Текст книги "Дом и корабль"
Автор книги: Александр Крон
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
– Здорово, моряки! – сказал он зычным голосом. – Пришли разглашать государственные тайны? Это вам не удастся. – Пробежав глазами тексты выступлений, он хмыкнул: – Чистая работа. Слушай, Калерия, ты все-таки не очень резвись, оставь что-нибудь на мою долю, мне ведь тоже зарплата идет…
– Перестаньте, Никита, вы несерьезный человек.
– Это верно, – сказал богатырь. – Везде, кроме переднего края, я произвожу несерьезное впечатление. Ей-богу, я женился бы на тебе, не будь ты такой серьезной. Женщина, которую невозможно рассмешить. На днях, – отнесся он к Кате и морякам, – приношу ей клише из флотской газеты. Фотоэтюд: стоит у гранитного парапета матрос с волевым лицом, бескозырка, винтовка с примкнутым штыком, а на заднем плане виднеется сфинкс. И подпись: «На берегу реки Н.».
Все засмеялись. Калерия пожала плечами:
– Не нахожу ничего смешного. Совершенно незачем акцентировать, что флот стоит на Неве.
– Каленька, милая, – взмолилась Катя, – но разве есть на свете другая река на букву Н., где на берегу стоят сфинксы?
– Почему же нет? Нил.
Никита захохотал так громко и восторженно, что соседи обернулись, а читавшая стихи белокурая поэтесса крикнула: «Эй, что вас так разбирает?»
Никита продолжал смеяться. При этом он придерживал здоровой рукой больную, охал и морщился. Отсмеявшись, он хлопнул строгую Калерию по заду, согнал ее с огнеопасного ящика, уселся за стол и вытащил из нагрудного кармана авторучку.
– В первый раз? Благословляю. Помни: не ори и не распускай слюни, а сбрешешь – не приходи в отчаяние. – Он протянул Мите могучую ладонь и улыбнулся Кате.
Чтобы попасть в студию, пришлось спускаться по лестнице, и уже не на четыре, а на пять или даже шесть этажей – студня помещалась в глубоком подземелье. Железную дверь охраняли часовые, все, не исключая Кати, должны были вновь предъявить пропуска, после чего были допущены в мир, показавшийся Мите фантастическим именно потому, что в нем не было ничего необычного – все, как до войны. Сразу за железной дверью начинался широкий, ярко освещенный коридор. Натертый паркет, чистые суконные дорожки, светлые деревянные панели, на обитых искусственной кожей дверях – черные стеклянные таблички. Коридор высокого учреждения. Катя открыла одну из дверей, и три моряка, осторожно ступая, вошли в просторный кабинет. Там были ковры и мягкая мебель, в дальнем углу чернел большой рояль. В кабинете стоял полумрак, светились только раскаленные спирали электропечей и квадратное оконце, прорезанное в смежную комнату; толстое стекло не пропускало звуков, но позволяло видеть освещенную ярким, почти дневным светом передающую аппаратуру. Митя обратил внимание на хорошенькую девушку в синем халатике, завороженным взглядом следившую за вращением воскового диска. По-видимому, шла передача. Оглянувшись на Савина, он заметил такой же завороженный взгляд. Относился он к девушке или к обслуживаемой ею технике, определить было трудно.
– Раздевайтесь, товарищи, здесь тепло, – сказал красивым басом человек, которого Митя поначалу не заметил. Человек встал, чтобы поздороваться, и оказался очень длинным, худым и носатым. Тонкую шею окутывал шарф, концы его прятались под пиджаком, и на секунду Митя усомнился, что этот величавый голос обитает в столь впалой груди. Но человек заговорил вновь, и сомнения отпали.
– Новички? – спросил он и, не дожидаясь ответа, успокоил: – Это ничего. У вас есть примерно четыре минуты, чтоб освоиться. Располагайтесь. – Он сел на прежнее место, и Митя наконец разглядел сооружение, напоминавшее пульт управления в кабинете торпедной стрельбы. Несомненно, это и была та самая трибуна, на которую ему предстояло взойти.
– Похоже на КП, – сказал Митя.
– Это и есть КП, – отозвался долговязый. – И не из последних по значению в городе. Вам следует знать, что с начала блокады был только один день, вернее, три часа, когда радио молчало, и, поверьте, это был самый тревожный день за все время войны. Боевой дух – такая же реальность, как хлеб и снаряды, когда войска врываются в город, они первым делом захватывают радиостанцию. И о том, что Ленинград свободен, вам тоже скажут отсюда.
– Хотите попробовать? – спросила Катя. Она сбросила шубу и поправляла волосы.
Митя подошел к пульту и разложил свои листки. На змеиную головку микрофона он посмотрел со страхом: такая маленькая штучка, а сморозишь что-нибудь, и миллионы людей сразу узнают, какой ты болван. Затем подумал: свинство, надо было дать телеграмму родителям, чтоб слушали Ленинград. Хорошо бы потянуть в каком-нибудь месте паузу, а потом в письме разъяснить – дескать, думал о вас. Мать была бы в восторге, разговоров хватило бы до осени. Кляня себя за недогадливость, он спросил шепотом:
– А Москва услышит?
– Можете говорить громко, – засмеялась Катя. – Микрофон не включен. Начинайте.
Минуту назад Туровцев был уверен, что знает весь свой текст на память. Но оставшись наедине с микрофоном, он разом все перезабыл.
– В ноябре прошлого года экипаж нашего корабля обратился с письмом… – начал он, запинаясь. Больше всего действовал ему на нервы даже не сам микрофон, а зеленый глазок, обычная индикаторная лампа, вмонтированная в пульт. Глазок смотрел на Митю с мертвенным равнодушием и никак не отозвался, когда Митя нарочно повысил голос.
– Не так громко, не торопитесь, спокойнее, – сказал бархатный бас. – Старайтесь не читать, а говорить.
Туровцев попытался воспользоваться добрым советом, но дальше пошло еще хуже, бессмысленный страх сковывал язык и толкал на чудовищные оговорки. Кончилось тем, что Катя подошла и шепнула: «Послушайте, возьмите же себя в руки». Интонация, с какой это было сказано, заставила Митю вспыхнуть и подобраться. Следующую фразу он произнес окрепшим голосом, но тут зажглась красная лампочка, и Митя понял, что предыдущая передача окончилась. Долговязый диктор присел рядом с Митей, надел очки и, вынув из кармана плоский ключик на длинной цепочке, вставил его в расположенное рядом с глазком отверстие, совсем так, как шоферы включают зажигание. Лицо его стало суровым и сосредоточенным, как у человека, смотрящего в перископ. На секунду Мите опять стало не по себе: конечно, неприятно срамиться перед Катериной Ивановной, но во сто крат страшнее опозориться на весь город. Только на секунду. Вслед за секундой замешательства сразу пришел покой, тот угадываемый по холодку в позвоночнике вдохновенный покой, когда секунды растягиваются в длину и мозг свободно отсчитывает десятые доли, те самые десятые доли, в которые принимаются решения, выпускаются торпеды, совершаются прыжки и включаются рубильники, когда десятой больше или меньше означает жизнь или смерть, рекорд или аварию, «в цель» или мимо. Не отрывая глаз от фосфоресцирующего циферблата часов, долговязый пробормотал «внимание, эфир», повернул ключ, и Митя лишний раз убедился, что тишина имеет оттенки. Ему казалось, что он физически слышит затаенное дыхание множества людей.
Диктор объявил выступление. Митю поразило, что он не говорил в микрофон, а как будто разговаривал с каким-то видимым ему одному собеседником. Этот собеседник находился совсем близко, может быть, только на метр дальше микрофона, и долговязый вынужден был сдерживать мощь своего голоса. Затем он снял очки и повернул к Мите улыбающееся лицо:
– Пожалуйста, товарищ Туровцев.
На мгновение Митя зажмурил глаза. Он знал, что в это мгновение у черных картонных тарелок застыли не только Горбунов, механик и доктор, не только команда в кубриках, но и весь дом на Набережной: Юлия Антоновна и Тамара (да, Тамара…), старый художник и Шурик Камалетдинов. Он знал, что его услышат на всех плавбазах и на кораблях эскадры, в кабинетах Смольного и в цехах «Путиловца», в госпиталях и стационарах для дистрофиков, в сотнях тысяч темных и холодных, похожих на пещеры, ленинградских квартир; его будут слушать не потому, что всех так уж интересует притирка клапанов и выводка эллипса, а потому, что хочется слышать человеческий голос. Конечно, если этот голос – голос бойца. Не надо пышных реляций, им никто не поверит, скажи, что ты жив и на посту, скажи, что ты смазал свое оружие и оттачиваешь его к весне, – и людям будет легче дожить до завтрашнего дня.
– Дорогие друзья! – сказал Митя негромко, он знал, что будет услышан. – Дорогие наши товарищи ленинградцы!
Обращения в тексте не было, но оно было необходимо. Теперь он говорил свободно, почти не заглядывая в листочки, не отклоняясь от намеченного, но и не чувствуя себя связанным в каждом слове, ощущая молчаливое одобрение с тыла и населенную, дышащую, засасывающую тишину миллионной аудитории, воплощенной в трепете зеленого глазка. Так продолжалось несколько минут. Затем тишина распалась, слова сразу стали тяжелыми и вязкими, за спиной шло какое-то тревожное шевеление, и хотя Митя уже догадывался, что контакт со слушателями неизвестно по чьей вине нарушен, он не смел ни замолчать, ни оглянуться. Чтоб стряхнуть наваждение, он повысил голос – и увидел, что зеленый глазок никак не отозвался, зрачок был по-прежнему раскален, но ободок мертвенно неподвижен. В ту же секунду он почувствовал прикосновение Катиной руки и понял: тревога. Знакомый каждому ленинградцу сигнал изготовлялся где-то совсем рядом, но именно здесь в студии он был не слышен.
– Обидно, – сказала Катя. – Мы с Марком расписаны по тревоге и должны уходить. А вы – оставайтесь. Лучшего бомбоубежища нет во всем городе.
Дикторы оделись и ушли. Туляков и Савин, стеснявшиеся при них заглядывать в оконце, сразу осмелели. Они подошли к стеклу вплотную, а Савин даже прижался к нему носом. Девушка сначала притворялась, что занята и не видит, но потом не выдержала и показала Савину язык. Савина это только подбодрило, но деликатный Туляков застеснялся и отодвинулся в тень. Туровцев был слишком возбужден, чтоб заниматься глупостями, он шагал по ковру из угла в угол. Временами он останавливался, чтоб прислушаться, пока не понял: бесполезно, ничего услышать нельзя, разве что ахнет бомба. В этой отрешенности было что-то неприятное, он предпочел бы мостик, палубу, крышу дома. Вероятно, нечто подобное почувствовали и Туляков с Савиным, они вскоре отстали от оконца и, не находя себе применения, топтались посредине студии.
– Как под водой, – сказал Митя.
– Под водой, товарищ лейтенант, слышней.
– Знаю, гидравлический удар, – с неудовольствием буркнул Митя. Он не хуже Савина знал, что под водой слышнее, просто их память сохранила разное: у Мити – тишину первого погружения, у Савина – шум винтов над головой и гулкие, сотрясающие корпус лодки разрывы глубинных бомб.
Глухой удар, похожий на подземный толчок, заставил Митю вздрогнуть. Он взглянул на Тулякова и Савина и увидел, что те, в свою очередь, смотрят на него.
– Порядка тонны, – сказал. Савин. – А по-вашему, товарищ лейтенант?
– Тонна далеко или сотка близко. Что толку гадать? Как дадут отбой, сразу на выход – и домой.
– Это точно, беспокойно, – сказал Туляков.
Теперь уж не думалось ни о чем постороннем. Все трое прислушивались. Близких разрывов больше не было, но отбой дали только через час. Об отбое Митя догадался по яркому свету, вспыхнувшему в аппаратной. Через несколько минут появилась Катя. Она вбежала, слегка задыхаясь:
– У вас тут все в порядке?
Это всех рассмешило. Катя сначала удивилась, потом рассмеялась сама:
– Поняла: глупый вопрос. Про налет не спрашивайте, ничего не знаю. Кто-то сказал, что бомба попала в цирк, но это может быть еще и неправда. Теперь о передаче: график безнадежно сломан, передачу придется отложить. Идите домой и скажите отцу, чтоб не беспокоился. Может быть, я еще приду сегодня.
Она проводила их до барьера и осталась улаживать какое-то неблагополучие с пропуском.
Темнота вначале казалась непроглядной, затем глаза привыкли. Шли быстро, серединой улицы, там было светлее. Митя нагнулся и поднял еще теплый зенитный осколок. Перед поворотом к Фонтанке шедший сзади Туляков остановился.
– Что такое? – спросил Митя.
– Послушайте…
Туровцев остановился и услышал скребущие звуки, как при попытке зажечь спичку об истертый коробок, звуки приближались, кто-то бежал, шаркая ногами по зачерствевшему снегу, и прежде чем Туровцев успел разглядеть приближающуюся фигуру, Катя, смеясь и задыхаясь, тяжело повисла на его руке.
– Я с вами, – шепнула она.
– Что-нибудь случилось?
– Ничего. Просто я свободна до девяти ноль-ноль.
Отдышавшись, она пошла рядом, слегка опираясь на Митину руку. А Митя думал: как быстро она научилась ходить под руку с левой стороны и говорить ноль-ноль.
Он попытался вызвать у себя вспышку раздражения против Горбунова, но из этой затеи ничего не вышло. И старательно накапливаемое возмущение, и связанное с ним чувство собственной правоты – все это куда-то провалилось, а на смену им все явственнее проступали боль и страх. Боль была острая, пронизывающая, как в самбо при нажатии на болевую точку, а страшно было от ощущения полной беззащитности перед этой новой болью.
Цирк оказался цел и невредим. Над Фонтанкой пахло пороховой гарью; пройдя цирк, углубились в темный проезд, названия проезда Митя не помнил, но знал, что он выходит прямо на Литейный. Шли молча. Митя был мрачен. В положении человека, которому не дали договорить, всегда есть что-то комическое, Митя боялся, что его встретят насмешками, и еще больше – что насмешек не будет, все промолчат. Отношения с Горбуновым зашли в тупик, и соседство Катерины Ивановны было лишним напоминанием. Задумавшись, он наступил на что-то резко спружинившее под ногой, из-под калош полетели искры, а по всей улице, громыхая, побежали огненные змеи. Катя вскрикнула и метнулась назад, и Туровцев еле удержал ее за руку. Он еще не понимал, что произошло, но инстинктом подводника угадал, что единственная разумная команда – стоп!
– Туляков, Савин!..
– Здесь, – донесся до него смеющийся голос Тулякова.
– Стоять на месте!
– Товарищ лейтенант, разрешите… – Голос Савина.
– Не «разрешите», а стоять по стойке «смирно». Повторите приказание.
– Есть, стоять по стойке «смирно»!..
Катерина Ивановна засмеялась.
– К вам это тоже относится, – ворчливо сказал Митя. – Повторяю, всем стоять на месте и не шевелиться.
Он осторожно нащупал носком торчащий в снегу упругий виток и прижал его к земле. Вновь раздался треск, со свистом разбежались огненные змеи, вспышка, похожая на шаровую молнию, осветила поверженный трамвайный столб и путаницу проводов. Невероятно, но факт – провода были под током.
Предстояло принять немедленное решение – двигаться вперед или возвращаться.
– Туляков, вы в калошах?
– Так точно.
– А Савин?
– Нам не положено…
Митя задумался. До Литейного оставалось не больше сотни шагов.
– Туляков!
– Есть!
– Подоткните полы шинели, берите Савина в охапку и – самым малым вперед!
Он нагнулся, чтоб подхватить Катерину Ивановну.
Путь до Литейного показался бесконечным. Продвигались еле-еле, делая крошечные шажки. Митя не боялся наступить на провод – калоши были достаточной защитой, – опаснее было поскользнуться и упасть. Каждую минуту можно было наткнуться на один из витков чудовищной спирали, сыпавшей искры и издававшей грозовое громыхание. Мите она представлялась выброшенным на берег огромным электрическим гадом океанских глубин – издыхающим, но еще смертельно опасным.
На углу Литейного Митя расстегнул шинель и вытер шарфом струившийся по шее холодный пот. Подошли Туляков и Савин, и все четверо долго отдыхали, прислонившись к заколоченной витрине углового магазина.
По Литейному пошли быстрее. Катя, прикрыв рот платком, тихонько напевала: Ombra mai fu… Митя узнал.
– Что это?
– Не знаю сама. Что-то из Генделя.
– А что значит «омбра май фу»?
– Тоже не знаю. Что-то хорошее. Когда кончится война, обязательно узнаю, выучу и буду петь. Слушайте, Дима, – она прижалась к нему, – я только сейчас поняла, и то не поняла, конечно, а только стала чуть-чуть догадываться, что значит ходить по минным полям. Это, правда, похоже?
– Не знаю, – хмуро сказал Митя. – Никогда не ходил.
– Как? Разве?..
– Ну да, – сказал Митя, опережая вопрос, – Виктор Иваныч ходил, а я нет. Я еще только собираюсь идти…
Катя тихонько засмеялась.
– Это вы смешно сказали. Совсем по-мальчишески. А вообще-то вы уже взрослый. Я вас сегодня зауважала. Вдруг поняла, что вы не просто Димочка, а настоящий командир и вас надо слушаться.
– Каким же способом вы это установили? – пробурчал Митя. Он иронизировал, чтоб скрыть, что польщен.
– Женским, конечно. Других у меня нет.
Через минуту она опять заговорила.
– Знаете, я, кажется, напала на след.
– На чей след?
– Как на чей? Вовкин. Мы уже послали запрос и ждем подтверждения.
Митя смутился. Про Вовку он совсем позабыл, да и розысками полковника занимался без особого рвения, перепоручив это не слишком перспективное дело Соловцову.
– Скажите, Катя, – сказал он, подумав, – ведь я могу вас называть Катей?
– Конечно.
– Так вот, скажите, Катя: вы помните наш разговор?.. Ну вы знаете какой…
– Конечно, помню. Тем более что он был единственный.
– Поверьте, я спрашиваю не из пустого любопытства… Что вам объяснил Виктор Иванович?
– А что он должен был объяснить?
– Почему он сказал вам, что у него есть жена?
– Ах, это? Ничего не объяснял.
Митя так удивился, что сбился с ноги.
– Как же так? Почему?
– Потому что я не спрашивала.
– Но почему?
– Отчасти затем, чтоб не подвести вас. Но больше всего потому, что этот разговор был бы ему неприятен.
– Еще бы. Ведь он сказал вам неправду.
– Пусть. Значит, у него были какие-то очень глубокие причины хотеть, чтоб я так думала. И я, кажется, начинаю понимать, какие. Гораздо интереснее догадываться, почему солгал честный человек, чем силой вырвать правду у лгуна. Да он, наверно, и не хотел лгать, я сама навязалась к нему с вопросами. Мы все любим осуждать ложь, но никогда не думаем о том, что часто сами заставляем лгать людей, которым это совсем не свойственно. Папа говорит, что это очень мещанская черта – требовать, чтоб у близкого человека ни одна дверь в душе не запиралась и чтоб всегда можно было навести ревизию…
В преддверии комендантского часа Литейный ожил. Стали попадаться прохожие, звеня и громыхая разболтанным кузовом, пробежал грузовик.
– Я много думала о вас, Дима, – заговорила Катерина Ивановна, когда они остановились, чтоб передохнуть перед последним этапом. – Нет, неправда, что много, скорее часто. И всегда мне хотелось вам что-то сказать, а я не говорила.
– Напрасно, – с трудом выдавил Митя. Он и хотел и боялся разговора о Горбунове.
– Это вам сейчас кажется, что напрасно, а если б я заговорила, вы бы сразу сказали, что я многого не знаю и не могу судить о ваших отношениях. Я сама ее осуждала, а теперь чувствую себя последней свиньей.
– Перед кем?!
– Перед Тамарой. Разве мы не о ней говорим?
– Разумеется, – сказал Митя поспешно, – но в чем вы себя обвиняете?
– В черствости, в поспешности, в высокомерии. Вероятно, все это, вместе взятое, имеет даже худшее название. А ведь мы дружили с детства, вместе бегали по двору. Мы с ней очень разные, но я всегда знала, что Тамарка – личность. Она может быть очень груба, а я не выношу грубости, и мы часто ссорились. И всегда мирились – знаете почему? Потому что благороднее всего она вела себя во время наших ссор. Когда это всего труднее.
– Это вы и хотели мне сказать?
– Да, я хотела, чтоб вы знали, что я о ней думаю. Тамару может заносить в разные стороны, она может наделать ошибок, делала их раньше и делает сейчас, но она решительно не способна на душевную низость…
Оглянувшись, она замолчала. Подошли отставшие Туляков и Савин, и продолжать разговор стало трудно, Митя все-таки спросил:
– И это все, что вы хотели мне сказать?
– Все, – сказала Катя. – Я могла бы сказать и больше, но не хочу злоупотреблять ни Тамариным доверием, ни вашим терпением.
Митя не ответил. Он думал о том, что, когда человека грызет какая-нибудь неотвязная мысль, все, что говорят другие, приобретает странную многозначительность.
По Набережной шли гуськом, еле волоча ноги.
Под аркой дежурили Асият и Пантелеймон Петрович. Увидя Катю в сопровождении моряков, дворничиха радостно запричитала, а Петрович вытянулся и отдал честь. Весь дом слушал передачу, и тревогу кляли главным образом за то, что она помешала лейтенанту Туровцеву закончить свою выдающуюся речь.
Глава двадцать пятая
– Как видите, я не ошибся в штурмане. Он прирожденный оратор. (Сказано без всякой иронии, но почему-то кажется обидным.)
– На той неделе мы непременно повторим передачу. Виктор Иванович, а вы что же – решительно отказываетесь выступать? (И опять обидно. Я же слышу…)
Камин пылает почти бесшумно – дрова сухие, и тяга отличная. Подвешенный над огнем чайник скоро закипит. С койки, на которой лежит Туровцев, все сидящие у огня кажутся вырезанными из черной бумаги. Изредка кто-нибудь откидывается назад, и тогда на мгновение что-то блеснет – пенсне Юлии Антоновны или медный Катин завиток. Вся компания налицо – нет только доктора.
Митя тоже мог бы греться у камина, а не валяться на койке. Но, войдя вслед за Катей в освещенный кубрик и увидев радостно оживленное лицо командира, он сразу же вспомнил, что десять суток еще не истекли и надо продолжать уже порядком опостылевшую игру. Негнущимися с мороза пальцами он растегнул кобуру, поискал глазами доктора и, после некоторого колебания, протянул пистолет Горбунову. Получилось демонстративно и глупо. Командир усмехнулся, как умел он один – очень медленно и немного криво, – но ничего не сказал. В усмешке не было ни обидного превосходства, как у Селянина, ни обидного недоверия, как у Однорукова, – только понимание. Это-то и было самое нестерпимое.
Вконец расстроившись, Митя разулся и залег. Занятый своими мыслями, он почти не прислушивался к общей беседе, отчего и не придал большого значения тому, что Иван Константинович вдруг поднялся и, не говоря ни слова, покинул каминную.
Наступило тягостное молчание. Первым пришел в себя Горбунов.
– Это я виноват, – объявил он, вставая. – Пойду извинюсь и попрошу Ивана Константиновича вернуться.
– Вы ни в чем не виноваты, – сказала Катя. – Правда, тетя Юля?
Кречетова промолчала.
– Стойте. – Катя вскочила. – Пойду я. Отец тоже не прав и вернется. – Она подхватила соскользнувшую с плеч меховую пелерину и, не дожидаясь ответа, скрылась за дверью.
Несколько минут прошло в полном молчании. Со своего наблюдательного пункта Митя видел, что Горбунов нервничает. Наконец дверь скрипнула, и появился художник, за ним шла Катя. И отец и дочь улыбались – добродушно и вместе с тем несколько загадочно. В руках у художника был какой-то таинственный предмет, отливавший гранитным блеском, – приглядевшись, Митя увидел, что это шкатулка – точно такая стояла на комоде у матери, в старину в таких шкатулках хранили под ключом чай и сахар. С помощью Кати и Горбунова художник водрузил шкатулку на каминную доску и уселся на прежнее место. Некоторое время слышен был только гул огня и затрудненное дыхание художника. Затем разговор возобновился.
– Вы должны меня извинить, Виктор Иванович… (Горбунов хотел возражать, но художник не позволил.) Виноват я, а не вы. Вы по нечаянности наступили на мою любимую мозоль, а я не стерпел и нагрубил. Нагрубить, как известно, можно и молча. Мне ни с того ни с сего помстилось, будто меня попрекают старостью. (Горбунов опять попытался возразить, и опять безуспешно.) Дослушайте. Я ненавижу старость. Не близость смерти – от страха смерти я радикально излечился, – а именно старость, начинающийся распад личности. То обстоятельство, что с возрастом у людей угасает деятельность некоторых желез, еще не дает им права становиться мелочными и неопрятными и докучать окружающим разговорами о том, как у них функционирует кишечник. Все это в достаточной степени противно. Но еще противнее старческий консерватизм, лихость и безапелляционность старческих приговоров. Если у человека стало меньше сил – это еще не старость. Старость – это когда с человеком становится бессмысленно спорить. Вот почему, уклонившись от спора, вы нанесли мне удар в самое чувствительное место…
– Из почтения, папа, – вставила Катерина Ивановна.
– Я не хочу почтения. Я хочу равенства. В вашем почтении я слышу: слишком поздно, его не переделаешь.
– Извините меня, Иван Константинович, – сказал Горбунов, – я был неправ и признаю это. Но позвольте мне – не для оправдания – напомнить вам нашу первую встречу.
– Отлично помню.
– А на чем мы расстались?
– Напомните.
– Вы сказали примерно следующее: я человек другого склада, не пытайтесь меня переубеждать, и мы отлично уживемся.
Художник засмеялся.
– Неужели? Признаю: вы честно выполняли договор. И, может быть, именно поэтому ваше вторжение не прошло для меня бесследно. Считается, что людей надо судить по их делам. Мы, неискушенные обыватели, чаще поступаем наоборот. Мы судим о делах по людям. Скажу вам по секрету: вернейший признак правого дела – то, что за него ратуют настоящие люди, и мне трудно представить себе хорошую политику, проводя которую люди становились бы хуже. Вы и ваши друзья мне симпатичны – и для меня это самый неопровержимый довод в пользу вашего дела и ваших взглядов.
Теперь засмеялся Горбунов.
– Критерий, конечно, спорный…
– Обязательно спорный. А вы спорить не любите. Для вас «спорно» то же самое, что «неверно»…
– А вот это уж бесспорно неверно…
– Да я не о вас. Вы-то – задира.
– Ну хорошо, – сказала Кречетова. – Может быть, нас все-таки тоже посвятят… Короче говоря: из-за чего сыр-бор?..
На этот раз фыркнули оба – и художник и Горбунов.
– Из-за Антея.
– Не морочьте голову. Из-за какого еще Антея?
– Был такой титан.
– Что за вздор!
– Истинная правда, – сказал художник, отсмеявшись, – я высказал мысль спорную, быть может, даже кощунственную, – что этот модный титан был самым обыкновенным разбойником и весьма недостойным сыном своей матери – Земли. Все мои симпатии на стороне Геракла, избавившего мир от этого опасного негодяя. Я сказал также, что мне, как старому идеалисту, дорог не Антей, а Прометей – тот, кто похитил у богов священный огонь знания и отдал его людям. Боги его покарали, а люди отплатили неблагодарностью, и это только увеличивает мою к нему привязанность.
Наступила пауза. Затем Кречетова неуверенно пробормотала:
– Похоже, что вы меня разыгрываете…
– Ничуть, – сказал Горбунов. – Конечно, весь этот разговор о Прометее – только хитрая аллегория. Суть проще: Ивану Константиновичу нравится изображать из себя старого идеалиста, я же осмеливаюсь утверждать, что в его лице мы имеем не всегда последовательного, но несомненного материалиста и даже марксиста.
Обе женщины засмеялись.
– Вы слышали? – сказал художник. Если он и сердился, то притворно. – Вот так он надо мной издевается…
– Шутки в сторону, – сказал Горбунов. – Неужели вы всерьез считаете себя идеалистом?
Художник отозвался не сразу.
– Ну что ж, если вы настроены разговаривать серьезно, я отвечу на ваш вопрос. Вернее, вы сами себе на него ответите. Но прежде я должен укрепить свои идеалистические позиции и для начала покажу вам небольшое чудо. Дайте нож! – С кортиком в руке он подошел к стоявшей на камине шкатулке; раздался хруст, щелкнула тяжелая крышка, и Митя увидел в руках у художника две шкатулки поменьше. Но в этот момент все сидевшие у огня вскочили со своих мест, даже Ждановский и Зайцев вышли из своего угла, они окружили художника плотным кольцом, и Митя в бешенстве натянул на голову шинель. Минуты две он лежал плотно укрывшись, стараясь не прислушиваться к поднявшейся у камина веселой суматохе. Через две минуты запах горячего кофе донесся до койки и, забравшись под шинель, проник в ноздри штурмана «двести второй».
– Дима! – громко сказала Кречетова. – Вы встанете или прикажете подать вам в постель?
– Он спит, – сказала Катя.
– Представляется.
– Как вам не стыдно, тетя Юля. Я поставлю к нему на тумбочку. – Катя подошла и на секунду нагнулась, от ее меховой пелерины пахнуло нафталином и какими-то хорошими духами. Кружку она поставила так близко, что Митя ощутил не только запах, но и тепло. «Сам себе устроил пытку, – с яростью подумал он, – теперь раньше, чем через четверть часа, проснуться просто неприлично».
Некоторое время до Мити доносились только хруст разгрызаемого сахара и благоговейное хлюпанье. Затем заговорил художник:
– Не думайте обо мне плохо, у меня и в мыслях не было утаить от вас такие сокровища. К этой шкатулке я не прикасался много лет, для меня она была только реликвией. Но переменим тему, я хочу попытаться ответить на ваш вопрос, Виктор Иванович. Итак, где проходит водораздел? Если принять за водораздел древнейший и кардинальнейший вопрос о происхождении всего сущего, то вас, вероятно, удивит, что я – человек, не разрешивший вам снять в этой комнате иконы, – не верю в бога и не пользуюсь заменителями. Меня никак не устраивает свирепый и невежественный Иалдабаоф и смешат попытки примирить его с достижениями передовой науки. Не так давно меня чуть не силой заставили прочитать отстуканный на ремингтоне труд некоего просвещенного епископа под титлом «Бытие божие в свете квантовой механики». Поверьте мне, это еще глупее, чем Ветхий завет. Уж если вседержителю для доказательства своего существования понадобился Эйнштейн, дела его сильно пошатнулись. Замечу, что мой атеизм основательнее вашего, ибо я происхожу из духовной семьи, знаю службу и встречался со многими деятелями церкви, а среди них попадаются сильные умы и опытные диалектики. Тем не менее мои претензии к вам весьма существенны, а в чем – тому следуют пункты.
– Начнем прямо с первого.
– Пожалуйста. Начнем с того, что мне не нравится слово «надстройка».
Катя засмеялась. Горбунов спросил без улыбки:
– Речь пойдет о Духе?
– Угадали. Я не верю в бога, но преклоняюсь перед мощью человеческого Духа. И для меня оскорбительна мысль, что все самые величественные его создания только плесень на утесе, имя коему – Экономика. Пусть то, что я называю Духом, не что иное, как осознавшая себя материя, но я знаю – научившись мыслить, человек тем самым восстал против гнета своей материальной природы и скорее пойдет на самоуничтожение, чем откажется от открывшихся ему духовных ценностей. Стендаль, записавший в своем дневнике, что самолюбие такая же сила, как голод и жажда, вне всякого сомнения, имел в виду не мелкое чувство, разъедающее души мещан и карьеристов, а могущественную силу, издревле толкающую людей на подвиг и на преступление. Разве Яго боролся за должность с большим окладом? Или Сальери – неужели он убирал конкурента? Гений Пушкина открыл нам бескорыстную идею даже в презренном скупце. А герои, подвижники? Что, кроме чистой жажды знания, двигало Галилеем? А Жанна д'Арк! Два величайших насмешника моего времени – Твен и Шоу – почтительно склонили головы перед деревенской девочкой. Я не верю в ее избранность, но, когда мне говорят, что Жанна всего-навсего отражала интересы зажиточной части французского крестьянства, для меня это такая же мистика и абракадабра, как «таинственные голоса». У Шоу в «Святой Иоанне» есть сцена, исполненная глубочайшего смысла. Тень казненной Жанны говорит королю Карлу: «Я есть, а тебя нет». Бесплотная тень – живому королю! Задумайтесь.








