Текст книги "Дом и корабль"
Автор книги: Александр Крон
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
Митя вовремя удержался от того, чтоб спросить, кто это такой.
Гости ушли в салон, а Митя постучал к комдиву. На этот раз комдив отозвался – слабым голосом. Митя вошел и, заглянув за портьеру, увидел Бориса Петровича. Он был полуодет и протирал глаза.
– Уходишь? Шинель твоя у меня.
– Не зайдете к нам, товарищ капитан третьего ранга? – спросил Митя, одеваясь.
Кондратьев поморщился.
– Не знаю. Скажи – не знаю. По обстановке. Тайя хочешь? – Он протянул Мите портсигар. – Это ведь Васька, чертило, все это выдумал, – добавил он дрогнувшим голосом.
Мите не надо было пояснять, что значит «все это». Конечно, только Василь с его умением превращать в веселую игру все, что попадалось ему на глаза, мог, прочитав вольтеровского «Дикаря», изобрести дурашливый ритуал посвящения с экзаменом по гуронской словесности. Растроганный, он чуть не позабыл о главной цели своего прихода – выпросить у комдива полуторку для проводов Каюрова и записку на тес. Момент был самый подходящий, но стоило Мите заговорить о машине, как комдив начал хмуриться:
– Ты что – с неба свалился? Всё у нас забрали – и полуторку и легковую. В штаб бригады не близок путь – и то пешочком чапаю.
С начальством не спорят, но Митя вспомнил завет комиссара («Начал грубить и жаловаться, – значит, скоро сдастся») и упорно молчал. Видя, что лейтенант продолжает стоять и своей волей не уйдет, Борис Петрович несколько раз затянулся, ненатурально пыхтя и, видимо, о чем-то раздумывая. Затем чертыхнулся, сунул ноги в шлепанцы и скрылся за портьерой.
С коммутаторами комдив разговаривал адмиральским голосом. Невидимые телефонисты вытягивались в струнку при его раскатах. Добившись соединения, Борис Петрович долго с кем-то говорил, сочувственно мыча и похохатывая, на «ты», но по имени-отчеству. Митя уже знал этот стилек: так разговаривают обычно два средней руки руководящих деятеля, связанные не подчинением, а взаимными услугами, – дружелюбно и настороженно, строго соблюдая равенство и облекая в форму грубоватой шутки точно отмеренные шпильки и комплименты. Митя не особенно вслушивался, но, услышав «Семен Владимирович», насторожил ушки – комдив говорил с Селяниным.
Переговорив, Кондратьев отдернул портьеру.
– Будет тебе машина, – сердито отдуваясь, сказал он Мите. – Номер запомни: ноль девять – девяносто шесть. Завтра в семь подойдет к трапу. Виктору скажи… А впрочем, ладно, ничего не говори. – Он протянул руку. – Прощай. Заходи.
Итак, с «Онегой» было покончено. Митя выглянул на верхнюю палубу; уже смеркалось, но его это не удивило, он потерял счет времени, ощущение было такое, как будто он вновь прожил на плавбазе большой кусок жизни, такой большой, что за это время люди успевают измениться. На трапе он вдруг заскользил и покачнулся, но не упал, а побежал по трамплинящим мосткам, соскочил с парапета и, гонимый инерцией, добежал до Летнего сада. Там он остановился, ухватившись обеими руками за чугунные копья ограды, сердце билось учащенно, рывками, во рту стояла вязкая слюна, пищевод сводила судорога. Митя нашарил в кармане костяную пуговицу и сунул ее в рот – это было универсальное средство, оно снимало спазм и помогало успокоить дыхание. Постояв немного, он нагнулся, чтоб смахнуть варежкой приставший к полам шинели снег, и сразу же почувствовал мучительное щекотание в носу, а на губах солоноватый вкус. Теплые, тяжелые капли торопливо покатились в снег. Против этого средств не было, оставалось прижать к носу варежку, задрать кверху голову и ждать.
Митя ждал. Над его запрокинутой головой стыли хрупкие, похожие на кристаллы сахара, ветки. Было очень тихо, только где-то по соседству отщелкивал метроном, да труба «Онеги» время от времени издавала тоненький сиплый звук, и совсем издалека – со стороны залива – доносились тупые стуки, похожие на удары молотка: миноносцы били по наземным целям. Митя чувствовал легкое головокружение и странную невесомость, ему казалось, что если выпустить из рук чугунные прутья решетки, то он не упадет, а всплывет, как аэростат, и застрянет в ломких засахаренных ветках.
«Нет, что ни говорите, я все-таки типичный неудачник, – думал он, горько усмехаясь. – Надо же, чтоб человек мечтал пролить кровь за отечество, отдать ее для спасения друга, а вместо этого он стоит, боясь пошевелиться, и его драгоценная кровь, без всякой пользы для страдающего человечества, хлещет у него из носа! Неужели мне так и не суждено совершить ничего заслуживающего внимания? Ох, кажется, нет. Я всеобщая затычка, прирожденный дублер, и в лучшем случае способен кого-нибудь заменить».
Митя отнял от лица варежку и осмотрелся. Набережная была по-прежнему пуста. Чернели фермы Кировского моста и дымогарные сетки на трубах «Онеги», все остальное было укутано в белый саван и погружено в молочную декабрьскую муть.
Огромный город, как припавший к земле боец, лежал, укрывшись маскхалатом. Боец истекал кровью, внутренности сводила голодная судорога, но он жил, снег таял от его дыхания, его распухшие обмороженные руки крепко сжимали оружие, утомленные бессонницей глаза смотрели зорко. Клочок промерзшей болотистой земли, на котором залег боец, был оцеплен со всех сторон и расчерчен на невидимые квадраты. Враги долго кружили и наконец залегли. Ждали, что боец обессилеет или задремлет, и чутко прислушивались. Прислушивался и боец. Временами наступала такая тишина, что врагам казалось: долгожданный миг наступил, боец потерял сознание; тогда они поднимались из своих укрытий, чтоб схватить, опутать кандалами, передать в руки палача. И всякий раз откатывались с немалым уроном – боец жестоко огрызался, бил метко и расчетливо, по-охотничьи скупясь на боевой припас.
Боец изнемогал, но не терял сознания. Высокое революционное сознание жило в его незамутненном мозгу и властвовало над израненным телом. Боец верил в правоту своего дела и знал, что он не одинок, он слышал доносившиеся с Большой земли голоса боевых друзей и сознательно предпочитал смерть унижению и пытке.
Митя отшвырнул окровавленную варежку. Внезапно он ощутил прилив энергии. На смену невесомости пришла мускульная жажда действия, на смену расплывчатым видениям – нервный подъем, мрачноватое вдохновение. Он стоял, кусая запекшиеся губы. Затем побежал. На бегу вытащил из кобуры пистолет и, дослав патрон, сунул в карман шинели – чистейшее мальчишество, но ему нравилось сжимать резную рукоятку, ощущать ее тяжесть и шероховатость. Ноги увязали в снегу, и уже через минуту пришлось сбавить темп. Он шел, широко шагая, размахивая руками и бормоча, с каждым шагом накаляясь все более и более. Вспомнив о своем недавнем обете, он пришел в ярость: «Изволите торговаться с судьбой, лейтенант Туровцев? Вы, насколько мне помнится, обещали стать настоящим бойцом при условии, что ваш товарищ будет жив? Так вот, он мертв, и вы со спокойной совестью можете оставаться такой же пешкой, какой были до сих пор. Но если в вашей душе есть хоть капля чести, вам пора понять – именно потому, что Василий погиб, вы должны свято выполнить все свои прежние клятвы и постараться хоть отчасти заменить его на лодке. Вы болван, если вас оскорбляет слово „заменить“. И вообще пора прекратить рассуждения на тему „я и вторая мировая война“. Надо уподобить свое сердце вмерзшему в лед кораблю и стать „отчаянным“ втихую, как Горбунов, как Ждановский, как Ивлев… Ну кто бы мог подумать, что в груди у этого невзрачного старообразного человека такой „угль, пылающий огнем“, – так, кажется, у Пушкина? Агроном, штафирка ведет в атаку батальон „полосатых дьяволов“, тяжело раненный, обманом избегает отправки в тыл, а теперь собирается с нами в боевой поход. Горбунов прав – стоит потесниться, чтобы дать место такому комиссару. Когда он рядом – яснее видна цель. И не цель, а Цель. Сейчас у нас цель одна – Победа.
Митя попытался представить себе Победу. Ничего не получилось. Это его озадачило – мечтать о Победе, стремиться к Победе, быть может, умереть для Победы и так и не заглянуть ей в лицо.
– Победа, – произнес Митя вслух. – Какая она – Победа?
Победа – это прежде всего свет, много света. Конец маскировочным шторам и закрашенным фарам. Потоки света хлынут, растопляя снега и разгоняя сумерки, они проникнут в подземелья и просочатся сквозь сталь и бетон, тайное станет явным, и история свершит свой суд. Туровцев никогда не был в Берлине, но он отчетливо представляет выросший на месте сгоревшего рейхстага огромный амфитеатр, Колизей из стекла и стали, заполненный людьми в светлых одеждах. Эти люди не зрители и не участники митинга – они и есть суд. Представлены все племена и народы земного шара. Советскому Союзу отведен огромный сектор, в первых рядах Ленинград, Балтика… Здесь Горбунов, Ждановский, Туляков и боцман, Юлия Антоновна, Катя и дворничиха Асият с сыном Шуриком. Вероятно, Туровцев тоже здесь, иначе как же он может видеть все это и даже слышать тенорок Ивлева. Ивлев говорит Холщевникову (он тоже здесь): «Помните, Федор Федорович, вы спрашивали – судить будем?» И бригврач, смеясь, кивает седым ежиком и гулко кашляет в платок.
А вот и скамья подсудимых. В беспощадных ослепительных потоках света корчатся черные фигурки, фюреры и лейтеры всех рангов, генералы, унизившиеся до палачества, и палачи, надевшие генеральские мундиры. В увеличивающих рост, сдавленных с боков высоких фуражках, в зеркально начищенных, обтягивающих икры сапогах, изукрашенные черепами, скрещенными молниями и прочей бандитской галантереей, они были когда-то эффектны. Сейчас – безобразны и смешны. Среди них немало штатских. Мите определенно знакома одна интеллигентного вида пара: он – уже немолодой, но свежий, гладко выбритый мужчина, виски и усики подстрижены так умело, что почти не видно седины, глаза умные, усталые, вежливо-внимательные; она – пенно-седая, но с яркими губами, и фигура девичья; более порывиста, чем муж, и тоже воплощенная любезность. Кто такие? Э, да это господин консул и его прелестная супруга, приезжавшие к Ивану Константиновичу поговорить о святом искусстве, тот самый господин консул, а впоследствии господин советник, с которым фюрер, как говорят, советовался о самых своих тайных и грязных делах, таких, в коих даже он проявлял застенчивость. Господин консул, корректный людоед, плохи ваши дела, в вашу защиту не скажешь даже того, что можно сказать о простом каннибале, унаследовавшем свои вкусы и обычаи от не избалованных цивилизацией предков.
Свет Победы так ярок, радость так велика, что судей не ослепляет гнев. Они суровы, но великодушны. Они многое прощают. Мите не очень по душе этот либерализм, но скрепя сердце он должен признать – нельзя судить целую нацию. Среди тянувшихся и гаркавших много запутавшихся, сбитых с толку – их придется помиловать. Но не всех, не всех, есть безнадежно испорченные, утратившие человеческий облик, привыкшие к запаху крови, как привыкают к наркотикам, изверги, садисты и насильники – этих выродков с гнилостным жаром в крови надо уничтожать, щадить их опасно и несправедливо, мы не щадим спекулянтов и трусов, почему же надо щадить палачей?
И вообще – рано говорить о пощаде. Пока мне не дано права судить, у меня нет права миловать. Берлинское судилище – это потом, ближайшая цель – торпедный залп. «Аппараты, товьсь!» Десять, тридцать, сорок раз прозвучит эта команда во время учебных тревог и пробных погружений, пока наконец не взвоет ревун и Филаретов не включит сжатый воздух. И тогда лодка, сильно дохнув, даст старт торпедам, а сама, разом потеряв десятую часть своего веса, затрепещет и рванется вверх. Боцман выровняет глубину. Да-с, лейтенант Туровцев, торпеда – коллективное оружие, и единственное, что от вас требуется, – быть достойным и необходимым членом коллектива.
Он шагал, размахивая левой рукой, правая по-прежнему сжимала в кармане пистолет. Трудно рассчитывать на такую милость судьбы, как встреча с настоящим противником на перегоне Летний сад – Литейный, но он не терял надежды: существуют же, черт возьми, разные лазутчики, ракетчики, разведчики, совсем недавно на Неве задержали группу немецких лыжников. Попался бы мне один такой, хоть я и «необученный в строевом отношении», живым бы он от меня не ушел.
Взбежав на мостик, высившийся над замерзшей Фонтанкой, Митя воинственно огляделся, посылая вызов невидимому врагу. Затем начал спускаться – нарочно очень медленно. Мостик был уже позади, когда он в последний раз оглянулся – и замер.
На заваленной снегом крутой каменной лестнице – это был спуск к Фонтанке – лежал человек в черном. Вооружен он или нет, Митя не разглядел, но поза говорила сама за себя. Стрелок лежал в укрытии, а лейтенант Туровцев представлял собой идеальную мишень. Только осечка или промах врага давали Мите шанс.
Митя бросился в бой очертя голову. Он уже разбежался, чтобы, спрыгнув с высоты, обрушиться на лежащего всей своей тяжестью. Но не прыгнул, а упал на одно колено, чтоб притормозить прыжок, – человек не шевелился. Его черная куртка была слегка припорошена снегом. Человек был мертв.
Митя отрезвел мгновенно. Отряхнувшись, он осторожно спустился вниз и нагнулся. Тело лежало ничком и легко перевернулось на спину. Это был мужчина лет сорока пяти, одетый в гражданского покроя теплую куртку. Брюки заправлены в высокие сапоги, шея замотана шерстяным шарфом, хрящеватый нос, подбритые с боков короткие усы, на туго обтянутых скулах порез от недавнего бритья. Нет, не немец и не лазутчик, – русский человек, и шел, не таясь, а умер от того, что остановилось сердце. Все очень ясно: шел по Фонтанке, хотел с ходу взять крутой подъем, не осилил, схватился за сердце и упал лицом в снег. Вот откуда эта поза стрелка. Случилось это совсем недавно, может быть, в то самое время, когда умирал Каюров. Наверно, по мосту проходили люди. Одни не заметили, другие не остановились.
В наружных карманах Митя не нашел ничего, кроме жестяной бляхи, похожей на заводскую табельную марку. Однако это была не марка, а «номерной знак» – нечто вроде квитанции о сдаче на хранение документов, такие выдавали на военных заводах. Куртка на груди слегка топорщилась. Митя отстегнул верхнюю пуговицу, и из-за пазухи вывалился в снег какой-то сверток. Развернув, он увидел хлеб – свежую трехсотграммовую пайку.
«Вот так штука!»
Он с удвоенной энергией продолжал поиски – шут с ними, с документами, хотя бы клочок письма. Шаря в карманах, он дал себе обет – если найдется адрес, отнести по нему хлеб. Но в пиджаке тоже ничего не оказалось, кроме старинных серебряных часов и стертого пятака с остро отточенным краем. Часы Митя оставил, а пятак взял. Затем поднялся, отряхнул снег с колен и в последний раз взглянул на лежащего – длинные руки подняты над откинутой назад головой в жесте борьбы, светлые глаза открыты и смотрят сурово, требовательно. Нечего и пытаться сложить на груди эти руки, закрыть эти глаза.
«Откуда я так хорошо знаю это лицо? – подумал Митя. – Он на кого-то похож? На Зайцева? На Козюрина? На моего отца? Нет, если и похож, то очень отдаленно, не приметами, а чем-то неуловимым. Где же я все-таки видел это лицо? На плакате, в кинофильме?»
…«Это лицо я никогда не забуду. Странно, что меня так волнует смерть этого человека. Ежедневно умирают тысячи. Но так уж я устроен. Я глух к статистике. То, что я вижу, меня волнует. Наверно, чтобы стать великим полководцем, надо мыслить масштабно, порядками тысяч, и не придавать слишком большой цены отдельной человеческой судьбе. В таком случае я не гожусь в полководцы. Теперь, вспоминая Васю Каюрова, я каждый раз буду вспоминать и тебя, Безымянный…»
Через минуту он торопливо шел по направлению к лодке. На ходу он отломил от пайки маленький кусочек и сунул себе в рот. Это произошло как-то само собой, только ощутив вкус и запах хлеба, он отдал себе отчет в случившемся, хотел остановиться, но не смог и так, кусок за куском, доел хлеб до последней крошки, стыдясь, наслаждаясь и чувствуя себя в неоплатном долгу перед тем, оставшимся в снегу.
Глава семнадцатая
Приближаясь к кораблю, Туровцев заволновался. Волнение было несколько сродни той внутренней дрожи, что охватывает людей, возвращающихся в родные места после долгих лет отсутствия. Тут и радость встречи, и тревожное предчувствие непоправимых перемен.
Внешне все было по-прежнему. Флаг на корме, сигнальщик на мостике, часовой у трапа. Под аркой у остывающего кипятильника пытался согреть руки Святой Пантелеймон. Увидев лейтенанта, он зашевелился, но Митя нарочно убыстрил шаги, чтоб не отвечать на расспросы. И поступил предусмотрительно. Во дворе его перехватил доктор Гриша:
– Я тебя жду. Хотел навстречу пойти – побоялся разминуться. Ну что?
Митя промолчал.
– Понятно, – сказал Гриша. – Учти, всей команде за обедом объявлено: «Операция прошла благополучно, состояние раненого удовлетворительное».
Митя усмехнулся:
– Узнаю руку командира. Отменяет смерть приказом?
– Не отменяет, а откладывает до ноля часов. Людям обещали праздник, люди готовились…
Туровцев с интересом посмотрел на Гришу:
– Слушай, лекарь. Уж не твоя ли идея?
– Лишь отчасти. Точнее – мне принадлежит медицинское обоснование. А Федору – политическое.
– Что же говорит твоя медицина?
– Что человеческому организму для поддержания жизнедеятельности нужно время от времени получать хоть немного радости.
– Толково. А что утверждает политика?
– Примерно то же самое. Ладно, штурман, иди. Наши все наверху.
– А ты?
– Я сейчас тоже приду. – И, видя, что Туровцев медлит, повторил уже с раздражением: – Ну, иди, чего стал?
Митя хотел сказать «я тебя не держу», но, посмотрев на Гришино лицо, удержался и стал подниматься по лестнице.
На кухне горела коптилка. Граница писал письмо. Он был так увлечен своим делом, что позволил Туровцеву подойти вплотную. «Добрый день, Валя, – писал Граница, – поздравляю Вас со славной годовщиной нашего боевого корабля»… Услышав за собой тяжелое дыхание, он наконец оглянулся и, узнав штурмана, вскочил.
Юный вестовой еще не владел искусством скрывать свои чувства, и его лицо отразило всю гамму. Он колебался: улыбнуться и поздравить с праздником или надуться и обиженно промолчать.
– Кушать будете, товарищ лейтенант?
Митя кивнул. Граница спрятал письмо и засуетился.
– Отдыхайте, товарищ лейтенант. Разогреется – я за вами приду.
Пробираясь коленчатым коридорчиком, Митя услышал доносившиеся из каминной женские голоса. Он приоткрыл дверь и увидел пылающий камин, а возле него элегантное общество: здесь были Горбунов и Ждановский в двубортных тужурках и крахмальных воротничках, старый художник, облачившийся в странный пиджак с шелковыми отворотами, и две нарядно одетые женщины. Одну из них Митя узнал сразу – это была начальница объекта, на лицо второй ложились резкие тени. Шел спор.
– Перестаньте, я вам не верю!
Голос – красивый, очень низкий – показался Мите знакомым.
– Почему же? – негромко спросил Горбунов. Виктор Иванович стоял сбоку, опираясь локтем на каминную доску, и был хорошо освещен. Он любезно улыбался, но Туровцев достаточно знал своего командира, чтоб видеть, когда тот начинает заходиться.
– Не верю, потому что противоестественно. Не мигай мне, папа, я все равно скажу… (Теперь Митя уже не сомневался: это была Катя, Катерина Ивановна.) – Убеждена, что вы все это на себя напускаете. Ну-ка посмотрите мне прямо в глаза. А теперь повторите. Вы любите войну?
– Э, стоп, не надо передергивать. Я не говорил, что люблю войну. Я сказал – люблю воевать.
– Это уже казуистика.
– Нисколько. Я не хотел войны, но когда по радио сообщили, что Гитлер перешел границу…
– Вы были счастливы, – язвительно вставила Катя.
– Во всяком случае, почувствовал облегчение.
– Тетя Юля, ну ты послушай, что он несет?
– А что вас удивляет? Война все равно висела в воздухе. Не знаю, как вы, а я физически ощущал эту предгрозовую духоту. Когда вскрыли пакеты и прочитали первый боевой приказ, мы целовались, как верующие на пасху. Помнишь, Федя?
Ждановский кивнул.
– Чудовищно, – воскликнула Катерина Ивановна уже не так уверенно.
– Что именно?
– А вот это ваше «люблю воевать».
– Вы только что, – продолжая улыбаться, сказал Горбунов, – с лестным для нас восхищением говорили о героизме подводников. А теперь удивляетесь, что эти люди, оказывается, любят свое дело.
– Это совсем другое. Когда идет война – каждый становится солдатом.
– А вот это и есть казуистика. Это ведь только при царе Горохе воевали так: дозорный на колокольне зрит вражескую рать и бух в колокол, народишко сбегается, кто с протазаном, а кто и попросту с дубиной, – и пошла крошить. А у меня на лодке стоят такие мудреные механизмы, что из толкового парня с десятилеткой надо еще два года делать матроса. Вы скажете, матрос идет служить не своей волей, а по призыву. Ну а я? Никаких материальных ценностей, выражаясь языком политической экономии, я не произвожу, стою немыслимо дорого. Если при этом я еще не люблю и не хочу воевать, то согласитесь сами – фигура получается малопочтенная.
Катерина Ивановна не сразу нашлась с ответом, и Митя воспользовался наступившей паузой, чтобы войти и поздороваться. Он предполагал, что его приход вызовет переполох, но Горбунов только слегка кивнул головой и показал место у огня.
Прежде чем снять шинель, Митя вытащил из кармана пистолет и, не глядя, бросил на каюровскую койку.
– Осторожно, штурман, – сказал Ждановский.
Митя оглянулся и ахнул. На койке, которую он считал пустой, уткнувшись лицом в подушку, лежал человек.
– Это инженер, – пояснил Горбунов. – Не будите.
– Его теперь пушкой не разбудишь, – сказала Кречетова. – Катерина так орала…
Как это часто бывает, с появлением свежего человека спор угас. Художник с дочерью ушли на свою половину.
– Да, кстати, помощник, – сказал Горбунов, когда все разошлись. – Мы тут без вас совершили некоторое самоуправство.
Митя, сидевший у огня так близко, что от брюк уже пахло паленым, вскинул глаза. Удивили его не слова, а тон.
– Мы с Ждановским пригласили к праздничному ужину хозяев дома, начальницу объекта и строителя нашего корабля Павла Анкудиновича Зайцева. Мы считали, что нас к этому обязывает благодарность, ну и, конечно, традиция…
И опять за привычной самоуверенностью Митя уловил смущение.
– Может быть, вы находите нужным пригласить еще кого-нибудь?
Глаза их встретились.
«Что это, подвох? Ехидничает, испытывает?» Однако ни в глазах, ни в тоне командира не было и тени ехидства, взгляд был не въедливый и даже не очень внимательный. «А что, если в самом деле позвать Тамарку?» – с неожиданной лихостью подумал Митя, но тут же угас.
– Да нет, кого же… – протянул он, пряча глаза.
Пришел Граница и позвал обедать. Митя сам утверждал раскладку и все-таки был поражен роскошью праздничного обеда: суп из шпрот с гречкой, макароны по-флотски, компот из сухих груш. Хлеб и второе он сразу же, не скрываясь от Границы, переложил в голубую пластмассовую коробочку – Тамаре.
Пока Туровцев, обжигаясь, хлебал горячий суп, Граница болтал. В душе он еще не примирился со штурманом. Если б лейтенант тогда не раскипятился, а, сделав соответствующее внушение, припечатал внеочередной наряд, Граница принял бы это как вполне заслуженную кару. Но он догадывался, что штурман дал ему «всю катушку» не потому, что строг, а потому, что «потерял себя». Граница уважал людей, которые себя не теряют, вот почему его так пленил Соловцов. Будь Соловцов вестовым, он, уж наверно, сумел так подавать и убирать тарелки, что у лейтенанта кусок не пошел бы в горло, но Граница был моложе и простодушнее, к тому же он был возбужден, и его прорвало. Туровцев слушал его болтовню вполуха. Впрочем, кое-что показалось ему любопытным. Оказывается, дочь хозяина Катерина Ивановна работает теперь диктором на радио. (Граница даже удивился, что лейтенант не знал, это знали все на лодке.) Дома она ночует редко, потому что дикторы – те же радисты, живут при объекте на казарменном положении, там у них и рацион, и все прочее. Но старик всегда знает, когда она придет, и с полдня хлопочет, встречает…
– Как же он может знать?
– Будто по голосу…
После обеда Митя имел полное право прилечь, но не лег, а отправился на лодку. Перед тем как нырнуть в люк, он осмотрелся. Снаряд пробил лед метрах в пятнадцати от носа корабля, образовался кратер. Пробоина в корпусе была ниже ватерлинии и потому не видна. Только в одном месте, примерно в районе двенадцатого шпангоута, окаймлявший лодку черный поясок незамерзшей воды растекся в лужицу, как будто горячая кровь растопила снег. В центральном посту Митю встретил боцман, отутюженный, надраенный и мрачно торжественный. Отрапортовав положенное, он шумно вздохнул, высморкался и умилительно беспомощным жестом повел рукой: сами видите, какое горе…
На первый взгляд центральный пост не пострадал. Стало только темнее и как будто тише. Перегорела одна из лампочек, разбился матовый плафон, осколки выметены, но один, крошечный, застрял в стыке между двумя матами, Туровцев показал на него глазами, и боцман, изобразив на лице священный ужас, кинулся поднимать. Затем он наклонился к Мите и, сохраняя на лице все то же торжественно-мрачное выражение, прищурил один глаз:
– Таки что?
Застигнутый врасплох, Митя пробормотал, что состояние раненого удовлетворительное. Боцман продолжал держать глаз прищуренным, и Мите пришлось выдавить из себя еще одну фразу: «Все будет зависеть от того, как пройдет ночь». Убедившись, что из штурмана больше ничего выжать не удастся, Халецкий сделал вид, что вполне удовлетворен, на самом же деле не поверил ни единому слову и в продолжение всего обхода ревниво следил, чтобы к штурману не лезли с вопросами.
В первом отсеке Туровцев застал всю аварийную партию: Филаретова, Джулая, Конобеева, Савина. При появлении штурмана они приподнялись, и Митя увидел заведенный по всем правилам, как на учении, аварийный пластырь. Однако пластырь был не учебный, с войлока капала вода.
Во втором отсеке остро пахло хлором, один из аккумуляторных блоков был поднят. Митя провел варежкой по пластине – посыпался глёт. Осыпание глета было неприятностью не меньшей, чем пробоина.
В пятом – дизельном – отсеке Туровцев слегка повеселел. Сообщения были неутешительные – в левом двигателе между цилиндрами обнаружена трещина, – но от улыбки Тулякова исходила такая спокойная уверенность, что Мите стало уютнее жить на свете.
– Сварочка потребуется, товарищ лейтенант.
– Легко сказать, – буркнул Митя единственно для того, чтоб услышать возражение. Но Туляков согласился.
– Это точно, говорить легко, – поспешно сказал он. И, помолчав, добавил: – Ничего, будет как новенький.
В корму Митя не зашел – там глядеть было нечего – и вернулся в центральный пост. Он отпустил боцмана, вызвал Савина и вместе с ним устроил генеральную ревизию приборам. Результаты были нерадостные – одни приборы бездействовали, другие бессовестно врали. Зато его порадовал Савин. С обычным своим бесстрастным видом, но с поразительным упорством он изыскивал все новые и новые способы проверки. Они провозились около часу, почти не переговариваясь и не поднимая глаз, за них говорили руки. Наконец их взгляды пересеклись на прикрепленной к кожуху прибора узенькой пластинке «без завода не вскрывать». Оба засмеялись и впервые посмотрели друг другу в глаза.
– Что ж, подождем завода, Савин?
– Боюсь, долго придется ждать, товарищ лейтенант.
Митя выругался и рванул заводскую пломбу. Савин испуганно ахнул и сорвал вторую. Ставши сообщником преступления, он заметно оживился, от его прежней светскости не осталось и следа.
За сорок минут до ужина Савина вызвали на репетицию. Митя усмотрел в этом перст судьбы. Конечно, для решающего объяснения времени маловато. Но после ужина ускользнуть наверняка не удастся, а откладывать на завтра – опасно во многих отношениях. «Глупо, что я оставил голубую коробочку под матрасом», – размышлял он, стоя на мостике и торопливо застегиваясь. «Ладно, в другой раз», – решил он, совсем забыв, что именно этого другого раза быть не должно.
Отправляясь к Тамаре, он всегда был неспокоен, но на этот раз, спустившись по ступенькам, он почувствовал себя так, как будто без передышки взбежал на самый верхний этаж, – сердце колотилось, и во рту пересохло. Пришлось сделать остановку, чтоб успокоить дыхание, а заодно собраться с мыслями. Оказалось, что он решительно не знает, с чего начать. Не было даже решено: лгать или говорить правду. Помимо чисто моральных преимуществ, правда хороша тем, что ее не надо выдумывать. Но Митя не был убежден, что он знает правду, – то, что казалось неоспоримой правдой в отсутствии Тамары, рядом с ней катастрофически таяло и рассыпалось. Горбунов был неоспоримо прав, требуя принести в жертву Тамару, но Тамара была живая и совсем не хотела быть жертвой, и в этом тоже была правда.
«Вот так всегда, – думал Митя, стоя в темном коридоре. – На охоту ехать – собак кормить. Не знаю даже, как поздороваться. Хорошо, если Тамара встретит меня холодно, – я этого терпеть не могу и сразу ожесточаюсь. Когда ожесточаешься, гораздо легче быть выдержанным и толковать о долге. Ну, а если бросится на шею?»
Митя прислушался. Он хорошо изучил все звуки, населявшие полуподвал. Легкое звяканье за дверью справа: Николай Эрастович помешивает стеклянной палочкой какое-то варево. Материалом ему служат самые неожиданные вещества, например бельевой крахмал; он делает кровяную колбасу из гематогена и добывает пищевые жиры из свечей «Анузол». Сзади доносится легкое поскрипывание: это орудует напильником Серафим Васильевич Козюрин. Напильник мелкий, так называемый личной, у драчевого звук совсем другой – громкий и визгливый. Из комнаты, где живет дворничиха, доносится ритмическое мурлыкание – это развлекается Шурик Камалетдинов. Шурик – блокадное дитя, он может сидеть в темноте часами, ни страх, ни скука ему неведомы.
И только из комнаты Тамары не доносилось никаких звуков.
Ушла?
Если так – то объяснение откладывается. И не по вине лейтенанта Туровцева.
Снаружи дверь запирается только на дешевенький висячий замок. Роль этого замка чисто символическая, ибо даже Шурику известно: никакого ключа не нужно, одно из колец выдергивается вместе с винтом.
Митя ощупал кольца. Замка нет. Значит, дома.
Он постучал и, не дожидаясь ответа, нажал на массивную дверную ручку. Ручка подалась, но дверь не открылась.
Она была заперта.
Митя удивился. Обычно дверь не запиралась. Впрочем, из этого правила было исключение. Митя очень ясно представил себе, как Тамара, сердито вырвавшись, прикладывает палец к губам и показывает на черную тарелку репродуктора: сделай погромче, а сама бежит к двери, несколько секунд стоит, прислушиваясь, и осторожно, без стука, опускает тяжелый медный крючок. Затем круто поворачивается, протягивает к Мите тонкие руки, и теперь глаза уже не сердитые и не озабоченные…








