412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Крон » Дом и корабль » Текст книги (страница 29)
Дом и корабль
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 02:15

Текст книги "Дом и корабль"


Автор книги: Александр Крон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

«Все ясно, – уныло думал Митя, слушая Однорукова. – Одно известное лицо – это, конечно, Селянин. Другое – комдив. Селянину я не мог сказать о командире ни одного дурного слова, но, как знать, не ляпнул ли я, защищая Горбунова, что-нибудь лишнее? С комдивом сложнее. Комдив – свой парень и хочет Виктору Ивановичу только добра, но… как знать? Может быть, он что-то и сказал. Для объективности. А может быть, даже вынужден был сказать. Из осторожности. Вчера мы с Борисом Петровичем основательно почесали языки, и если меня сейчас беспокоит, не передал ли комдив какую-то часть нашего разговора, то у комдива гораздо больше оснований опасаться, не сделал ли этого я. Пока ничего страшного, но надо держать ухо востро, чтоб не слишком разойтись с тем, что мог сказать комдив…»

– Кое в чем мы действительно иногда расходимся, – сказал он бодрым голосом.

– Например?

Весь дальнейший разговор превратился в нескончаемый и утомительный для обеих сторон торг. Самое утомительное было то, что спор шел не о человеке, спорили о словах. Митя устал раньше – у него было меньше опыта. Временами он совсем переставал понимать, что говорит Одноруков, – слушая, как монотонно журчит его голос, он поглядывал в окно: Граница давно вырубил гильзу и ушел, временами стекла освещались зеленоватой вспышкой – кто-то пробовал сварочный аппарат. С некоторыми потерями Мите удалось отбить атаку, советский патриотизм и общая политическая направленность Виктора Ивановича Горбунова сомнению больше не подвергались. В то же время считалось установленным, что в отдельных высказываниях Горбунова наличествовали положения спорные, непродуманные и приводящие (объективно!) к искажению действительного положения дел, а самому Горбунову присущи (в какой-то мере!) элементы зазнайства, бесплодного критиканства и авангардизма. Насчет авангардизма Митя был в немалом сомнении, ему казалось, что это что-то из истории комсомола, но он представил себе, что из-за этого туманного и, судя по всему, не представлявшего большой опасности слова опять может возникнуть долгий, наводящий уныние торг, – и уступил. Выработав это неписаное коммюнике, оба умолкли, испытывая странное чувство сближения, свойственное людям, делавшим что-то вместе, даже если это что-то не очень хорошо само по себе. Одноруков расстегнул планшет и тихонько перебирал бумаги, а Митя смотрел в окно и думал, что если разговор о морально-бытовом облике удастся провернуть минут за десять, то можно еще поспеть к началу пробной кислородной сварки.

– Скажите, товарищ Туровцев, он сильно запивает?

Услышав этот вопрос, заданный тихо и даже как будто сочувственно, Митя опешил:

– Кто? Командир?

– Ну конечно, мы же о нем говорим.

– Он вообще не пьет.

– Совсем?

– Ну разве что по праздникам… Когда мы были еще на морском довольствии и нам полагались «наркомовские», так он даже этих положенных ста грамм никогда не пил.

– Чудеса. Что же это он у вас – один такой?

– Нет, у нас многие не пьют.

– Куда же, интересно, девалась экономия?

– Использовали для валютных операций.

– Что?! А нельзя ли поточнее?

– А точнее – вырыть могилу на Охтенском кладбище стоит пол-литра. Пять литров бензина – пол-литра «Московской». У меня все записано.

– Поразительно. И вы так запросто в этом признаетесь?

– Вы же хотели, чтоб искренне…

Одноруков вздохнул и побарабанил пальцами по планшету. Митя понял, что Однорукову до смерти хочется записать насчет валютных операций, но он боится спугнуть собеседника.

– У вас не было на лодке случаев пьянки?

– Нет.

– Нет?

– Нет.

– А вот я располагаю совершенно достоверными сведениями, что один старшина – если не ошибаюсь, моторист – был пьян во время боевой тревоги.

– Во-первых, не во время тревоги…

– Ага, значит, это все-таки было?

– Было! – Митя разъярился. – А как это было, вы спросили? Старшина прибежал по тревоге в тридцатиградусный мороз в одних носках…

– Да вы не волнуйтесь…

– Как же не волноваться? Надо хоть немножко понимать…

– Уверяю вас, я все отлично понял, – примирительно сказал Одноруков. – И не склонен придавать этому случаю большого значения. Тем более если он был единственный.

– Нет, не единственный, – огрызнулся Митя. Он еще кипел. – В ночь, когда командир узнал о гибели своей жены, мы с ним ночевали на лодке и пили неразведенный спирт, предназначенный к тому же для технических надобностей. – Он с вызовом посмотрел на Однорукова и сразу же пожалел о сказанном.

– Кстати, о жене, – прошептал Одноруков, и лицо его приняло брезгливое и страдающее выражение, – у человека недавно погибла жена, а он тут же, на глазах у всех, заводит интрижку. Послушайте, это же грязно…

Митя ничего не ответил. В отношениях Горбунова и Кати он не видел ничего грязного, но самое существование этих отношений было предательством, нарушением совместно данного обета, самым необъяснимым и мучительным из того, что стало за последнее время между ним и командиром.

– Вы согласны со мной? – настаивал Одноруков.

– О личной жизни Виктора Ивановича, – твердо сказал Митя, – мне решительно ничего не известно.

– Заявление делает честь вашей скромности. Но вы неискренни.

– Думайте что хотите. А я повторяю – ничего не знаю и не понимаю, откуда у вас такие сведения.

– Слухом земля полнится.

– Питаетесь слухами?

– А вы напрасно недооцениваете слухи. Для того чтоб слух стал документом, иногда не хватает только бумаги.

«Недурно сказано», – подумал Митя, а вслух сказал, криво усмехаясь:

– Вероятно, и обо мне ходят сплетни.

– Вероятно. Просто у меня не было причин интересоваться.

Это уже была угроза, а угрожать Мите не следовало, он становился упрям. Одноруков скоро убедился, что из лейтенанта больше ничего не выжать, деликатно зевнул и посмотрел на часы. Часы он носил на внутренней стороне запястья и смотрел на них так, как будто показания циферблата были засекречены.

– Спасибо за беседу, лейтенант, – сказал он, растянув рот в улыбку. – Не знаю, как вы, а я искренне рад нашему знакомству. Теперь последний вопрос: вы не считаете, что от нашей беседы должен остаться какой-то материальный след?

Смысл вопроса до Мити дошел не сразу; сообразив, он возмутился:

– Вы же сказали, что это не допрос…

– И готов повторить. Но если мы с вами захотим быть до конца последовательны, то должны будем признать: для принципиального человека нет разницы между тем, что он говорит и пишет.

– Нет, есть, – угрюмо сказал Митя. – Не могу объяснить, какая, но есть. Ладно, начнем все сначала. Пожалуйста, задавайте вопросы. А я потом посмотрю протокол.

– Вы напрасно горячитесь. Никаких протоколов. Я не веду следствия. Следствие ведется, когда есть дело. Персональное дело Горбунова. Такого дела пока нет, и наша с вами общая задача сделать так, чтоб его и не было.

– От чего это будет зависеть?

– От многих факторов, и более всего от поведения самого Горбунова.

– Тогда чего же вы хотите?

– Всегда можно найти форму.

– Например?

– Например, вы пишете мне товарищеское письмо, в котором между прочим делитесь…

– Послушайте, товарищ старший политрук, – сказал Митя, морщась. – Придумайте что-нибудь попроще. Я два месяца не писал родителям. Вам что нужно – заявление?

– Вы огрубляете мою мысль. Скажем, памятную записку.

– Составьте. Если запись будет правильной – я подпишу.

Одноруков задумался.

– Нет, это тот же протокол…

Они опять заспорили. Снова начался торг, бесконечный, утомительный, у Мити уже звенело в ушах и кружилась голова, когда они наконец нашли компромиссную формулу: «В ответ на поставленные мне вопросы считаю своим долгом заявить…» Вслед за этой преамбулой Митя кое-как перенес на вырванный из одноруковского блокнота листок то самое неписаное коммюнике, где говорилось об авангардизме Горбунова, причем облек свои критические замечания в такую сдержанную и ни к чему не обязывающую форму, что всерьез опасался скандала. Но Одноруков даже не просмотрел текста – убедившись, что есть подпись и дата, он щелкнул кнопкой планшета и встал. Встал и Митя.

– Может, пообедаете с нами, товарищ старший политрук, – сказал он тоном идеального старпома и немедленно раскаялся.

Одноруков слегка усмехнулся и очень медленно покачал головой. Означать это могло только одно: взяток не беру.

– Надеюсь, вам не надо напоминать, – холодно сказал Одноруков, – что наш разговор конфиденциальный и разглашению не подлежит. – При этом он опять усмехнулся, и Митя с ужасом понял смысл усмешки: я-то нисколько не боюсь, что ты будешь болтать, ты гораздо больше меня заинтересован, чтоб разговор остался между нами.


За обедом говорили только о кислородной сварке, об Однорукове никто не спросил ни слова. По всей вероятности, Митя должен был заговорить первым, но не смог – его в равной степени ужасали оба варианта: лгать и говорить правду. Убеждение, что он поступил как должно или хотя бы вышел из боя с наименьшими потерями, куда-то улетучилось, он уже не казался себе таким хитрецом и умницей, как час назад, и из последних сил цеплялся за установившуюся с недавних пор официальность отношений. Раньше ему нравилось быть обиженным – теперь это было выгодно.

За ужином повторилось то же самое, а в десятом часу обитатели каминной собрались вокруг древней лампы-молнии. От раскалившегося пузатого стекла расходились жаркие волны, все расселись в кружок и разложили свои бумажки. Митя так хорошо знал каждого, что мог безошибочно, только по выражению лица, определить, кто чем занят. У доктора несчастный вид, и он чешет авторучкой в затылке – это значит, что он составляет раскладку на завтрашний день, а продукты принесли невыгодные. Виктор Иванович что-то быстро пишет. Остановился, перечел, усмехнулся и подтолкнул листок к сидящему слева механику, тот просмотрел, кивнул и перебросил Зайцеву. Кудиныч долго вчитывается – то ли не разбирает почерк, то ли не сразу докапывается до сути, наконец лицо его проясняется, он скалит редкие зубы и подмигивает Горбунову. Все ясно: Горбунов пишет объяснение по поводу вчерашнего инцидента. Естественно, что он советуется с Ждановским и Зайцевым – они свидетели, но Митю гложет мысль, что если б не незримая преграда, которая к концу дня приобрела почти материальную плотность, листок, вероятно, показали бы и ему.

Чтоб отвлечься от неприятных мыслей, Митя попытался набросать черновичок своего будущего выступления по радио и убедился, что не способен связать двух слов. Так уже бывало, Митя не забыл позорного провала своей первой политинформации, но обстоятельства не совпадали – на этот раз сведений было более чем достаточно, причина коренилась в чем-то другом, и Митя измарал много бумаги, прежде чем понял, что дело не в грамматике, а в утраченном чувстве общности, в том самом чувстве, которое совсем недавно позволяло ему говорить «мы», «наш корабль» и даже «боевой поход нашего корабля». Почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, Митя надел шинель и спустился во двор. Ему захотелось перекинуться с кем-нибудь словом – с Асият, с Пантелеймоном, с Шуриком, – все равно с кем, дружелюбно и просто, не ощущая мучительной принужденности. Но во дворе он не нашел ни одной живой души. Только гул ветра и шуршание проржавевшей кровли.

Осмотревшись, он взглянул на небо – чудо, что нет налета. Ветер гнал облачную рвань, в прорехах колобком катилась луна, все точь-в-точь, как в тот вечер, когда они с Тамарой вылезли из чердачного окна на облитую лунным светом, грохочущую под ногами железную крышу… На собственном горьком опыте Митя познал старую истину: от страстей лечит только время. Можно убежать от другого человека, но некуда уйти от самого себя. Лечит только время, потому что каждый прожитой день что-то меняет в твоей душе, с каждым прожитым днем ты уходишь от себя прежнего, и ты волен тащить с собой шлейф из воспоминаний или избавиться от него по дороге. Хочешь избавиться – нагромождай баррикады. Из часов, дней, недель, месяцев. Вначале они очень хрупки, эти баррикады, мысль воровски возвращается к отвергнутому и запретному; ненависть и даже презрение – плохая защита, они только обостряют память о поверженном кумире, любое впечатление минуты предательски связывается с прошлым. И вот приходит день, когда ты просыпаешься и первая твоя мысль – не о ней, затем день, когда ты проходишь мимо ее окон, не взглянув в ту сторону, и наконец – это уже начало выздоровления – наступает день, трудный, сумасшедший, полный забот и огорчений, когда ты не вспоминаешь о ней ни разу. Такой день был вчера, и это был несомненный успех, который надлежало удерживать и развивать, но Митя уже знал, что все выстроенные им баррикады могут мгновенно рухнуть только из-за того, что гудят провода и светит луна, и если немедленно не взять себя в руки, он погиб: секунда, и он взбежит на крыльцо флигеля, с силой дернет дверь-мышеловку, в темноте доберется до обитой рваным войлоком двери, нащупает пальцем дыру от замка и еще через минуту с бьющимся сердцем будет стучаться в Тамарину дверь.

«Неужели я так слаб? – с ужасом подумал он. – Неужели все данные мной обеты и принятые решения, здравый смысл и оскорбленное достоинство, неужели все это может отступить перед смутной тягой, перед бессмысленным желанием разбередить уже зажившую рану? Если это так, то грош мне цена. Да еще в базарный день… А с другой стороны – почему бы и не зайти? Что от этого изменится? Наоборот, это докажет, что все бури отгремели и отныне мы можем встречаться, как все люди, не испытывая ни горечи, ни привязанности».

…«Короче говоря, можно пойти, а можно не идти. Математическая логика учит, что при абсолютном равенстве шансов закономерно предоставить решение жребию. Орел или решка дают условный перевес в один бит. Что такое бит, я не помню, что-то из теории вероятности…» Митя нащупал в кармане пятак с остро отточенным ребром. Эта истертая монета имела для Мити двойную ценность – напоминала о Безымянном и служила рабочим инструментом. Рискуя порезаться, он сжал пятак в кулаке и вдруг – с яркостью цветного кинокадра – представил себе: раскрываются железные ворота, и на заводской двор, громыхая, въезжает обгорелый танк. Он неуклюже тормозит, обдавая рыжими выхлопами бегущих за ним мальчишек, а из люка один за другим выскакивают прокопченные, промасленные, окровавленные и кое-как перевязанные танкисты – командир, стрелок, водитель. Четвертого нет – убит или в медсанбате.

Следующий кадр: трое сидят на броне. Они уже успели поесть и выпить по котелку газированной воды, губы их подернуты жиром, и они потихоньку отрыгивают, прикрывая рот ладонью. Взгляды их с надеждой и тревогой устремлены на небольшого человека в черной суконной куртке с косыми карманами и неулыбчивыми светлыми глазами на землистом лице. Он стоит, слегка откинув голову, перед пробитым насквозь и искореженным листом броневой стали, стоит невыносимо долго, как будто прицеливаясь; между большим и указательным пальцами согнутой в локте руки он держит пятак с остро отточенным краем, он держит его, как художник кисть, как хирург скальпель, с неосознанным изяществом и неосознанным величием. Наконец он вытягивает руку, и острое ребро чертит на полуобгоревшей краске тонкую, едва различимую черту. И трое на броне облегченно вздыхают – решение принято.

«Так вот, лейтенант Туровцев, хотите знать, кто был этот человек? Этот человек – мастер. Мастер – высокое звание, может быть, высшее на земле. Мастера бывают разные – мастера кисти и мастера торпедного удара, буровые, дорожные и мастера революционных взрывов, но всех их роднит одно – они принимают решения. Не ищут удачи, не пытаются перехитрить судьбу, они знают и умеют и потому не угадывают, а разгадывают. Для них не существует понятия „все равно“, они всегда выбирают пути, и даже ошибка мастера ценнее, чем удача игрока. Можете вы себе представить, лейтенант, чтобы Холщевников или Штерн ставили диагноз, подбрасывая монету, Горбунова, гадающего на костях перед торпедной атакой, наконец, Ленина, вверяющего жребию начало вооруженного восстания?»

…«Итак, лейтенант, оставим слепую судьбу в покое. Вас тянет пойти – идите. Идите, но не взваливайте ответственность за свои поступки на случай и обстоятельства. В тех ограниченных пределах, в каких вам предстоит принимать решение, ваша воля совершенно свободна. Кстати, напоминаю вам, лейтенант, что вы арестованы на десять суток с исполнением служебных обязанностей и сами поставлены надзирать над собой. Вы еще не нарушили данного вами слова, но вы – на грани. Если вы сейчас постучитесь к Тамаре, Горбунов почти наверняка об этом не узнает, но вы навсегда или, во всяком случае, надолго лишитесь права судить о поступках других людей. Человек, не сдержавший слова, данного другому, – обманщик. Человек, который не держит слова, данного себе – ничтожество. Ничтожество – это даже хуже, чем жулик. Жулик – величина с отрицательным знаком. Ничтожество – нуль. Жулик исправится, а нуль, как его ни верти, всегда останется нулем. Люди, у которых стерта грань между „да“ и „нет“, между „хорошо“ и „дурно“, между „люблю“ и „не люблю“, между „верю“ и „не верю“, – нули, опасные в военное время и неинтересные в мирное».

Митя спрятал пятак в карман. Чтоб не возвращаться в каминную, он решил заглянуть в кубрик команды. В кубрике было уже темно, светилась только раскалившаяся докрасна времянка, вымотавшиеся за день краснофлотцы лежали на койках. В старшинской горела свеча, сделанная из лыжной мази. Войдя, Туровцев увидел склоненные над столом головы Савина и Тулякова. Боцман сидел на своей койке и стриг ногти, увидев штурмана, он вскочил и заулыбался.

– Легки на помине, товарищ лейтенант. Хотели до вас идти.

– А что случилось?

Боцман махнул рукой.

– Зашились совсем с писаниной.

Митя взглянул на сидевших за столом и засмеялся – такой несчастный вид был у Тулякова. Савин, по старой привычке, делал вид, что ему все безразлично. Проглядев написанное, Митя убедился, что боцман был прав – оба произведения никуда не годились. Савина губил техницизм. Можно было подумать, что у каждой ленинградской радиоточки сидит обладатель неисправного гирокомпаса, нуждающийся в специальной консультации. Туляков понял свою задачу гораздо шире. Вся первая половина его выступления была посвящена разоблачению преступлений германского фашизма, попутно досталось союзным державам, медлящим с открытием второго фронта. Во второй части Туляков перечислял поименно всех отличников ремонта, он не забыл ни Зайцева, ни Козюрина, единственный, кого он не упомянул, был он сам. Оба писали цветными карандашами на оберточной бумаге и развели такую мазню, что Митя погряз в ней совершенно, а вывязив глаза, обнаружил, что старшинская битком набита людьми. При колеблющемся свете свечи Митя разглядел улыбающиеся лица Олешкевича, Границы, Конобеева, Джулая… Все смотрели на Туровцева ласково, благодарно, с веселым ожиданием. Под дружный хохот собравшихся Митя раскритиковал обоих сочинителей, тут же принялся править и выправил так быстро и толково, что сам удивился. Никто не уходил, все чего-то ждали. Первым заговорил Граница:

– Товарищ лейтенант, разрешите вопрос. Как по-вашему – командиру ничего не будет?

Тут все заговорили разом. Никто не верил, что у командира могут быть серьезные неприятности. По общему мнению, командир был не только прав, но проявил редкую выдержку, не пристрелив чертова бюрократа. Они верили, что бюрократ будет наказан, а Горбунов восторжествует, и были глубоко убеждены, что штурман разделяет их чувства. Теперь он был уже не чужой, не пришлый, никто из них не усмехнулся, услышав, как он говорит: «мы», «наша лодка» и даже «боевой поход нашего корабля». Митя попробовал осторожно намекнуть, что с формальной точки зрения позиция Селянина выглядит более укрепленной. Посыпались бурные протесты.

«Ох, знали бы они…» – мелькнула мысль. Додумывать ее не хотелось.

Когда Митя вернулся в каминную, все уже спали. Он зажег лампу и, загородив ее газетой, сел писать. Он писал легко, почти без помарок, боясь, что ему не хватит десяти минут, чтоб рассказать о всех, кто в голод и холод, под огнем, противника, голыми руками готовил корабль к бою, он был переполнен любовью к этим спящим людям, неясное чувство вины сжимало сердце, и Митя думал, что он должен сделать что-то очень смелое, очень значительное, пожертвовать собой, но вернуть то чувство неразрывной связи, без которого уже не мог существовать.

Глава двадцать четвертая

За утренним чаем Горбунов пробежал глазами Митины листочки и прохрипел:

– Дельно и с чувством. Я думаю, штурман, вы отлично управитесь без Федора Михайловича. Пусть доктор не обижается, но мне что-то не хочется оставаться с ним вдвоем. Я перестаю понимать, кто командует лодкой.

Командир шутил, но Митя видел, что он встревожен.

Весь день на лодке толклись обследователи, сперва Шершнев, затем Одноруков – разговор его с Горбуновым происходил при задраенных переборках и продолжался меньше получаса. После обеда приехала целая комиссия – человек пять, а Тулякова с Границей вызывали к Однорукову на береговую базу. Туровцев очень боялся, как бы Граница не нагрубил, но, как выяснилось, юный вестовой вел себя безупречно. Нагрубил Туляков. Он вернулся перед самым ужином в расстроенных чувствах и, разыскав Туровцева, вручил ему запечатанный конверт: старший политрук Одноруков просил наложить на главстаршину Тулякова дисциплинарное взыскание за грубо-нетактичное поведение.

– Как же это вы, Лаврентий Ефимыч?

Туляков тяжело вздохнул и пошевелил пальцами.

– Вот уж от кого не ожидал. Что ж мне с вами делать?

– Наказать придется, – робко подсказал Туляков.

– Знаю. Как?

– Это точно, что выбор небольшой, – сказал Туляков, вздыхая.

Митя задумался. Взыскивать – это лишать и заставлять. Что можно отнять у Тулякова, чего бы он не отдал по доброй воле, и что можно потребовать от него сверх того, что он уже делает?

– Скажите, Туляков, у вас давно не было взысканий?

– Никогда, товарищ лейтенант.

Теперь вздохнул Митя.

– Так вот, Туляков, учитывая, что это первый ваш проступок, объявляю вам э… э… строгий выговор. Вам ясно, за что?

– Ясно, товарищ лейтенант. Больше не повторится.

– Ну хорошо, идите…

– Товарищ лейтенант, – сказал Туляков. – Я свою вину сознаю вполне. Только позвольте вам по душе сказать: товарищ инструктор тоже неправильно поступает.

– Это уж не ваше дело судить.

– Я и не сужу. Только зачем зря говорить? Налет, грабеж! Никакого грабежа не было, грузили строго по наряду, гайки лишней не взяли. А военинженер кричит: «Сгружай!» Командир, ясное дело, психанул. За пистолет, конечно, не надо было хвататься, тут я с вами соглашусь, но я вам так скажу, товарищ лейтенант: не надо доводить. Человек не машина, машина – та скорей откажет, человек больше вынести может, но все-таки доводить его – не надо.

– Ну хорошо, а старший политрук при чем?

– А при том, что и меня довел. Он сымает допрос, я отвечаю все по чести, согласно присяге. Так он же на меня: «Вы своего командира покрываете, он хулиган, карьерист…» Это зачем же? Ну ладно, – сказал Туляков, видя, что Туровцев хмурится. – Я ведь не для оправдания, раз виноват, то и виноват. Я вот чего еще хотел у вас спросить: как насчет выступления? Я уж, наверно, теперь не гожусь…

– Не знаю. Спрошу. А вам охота?

– Интересно поглядеть на ихнюю технику.

За ужином Митя показал Горбунову записку Однорукова и спросил, может ли Туляков идти выступать по радио. Горбунов усмехнулся:

– Почему не может? Вы же идете.

В начале седьмого за Туровцевым зашли Туляков и Савин, доктор выдал им на руки подписанные Горбуновым командировочные удостоверения, а Мите сверх того сунул в карман пистолет. Сделать это без ведома командира он никак не мог, и Митя понял, что командир предлагает ему рассматривать слова насчет конвоя как шутку, а себя – как полновластного начальника группы.

Пройдя Набережную, свернули на Литейный проспект. На Литейном снега было меньше, и можно было идти по тротуару. Шли молча, разговаривать на ходу было трудно, начинало сбоить дыхание. Еще не совсем стемнело, и пустынный проспект показался Мите до жути незнакомым. Все дома были цвета мороженой картошки – землисто-желтые, землисто-розовые, буроватые и цвета золы, как будто обуглившиеся на огне и присыпанные крупной солью. Митя считал, что он хорошо ориентируется в Ленинграде, но город, по которому они шли, был так непохож на тот, прежний, что он ошибся, повернул не там, где нужно, и вывел к проволочным заграждениям у Инженерного замка. Пришлось сделать крюк, на это ушло время. Когда трое моряков подошли к подъезду на углу улицы Пролеткульта, они тяжело дышали, и сердца у них колотились, как после кросса.

Войдя в вестибюль, Митя огляделся. В глубине помещалась застекленная будка, где восседала завернутая в одеяло женщина, – это было бюро пропусков. Справа, у невысокого деревянного барьерчика, дремал милиционер. При появлении моряков он выпрямился с неприступным видом.

Митя выправлял пропуска и не заметил, как подошла Катерина Ивановна. Обернувшись, он увидел на ее лице отсвет двух, казалось бы, взаимоисключающих чувств – радости и разочарования. Она была в пуховом платке и в сильно потертой с боков меховой шубе.

– Я уже беспокоилась, – сказала Катя. Вероятно, ей очень хотелось спросить, почему не пришел Горбунов, но кто-то уже научил ее не задавать бесполезных вопросов. – Тетя Валя! – крикнула она закутанной женщине. – Побыстрее, ладно? – Она поздоровалась с Туляковым и Савиным и опять подошла к окошечку. – Готово? Идемте скорее… Вам предстоит путешествие на четвертый этаж. Правила подъема: идти гуськом, не спеша, на каждую ступеньку становиться обеими ногами, а рукой держаться за стену. Движение правостороннее.

Все, что говорила Катя, было похоже на ее обычную милую манеру. И – неуловимо – еще на кого-то.

Миновав деревянный барьерчик, все четверо погрузились в непроглядную тьму. Катя шла впереди, Туровцев замыкал шествие. Обострившийся в темноте слух подсказывал, что лестница очень широкая, с большими маршами, посередине – шахта подъемника. Нижние этажи безмолвны, но где-то выше угадывалась жизнь: гулко хлопнула дверь, прозвенел женский голос. Митя заметил, что Катерина Ивановна не очень-то соблюдает объявленные ею правила движения, она поднималась посередине лестницы, даже как будто слегка пританцовывая, и вскоре оторвалась на целый марш.

– Алло! – донесся до него тихий, но удивительно ясный голос. – Говорит Ленинград. Ленинградское время восемнадцать часов сорок пять минут… – Это было так неожиданно, что Митя налетел на внезапно остановившегося Савина.

– Фу, черт, здорово! – сказал Митя удивленно. – Где вы?

– Угадайте, – сказал смеющийся голос. Он доносился откуда-то сверху, и в то же время казалось, что Катя стоит рядом, на расстоянии вытянутой руки. – Здесь фантастическая акустика, можно говорить шепотом и все слышно. А одна точка – совсем чудо, голос звучит, как в Исаакиевском соборе, если стать под куполом. Вот послушайте…

Все трое одновременно остановились. Прошелестели в темноте легкие шаги, на несколько секунд все замолкло, а затем из темноты излился звук, полный, округлый, низкий, упругий как луч света, четыре долгие ноты – четыре нисходящие ступени величественной лестницы, четыре слога на незнакомом языке, торжественные и звучные, как орган. Замер последний звук, и посреди паузы, за которой, казалось, назревает следующая фраза, Митя услышал прозаический шлепок по губам, вздох и невеселый смешок.

– Еще! – взмолился Митя.

– Нельзя, – вздохнул голос.

– Почему?

– Война же. Помолчите-ка…

Прислушались. И наверху и внизу было одинаково тихо.

– Передохнули, – сказала Катя.

На площадке четвертого этажа брезжил слабый свет, светилось толстое в разводах матовое стекло входной двери. То, что открылось Мите за дверью, весьма напоминало цыганский табор, раскинувший свои шатры в главном операционном зале крупного банка. Койки и раскладушки стояли вперемежку с конторскими столами и картотечными ящиками. Повсюду кипы скоросшивателей и горы газетных подшивок, среди этого разгрома два десятка мужчин и женщин заняты кто чем: паренек с падающим на лоб чубом склонился над столом и торопливо пишет, пожилая женщина с заплаканным лицом стучит на машинке, кто-то спит, укрывшись ватником, видны только вылезающие из рваных носков голые пятки, а в ногах у спящего лежит, свернувшись калачиком, девочка лет пяти и возится с куклой. Наибольшее оживление вблизи от огня. Две раскаленные докрасна времянки установлены посередине зала, здесь кипятят воду и разогревают еду. Худенькая девушка, весь костюм которой состоял из белого лифчика и стеганых армейских штатов, мыла в окоренке длинные волосы, другая – стриженая блондинка – читала сидящим вокруг нее женщинам стихи, вероятно, свои. Она слегка грассировала, лицо у нее было задорное и страдальческое. Катя подвела моряков к огню.

– Хотите чаю? – спросила она. – Людмила, дай им чаю и по леденцу из дикторского фонда, а я пойду искать редактора.

Она забрала у всех троих заготовленные листки и исчезла. Людмила – сурового вида красавица в кубанке на черных косах – улыбнулась морякам, показав африканской белизны зубы. Чай был никудышный, на «двести второй» такого не пили, но очень горячий. Митя не успел допить своей кружки – вернулась Катя.

– К литредактору, быстро!

Редактором оказалась хрупкая маленькая женщина в очках, сидевшая в одном из дальних углов. Строго посмотрев на Туровцева сквозь толстые стекла, она протянула листки:

– Просмотрите, только побыстрее.

Катя возмутилась.

– Послушай, Калючка, ты хоть предложила бы авторам сесть.

Та, кого звали Калючкой, пожала плечами.

– На что сесть? Последний стул забрали в отдел культуры и быта. Я сижу на железном ящике с надписью «огнеопасно» и не жалуюсь. Впрочем, если хотите, – обратилась она к Мите, – можете сесть прямо на стол. А товарищи краснофлотцы пусть сядут на мою кровать. Там спит мое начальство, но это не важно, его все равно придется будить.

Митя присел на край стола и проглядел свое сочинение. Синий редакторский карандаш погулял по нему основательно; весьма снисходительный к стилистическим погрешностям, он изъял все, что могло навести слушателя на мысль, что Н-ский корабль – подводная лодка, что эта лодка стоит на Неве, а Нева впадает в Балтийское море.

– Вы не должны забывать, – сказала хрупкая женщина, – что нас слушают не только друзья, но и враги.

Митя был сломлен.

– Договорились, – сказала Калючка. – Я бужу руководство отделом. Никита, вставайте!

Пробудившись от своего богатырского сна, завотделом ничуть не удивился, что у него в ногах сидят двое бравых моряков. Он сладко зевнул, мигнул Савину, чтоб помог надеть гимнастерку – рука у него была забинтована и на перевязи. Сунув ноги в валенки, он встал и оказался настоящим богатырем, широкоплечим, светлоглазым, с вьющейся мягкой бородкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю