Маша забегала на минутку и слышала эту историю. И теперь, бог весть почему, не прощая ему его ложь, его пошлость, она сказала с легкой усмешечкой:

– Поразительное совпадение, Юрий Тимофеевич! Точно такой же эпизод мы, помнится, слышали от приезжего Коломийца, но прыгали не вы, а Охлопков в присутствии то ли англичанина, то ли немца.

Молодежь захихикала. Слепков набряк гневом. Расхохотался хрипло и, как казалось ему, благодушно:

– Ну уж и пошутить нельзя, Машенька! Не даст разыграть!

Глаза его с ненавистью скользнули по ней. В зал вошел Творогов, шумно и грозно, переживая ссору с директором. Захлопал в ладоши:

– Так!.. Внимание!.. Хватит наконец демагогии! Кто-то ведь должен заниматься искусством!

И Маша, откликаясь на его раздраженный и властный голос, ловя в мохнатом окне размытые образы солнца, успела еще раз отрешенно подумать:

«Наше утро, и мы все налицо…»

Репетиция шла. И Маше все казалось ничтожным и вялым. Поддельное, под народный говорок, многословие, обветшалость и дряхлость зала, домашние, кто в чем, одеяния актеров. Путали роли, пытались играть, но ложно, и сникали, чувствуя фальшь. Творогов кричал, зажигался, кидался и тормошил. Выкрикивал, выклеивал действо. Расставлял актеров, крутил и менял местами, но общий вялый итог от этого не менялся. И сама она казалась себе тусклой, бездарной. «Бог мой, неужели не чувствуем, как, в сущности, все нелепо: мы, наша игра, наши роли?..»

– Так, еще раз попытаемся!.. Чувствуйте непрерывность потока и одновременно: нельзя дважды ступить в ту же воду… Вот кончилось первое действие… атака… птицы на саблях… Рубаки, раны, бинты… Часть бойцов осталась на поле… А эти двое, Петька и Федор, чудом уцелели и теперь отдыхают… И вот здесь наша с вами находка! Складывайте вещи погибших, тельняшку, гармошку, сабли, как на курган… Но труба уцелела! Труба уцелела, блестит, готова опять заиграть атаку! Эту сцену давайте… Маша, очнись! Ты ведешь эту сцену! Откровеннее, резче!.. Выход на тебя, на тебя!.. Ну представь, кончился бой, и эти два парня, оба хороши, молодцы, и ты хочешь успеть ухватить! Ты же женщина, Верка, Венерка!.. Сталкивай их лбами, играй!.. Не забывайте: мы народный театр, так дайте же народный дух, темперамент! Дух! Темперамент!.. Ну пожалуйста, начнем со второго действия.

Маша, приступая, глухо и слепо, слушая покрикивания Творогова, не помня слов, в повороте головы и лица, сквозь закрытые, сонные, на окно устремленные веки, вспомнила морозное солнечное утро, и от этого будто с ветки осыпался иней, и она распрямилась, тугая и гибкая, и открылось зрение и цвет, налетал долгожданный звук, Маша ловила его, успевая поражаться преображению.

И не было обшарпанного, лысого пола, провисшего потолка. Молодая вишня шумела от ветра, вся в крапинах ягод. Купол собора желтел в листве. В кружеве крестов носились стрижи. Телега стояла под вишней, и сено свисало на спицы. Девка Верка сидела в телеге, положив на колени тарелку ягод…

Все распалось. Обшарпанный пол. Тетрадка с ролью. Творогов пришлепнул в ладоши:

– Так, так!.. Кое-что намечается… А ну повторить сначала!..

2

Уже оделась, собралась уходить: домашний обед, успеть накормить Алексея, а может, пообедал у матери, но все равно к ее приходу заглянет, и вечером снова спектакль, и играй в пустом зале, населяй пустое пространство купцами, казаками, любовницами, картонными страстями, и слезы несоленые, и вино непьяное, и косы приколоты, и у Слепкова отклеился ус, и два-три размытых случайных лица среди красного плюша кресел, под ветхой лепнинкой, под стекляшками люстры.

Так думала она, выходя, когда возникла перед ней волчья лохматая шапка, опаленная поверху, и малиновое от мороза, яркоглазое и хмельное лицо надвинулось на нее.

– Здрасьте! Так вот ты где? А я Солдатов. Не забыла?

– Солдатов? Ну конечно, не забыла! Все бежите, никак не согреетесь? Что, снова озноб напал? – Она усмехнулась, вспоминая недавний солнечный снег на вырубке, рабочий вагончик и кто-то вывел на снег овчарку, холил ее веником. – Ну конечно, не забыла!

– А приглашала на танцы. В баньку. Я думал, правда. А ты обманывала. Ты артистка!

– Уж простите, так получилось…

– Слушай, поедем со мной?

– Куда?

– Поедем! Увезу тебя!

– Да что вы! – Она смеялась, разглядывая лицо под волчьими космами, думала, что он шутит. Но лицо напряглось, натягивалось и дрожало у скул, трепетало губами, зрачками.

– Слушай! Ты цветок подарила! И я сразу решил – судьба! Поедем! Я судьбу чую, от нее бегу, а она настигает! Ты – судьба! Обманывала, а я угадал! Поедем!

– Да куда мы поедем? Зачем?

– Решайся! Пойми свою жизнь! В секунде жизнь, поняла? Нет ничего, пустота, а решила в секунду, и все взялось! Как пуля! Другая жизнь за секунду! Я ничего не боюсь! Ножа не боюсь. Штыка не боюсь. Войны не боюсь, чумы! Секунда, и нет ничего! Секунда, и все появилось! Решайся!

– Да на что решаться! У меня все есть. Я замужем. Не хочу другой жизни. Я счастлива.

– Нет, не то! Все хотят другой жизни! Другого счастья! Один раз живем! Догадайся: вся жизнь в наших руках! Ты цветок подарила. Поедем!

– Да я пошутила. Вы же сами сказали – артистка.

– Я тебе браслет принес! Из земли выкопал! Все бросал, а его возил! На! Для тебя берег!

Он вынул из-за пазухи плоский серебряный браслет, весь в цветах, письменах и узорах. Протянул ей:

– На! Для тебя! В земле сто лет пролежал! Для тебя!

– Солдатов, милый, ну что вы? Вы верите в то, что вы говорите? Куда мы можем поехать? Вы да я?

– Скажи, куда хочешь? В Африку? В Антарктиду? Хочешь, в тайгу уйдем. Никогда никого не увидим, до смерти! Избу своими руками срублю. Рыбу ловить, зверя бить! Ты, я!

– Да разве мне место в тайге, посмотри!

– Не надо! В Москву повезу! В шелк одену! У меня руки – во! Хочу – угли голыми руками гребу! Хочу – рубли! Каждый день будешь платье менять! Как в посольстве! Министры ахнут!

– Солдатов, вы благородный, прекрасный человек. Вас несет без путей и колотит, колотит обо все углы. Вам нужна добрая, кроткая, терпеливая женщина, которая бы ходила за вами, рожала вам детей, стирала рубахи, и вы успокоитесь, милый, безумный Солдатов!

– Нет, не то! Не хочешь сейчас, не надо! Ждать буду! Сама придешь! Побежишь, станешь звать, и приду! Потому что судьба, как пуля. На браслет, держи… Ухожу!

Сунул ей в руки серебро. Рванул на полушубке крючок, будто его душило невысказанное, огромное и немое, вставшее дыбом в душе. Выскочил вон.

А она осталась, держа в руках браслет.

3

Безумное и хмельное было в его словах, но и грозное, привлекательно-чудное. Тупое и дикое, но одновременно прозрение. Яростное и слепое, но и светлое, озаренное. И браслет-то он выхватил наподобие ножа. Но был беззащитен, и хотелось приласкать его, снять с головы опаленного волка, положить на лоб прохладную ладонь. Чудилась некая угаданная правда о ней, от которой всю жизнь отбивалась, не умела отбиться. Бесформенный, охваченный пламенем ком пролетел, и в огне сверкнули на нее чьи-то очи. Так и жила весь день, стояла за хлебом, готовила обед, играла вечерний спектакль. И вот сидела теперь одна перед тройными старинными «петербургскими», как их называли в театре, зеркалами, среди вороха кружев и лент, коробочек с гримом, флаконов, бессчетно отраженная среди сумрачно-радужных граней, будто ее раскрутили в застывший зеркальный вихрь.

Услышала: далеко, сквозь пустой театр, шаги. Твердо, ровно. К ней, сюда. Ближе, ближе. В сумерках соседней прихожей сквозь раскрытые двери возник человек. Еще неясный лицом и ростом. Шел, вынося из тьмы безымянное, но уже налетающее, обретающее очертания, как чудо, расталкивал темноту, оставляя багряный, темно-гаснущий след. Шагнул на порог, под люстру. Пушкарев, осыпанный по плечам нерастаявшим инеем, держал в руках букет роз. Улыбался с поклоном, с тихим блеском смеющихся глаз. Клал перед ней живую, дрожащую гору цветов, рассыпая их перед зеркалом на колючие зеленые ветки с тугими остриями бутонов, полураскрытыми, еще в движении лепестков, соцветиями, тяжелыми, твердо вырезанными росистыми чашами. Только что из сада, с хрустом садовых ножниц, с запахом дождя и земли. Наполнили комнату, погасили все остальное, били, как красный прожектор. И она, пораженная, ослепленная, тянулась к ним, боялась тронуть, медленно погружала в них горящее лицо, восхищенную, изумленную улыбку, в их глубину, прохладу, в их бархатно-чистые запахи, чувствуя шеей, губами бесчисленные живые касания.

– Боже мой! Откуда?

– Простите, опоздал на спектакль… Торопился, хотел вас застать…

– Откуда они?

– Это вам. Все эти дни я хотел… Тогда наша встреча… Я чувствовал себя виноватым…

– Разве есть такой сад?

– Есть такой сад и садовник.

– Боже мой!

Ночь, мороз, глухомань – и букет красных роз. Их Ядринск, ледяной и железный, – и букет красных роз. Их пыльный, убогий театр с пустыми рядами, с остывающим стоном печей – и букет красных роз. Упал из его рук. Зеркала подхватили, ввергли в вихрь отражений. Огромный, бесшумный взрыв, созданный из алых цветов. Он тихо смеется.

– Не удивляйтесь. Их привезли самолетом. Еще днем они были в Москве.

– Разве возможно такое?

– Ну конечно, такое возможно…

Она видела: он рад ее счастью. Радовалась тому, что он видит. Улыбалась, ловя на себе его взгляды, когда доставала глиняный старый кувшин, стирала кружевом пыль, черпала кружкой воду. Накалываясь о черенки, по одной погружала в горловину ветки, расправляя их повисшую тяжесть.

– Их страшно нести домой. По такому морозу. Пусть останутся здесь…

– Конечно, пусть остаются…

Ей казалось, она ждала его появления. Весь день, с утра, был напряженным внутренним знанием того, что случится.

Он помогал ей одеться. Иней у него на плечах стал мокрой росой. Лицо его розовело, несло в себе отсвет близких цветов. Они прошли сквозь сумрачный, опустелый театр, и она чувствовала оставленный в сумерках пьющий воду букет.

Он провожал ее к дому, тихо беседуя, но она, повинуясь не себе, а движению окольных сине-белых лунных проулков, уводила его мимо дома, погружала в деревянное бестелесно-прозрачное стояние очерченных тенями домов.

Не было дневного мороза, а в голубых распахнутых небесах, среди легких колец и дуг, наполняя мир их бесшумным звучанием, стояла луна. Светила из пустынно-пышного неба на крыши в притихшем блеске, в тончайших, хрупких сетях, упавших от деревьев и труб, от резных карнизов и дымников.

– Хорошо!.. Удивительно!.. Я так редко бываю здесь, в старом городе. А здесь хорошо, – говорил он, прислушиваясь к пиликанью гармошки за деревянной стеной дома.

– Вы все там, у себя на горе, – отвечала она, глядя, как в морозном стекле проплывает красный нитяной абажур.

– Раньше бывал здесь чаще. Вот у этой часовни. А дальше дом декабриста, пожарная каланча. Верно? Я не ошибся?

– Вы здесь раньше гуляли? Когда?

– Как только приехал. Поселился здесь, в старом городе. Дел никаких. Никого не знаю. Никто меня не знает. Вот и гулял.

– Значит, успели узнать…

– Может, и вас тогда встретил? Прошли, рукавами коснулись. Да не заметили! Случая не было…

– А теперь случай…

Они шли в хрустах, звонах, рассыпали их по сухому, твердому дереву упрятанных в глубину тротуаров. Весь город откликался чуть слышно деревянно-бревенчатым эхом, разносил их шаги до окраин.

Глаза его оделись прозрачной влагой, видели глубже, острей. Мерцающую зеленую струйку льда внутри чугунной колонки. Спящих нахохленных галок, скрытых в завитках колокольни. Прошлогоднюю бабочку в слуховом окне. Крупинку позолоты на ржавых стрелках остановившихся древних часов. Она улыбалась своей прозорливости. Смотрела на две их скользящие, в рукавах сплетенные тени.

– Вы сказали: думали думы… О чем?

– О разном… Здесь умер мой отец. Не помню его совсем… Я ходил и думал: вот и он здесь когда-то прошел. Взгляд его упал на эту вывеску, на этот карниз, и теперь, спустя столько лет, наши взгляды встретились… Или человек идет мне навстречу, – может, он видел отца? О чем-нибудь с ним перемолвился в какой-нибудь очереди за керосином, за хлебом. И вот я иду за ним следом… Или вдруг, особенно ночью, внезапная мысль: а что, если отец не умер, а просто состарился здесь, укрылся, и там, за углом, за этой часовней, поверну и увижу его? Бегу, тороплюсь за угол – пустота, белый снег, собака бежит…

Она слушала его чутко и поражалась. Неужели это тот, почти мифический, всемогущий, нелюбимый в городе человек, который два дня назад выхватил ее властно и грозно из месива льда и железа, увез, ослепленную зрелищем убитого зверя, – теперь, утонченный в своей худобе, хрупкий в лунном свете, как юноша, шагает рядом, доверяя свои одинокие, никому не известные думы?

– Вы приехали сюда, и никто не догадывался о вашем здесь появлении. Но ваши планы уже были с вами. Здешняя жизнь стала другой! Хотя никто и не знал.

– Вы правы, вы правы! Ходил по городу и уже носил в себе комбинат. Сколько раз среди этих домишек, ржавых вывесок и заборов создавал комбинат прямо в небе, во всей его красоте! Нес через город его армаду, пока не утыкался в какой-нибудь овраг. Очнусь – пустырь, рассохшаяся банька.

Луна скрывалась за крышами, выпуская клубящиеся тени и свет. И казалось: по карнизам и трубам, отталкиваясь бесшумными лапами, бежит пушной, легкий зверь, развевая синеющий хвост.

Они поднимались по Никольской слабо хрустящей лестнице на волнистую гору. Среди мерцающих скатов остроконечно тянулись шатры и главы. Выносили к луне засахаренные бутоны, тугие, готовые треснуть. Распирали гору подземными корнями и клубнями. Лестница цепко хваталась за кручу. Вдоль нее прозрачно круглились деревья. В каждом, застекленный ветвями, горел фонарь.

– Крутая… Не устали? Мы не быстро? – спросил он, опережая ее на ступеньку.

– Да мы все по этой лестнице, от мала до велика… – шагнула она к нему на приступку.

– Я сказал вам: иная жизнь… Знаете, когда я приехал и бродил по городу, было необъяснимое чувство. Тут, в Ядринске, очень давно таится, поджидая меня, возможность иной жизни. Здесь уготована мне, быть может с рождения, иная жизнь… Рос, работал, бог весть где меня носило, столица, окраины, армия, пускал заводы, ездил за кордон, а тут терпеливо все эти годы поджидала меня моя жизнь, другая… Какая? Не знаю… С вами так не бывало?

– Со мной? – она погружала в лестницу скрипы, слыша, как они отлетают и гаснут к вершине, к подножию, исчезают в горе и в небе.

– Ты живешь, иногда очень сильно, ярко, часто безумно. Тратишь свою жизнь, но одновременно чувствуешь: в тебе существует возможность другой жизни, неизвестно какой, но другой. Будто около твоего главного сердца, среди его стуков и грохотов, притаилось второе, чуть слышное, иногда совсем замирающее, – как слабый зародыш, в котором таится твое второе дыхание, твоя вторая, ждущая тебя терпеливо судьба… Вы такое не чувствуете?

Она слушала дрожание деревянной струны, натянутой по горе.

– Ты занят огромным делом. Тебе кажется: ну еще лет пять, ну еще лет десять, еще один комбинат, еще один город, и эти железные посевы дадут наконец свои долгожданные всходы, свой ослепительный результат, связанный с преображением земли. В этом готовом наступить, но всегда ускользающем преображении ты усматриваешь свою главную цель. Но в то же время чувствуешь: в тебе, глубоко, есть вторая твоя сердцевина, дремлющая малая почечка. Спилили основную вершину, и начнется рост, вырастет другая, непохожая ветвь, с иной листвой, с другими цветами, плодами… Такое вы не испытывали?

Она улыбнулась. Ей казалось: она медленно движется вверх, а лестница течет к ней с горы, и в их встречном движении возникает недвижность – ледяной неподвижный шар дерева, в нем недвижный синеватый фонарь.

«Лестница… Мы все, от мала до велика… Иная жизнь… Спустилась от вершины к подножию, глядь, и жизнь прожита…»

Та девочка с легким цоком, чуть касаясь ступенек, несет в волосах белый бант, туфелька вот здесь соскочила… С Алешей под этим фонарем целовалась, и он губами из губ отнимал кисть черемухи, такой горьковатой… Вся в черном спускалась, проводив на кладбище маму, и вот тут покачнулась, кто-то бережно взял под локоть… И когда-нибудь в старости задохнуться на этой ступеньке, вцепиться в перила и вспомнить: когда-то стояли, фонарь искрился сквозь лед, и кто-то, почти позабытый, говорил про другую жизнь…

«Мы все, от мала до велика…»

Лестница возносилась в лунную туманную высь. Погружалась в земляную мерзлую толщу. Круглились башни и главы. В той глубине, откуда они вырастали, в незримых подземных палатах, расписанных цветами и птицами, пелись песни, горели свечи, текли погребения, венчания, лили дожди, шли снега, и скоро, так скоро и она по шатким ступенькам уйдет в глубину горы, в подземные, чуть слышные звоны. Но пока эта влага в глазах, морозное жжение голой руки, схватившей перила, и он, наклоняясь, вопрошает жадно, отгоняя от губ перламутровое облачко пара.

– А с вами такое случалось?..

Арка в кремлевской стене с крупицами былых изразцов. В открытый проем кто-то смотрит, зазывает их пристальным взором. Повинуясь, прошли под аркой. И ей показалось: за ними неслышно захлопнулась дверь, и они остались одни среди ровной, бесшумной белизны кремлевских снегов и соборов, и тот, кто их звал и манил, – все та же луна, высоко, одиноко светившая.

– Летом здесь были пушки.

Он искал их глазами. Нашел, зорко, издали радовался их темному, чугунному блеску. А в ней мгновенное видение: ходили тут летом с Алешей, весь луг был зеленый, в золотых одуванчиках, и у пушек паслись белые козы.

«Все говорят о другой, притаившейся жизни. И он, и разудалый Солдатов. Секунда – и новая жизнь. Перейди черту – и другое…»

Никольский собор возносился огромно в жестяных куполах. Держал среди них луну, раздувавшую синеватое пламя. Маша смотрела, – луна коснулась железного шара, стала за него уплывать. Взгляд ее был в куполах, среди бугров и вмятин, белого блеска.

«Я… эта ночь… все известно… пусть до половины исчезнет».

Она ждала, когда луна уйдет до половины в главу собора. А пока своей властью и мыслью отсылала его, и он удалялся послушно в чуть слышных скрипах. Стоял далеко у пушек, и она сквозь пространство чувствовала его движения и шорохи.

«Пусть до половины погаснет…»

Железная кровля вырезала в луне полукруг. Глазам было больно и ярко от черно-белой отточенной кромки. Думала:

«Новая жизнь… И мне сейчас хорошо…»

Она подзывала его неслышно, торопя приближение, и он откликался, словно чувствовал ее волю и мысль. Подошел и стоял беззвучно. Следил за скольжением невидимой стрелки. И когда луна погрузилась до половины в главу, одев ее тончайшим свечением, Маша в лунном затмении зрачков повернулась к нему, на его робкое: «Не замерзли?» – положила руки на плечи, прижалась к наклоненному в радости, счастье лицу, к сухим горячим губам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю