412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Крон » Дом и корабль » Текст книги (страница 22)
Дом и корабль
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 02:15

Текст книги "Дом и корабль"


Автор книги: Александр Крон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)

Ах, черт меня дери!

Митя приложил ухо к двери. Чтоб лучше слышать, сорвал с себя ушанку и приник щекой к липкому, пахнущему мебельным лаком дереву.

Тишина.

Спит?

Он постучал еще раз, громче.

Вопреки здравому смыслу, утверждавшему, что различаются между собой только звуки, а тишина всюду одна и та же, Митя все больше приходил к убеждению, что за дверью как-то особенно тихо. Тишина отличалась от обычной, как заряженное оружие от незаряженного.

Ее надо было взорвать.

Рискуя привлечь внимание соседей, Митя стал трясти дверную ручку. Расшатанная ручка гремела и лязгала.

Наконец тишина взорвалась: скрипнула кровать, с грохотом упали на пол туфли. Стуча и шаркая, туфли добежали до двери – и остановились. Рука шарит, отыскивает крючок, – значит, в комнате темно. Сейчас раздастся тихий щелчок…

Но щелчка не последовало. Голос Тамары – такой тихий и невыразительный, что Митя еле узнал его, – произнес:

– Кто это?

– Это я, Тамара, – сказал Митя нетерпеливо. – Отопри.

Он нажал ручку, готовясь открыть дверь сразу, как только упадет крючок.

Однако крючок не падает, и дверь не поддается.

– В чем дело, Тамара? – говорит Митя уже недовольным голосом. И опять прижимает ухо к двери.

– Ко мне нельзя, – слышит он все тот же, чужой, лишенный интонаций голос.

– Что?

– Ко-мне-нель-зя, – повторяет Тамара. Чтоб не говорить громко, она выговаривает каждый слог.

Скажи Тамара «убирайся вон», Митя был бы менее растерян.

– Почему?

– Я не одна.

– Что ты говоришь? Я ничего не слышу, – отчаянно шепчет Митя. Он отлично расслышал, но еще не верит своим ушам.

– Потому что, – донеслось до него еще четче и раздельнее – так передают по ночному радио сводки для областных газет, – потому что я не одна. Ты слышишь меня?

– Да.

– Я прошу тебя уйти.

Простучали каблуки, скрипнула деревянная кровать.

Тишина.

Несколько секунд Митя простоял в оцепенении. Затем метнулся к выходу.

На лестнице он остановился и в спасительной темноте попытался отдать себе отчет в том, что же, собственно, произошло. Несомненным было только одно – произошло нечто совершенно неожиданное, грубо опрокидывающее все Митины представления о том, что могло и должно было произойти. Столкнувшись с этим неожиданным, Митя был настолько ошеломлен, что искреннейшим образом не знал, какое чувство владеет им в данную минуту: горе или гнев, отвращение или веселое изумление. Он примеривал их по очереди, и все казалось ему впору.

– Что же, собственно говоря, случилось? – произнес Митя вслух. Это был старый, проверенный способ наводить порядок в мыслях. – Случилось то, что и должно было случиться. Произошел разрыв, причем в наиболее легкой и, будем говорить откровенно, выгодной для вас форме. Теперь вам не в чем себя упрекнуть.

Придя к такому благополучному выводу, следовало застегнуть ворот шинели, надеть шапку и в сознании исполненного долга отправиться по своим делам. Вместо этого лейтенант Туровцев расстегнул душивший его ворот кителя и прижался лбом к ослизлой, пахнущей хлором штукатурке.

«Откровенно говоря, мне сейчас немножко не по себе, – признался он минутой позже. – Человек же я, в конце концов. Не будем только преувеличивать. Это царапина. Пройдет несколько дней, царапина заживет, и сегодняшний вечер останется в моей памяти как эпизод, не лишенный даже некоторого комизма. Сюжет для Ги де Мопассана. И в самом деле, если вдуматься, – разве все это не забавно?»

Митя заставил себя рассмеяться – смех получился какой-то замогильный.

– Ей-богу, смешно, – сказал Митя и, задрав голову, захохотал. На этот раз смех, отразившись в лестничных маршах, прозвучал так раскатисто и громко, что Митя почел за благо поскорее убраться. – Итак, свершилось, – бормотал он, взбираясь по избитым ступенькам. – Ну, и отлично. Тем лучше. По крайней мере – сразу.

Тугая пружина взревела и, вышвырнув Митю на крыльцо, с грубым лязганьем захлопнула дверь.

– И отлично, – повторил Митя. – Отрезано.

По инерции он продолжал до ломоты в скулах растягивать рот. Ему казалось, что на его губах играет улыбка, вызывающая и слегка презрительная.

– Ну и прекрасно! – проскандировал он из последних сил. – Великолепно. Я оч-чень доволен.

Но заклинания помогали мало. В глубине души Митя знал, что ему совсем не хорошо и будет еще хуже. «Да, мне плохо, – признался он, глядя в черное небо. – Как мне может быть хорошо? Убит мой друг. Корабль, на котором я имею честь служить, получил тяжелые повреждения. Вот это – серьезно. Остальное – вздор. Так часто бывает: человек отлично держится, а затем какой-нибудь пустяк выводит его из равновесия. Как в самбо – даже слабый толчок сбивает с ног, если его не ждешь».

И тут же понял: вранье.

«Если разрыв с Тамарой – вздор, то какого же черта я сейчас думаю только об этом вздоре?» Ответ нашелся очень быстро: «Потому что это совсем разные вещи. Смерть Каюрова для меня большое горе. Это глубокая, но чистая рана. Она не загрязнена изменой».

Нужное слово было найдено.

«Да, измена! Что там ни говори, мы были очень близки. И выставить меня вот так, через дверь, без объяснений? Прав был Виктор Иванович: к черту, к черту! Никому из них верить нельзя. Так что в моем состоянии нет ничего удивительного – я впервые столкнулся с изменой. Горбунов – тот был потрясен еще больше меня…»

Это был явный перебор, и Митя счел своим долгом поправиться: «Положим, случай несколько другой. Совершенно одинаковых случаев вообще не бывает. Конечно, Тамара мне не жена, и – если уж быть честным до конца – разве я не шел к ней именно с тем, чтоб расстаться?» Но объективности хватило ненадолго.

«Да, но она-то… – чуть не завопил он, наливаясь обидой, – она-то ведь этого не знала!!»

Аргумент показался ему неотразимым. «Да-с, не знала. Представим на одну только минуту, что я шел совсем не с этим. Шел, чтобы сказать: Тамара, я устал врать и прятаться, а жить без тебя тоже не могу… И в награду за эти свои нежные чувства – аусгешлоссен – целую пробой. А там, за дверью…»

Услужливое воображение немедленно нарисовало такую картину, что Митя зажмурился и застонал.

– Сволочь, – сказал он свистящим шепотом. – Проститутка.

Так было легче.

«А на что вы рассчитывали, сэр? Вспомним, так сказать, историю вопроса. К Тамаре вас привел Божко. Иметь Божко в числе своих знакомых – плохая аттестация для женщины. Для мужчины тоже, но в данном случае речь не обо мне. Вы шли в этот дом в расчете на мимолетное приключение. Приключение затянулось. Всякий другой на моем месте давно бы, решительно и без лишних угрызений, поставил точку. Но я – щенок и к тому же сентиментальный щенок. Казарма – не институт для благородных девиц, я охотно слушаю, когда травят всякую похабщину, и смеюсь анекдотам из репертуара Божко. Но в глубине моей души живет ничем не поколебленное убеждение: принадлежа друг другу без любви, люди попирают какой-то извечный человеческий закон. Вот почему, нарушая его, люди лгут, они бормочут слова любви, силясь обмануть себя хотя бы на несколько коротких мгновений. И вот почему изнасилование издавна считается преступлением, близким к убийству».

…«Так или иначе – протрезвление наступило. Будем же объективны. Скажем спасибо за все, что было хорошего, и не будем слишком строги к слабой женщине. Налицо случай, неоднократно описанный в художественной литературе: красотке надоел бедный студент. Даю вводную, применительно к блокаде: вместо студента – бедный лейтенант, вместо жемчужного колье и собственного выезда – бычки в томате. Суть та же. Интересно, кто там у нее – неужели Селянин? А впрочем, что мне за дело до этого? Главное – не оглядываться».

В доме раздался звук, похожий на грохот якорной цепи. Кто-то гулко затопотал. Митя вздрогнул и заторопился. Показываться на людях в таком виде нельзя, только глупый не поймет, что с помощником приключилась какая-то в высшей степени постыдная история. Единственное место, где можно скрыться от глаз, – Набережная. Если оставшиеся минуты провести в молчаливом общении с природой, он сможет успокоиться настолько, чтоб явиться к праздничному столу не в растрепанных чувствах, а спокойным, внимательным, любезным хозяином кают-компании. Конечно, занесенная снегом Набережная – это не совсем природа, но тем-то и дивен Ленинград, что в нем любой перекресток соперничает одухотворенностью с живой природой. Недаром такой тонкий художник, как Иван Константинович, всю жизнь пишет эти мосты и набережные, лиловатую дымку петербургских сумерек, отражающиеся в тихих водах сизые облака, призрачный свет белых ночей и пылающие нежарким оранжевым пламенем закаты.

«Главное – не оглядываться!»

Перед тем как нырнуть под арку, он все-таки оглянулся, чтобы в последний раз посмотреть на флигель. И оказалось, что он видит его впервые. Просто-напросто в первый раз. Для него было открытием, что на фасаде лепные украшения, что Тамарино окно – предпоследнее в нижнем ряду (он не узнал бы его, если б не гора грязного обледеневшего снега, доходящего до разбитой и заделанной куском белого асбеста форточки). Митя дорого бы дал, чтоб заглянуть внутрь, но это было неосуществимо – к окну не подойти, да и маскировка сделана на совесть. Все равно что пытаться заглянуть в скрытые за черными очками глаза слепого.

«И отлично. Мы ведь, кажется, условились – мне нет ни малейшего дела до того, кто там и что там…»

Он сделал еще несколько шагов, но у самых ворот какая-то сила вновь грубо повернула его обратно.

– Нет, мне есть дело! – прошипел он. – Между нами все кончено, но я хочу, могу и даже обязан знать, что там происходит. Любовник – пожалуйста. Ну, а если резидент? – Сознавая всю чудовищность своего предположения, он ухватился за него со злым упрямством: – А что? И очень может быть. Если я такой лопух, что не умею отличить потаскушки от порядочной женщины, то тем более меня может обвести вокруг пальца шпионка.

«Ты потеряла на этого мальчика уйму дорогого времени. Шеф недоволен…» «Ты уверена, что он ни о чем не догадывается?..» «Ну смотри. А то мы его быстро уберем…»

Воображение добросовестно, хотя и несколько трафаретно, нарисовало резидента, но категорически отказалось придумывать реплики Тамаре.

«Нет, я ни на грош не верю ни в какого резидента, – уныло подумал Митя. – Никаких резидентов. Там Селянин. Ходил, сидел и высидел. Нужно быть таким теленком, как я, чтобы принимать его за доброго дядюшку. Он оказался умнее. Ждал своего часа. И дождался. Как можно знать что-нибудь о других людях, когда я решительно не понимаю, что творится в моей собственной душе?»

Еще несколько шагов.

«…А зачем это нужно – знать, что в ней творится? Интеллигентское самокопание. Когда умирал Василь, я не ковырялся в себе – я действовал. А все мои рассуждения только доказывают, что я ломаю комедию, а внутри совершенно равнодушен».

Несколько секунд он простоял, не шевелясь, прислушиваясь к тому, как стучит кровь.

«Равнодушен? Идиот, ты в бешенстве!»

Он действительно почувствовал, что холодеет.

«Если б не спасительные тормоза, воображаю, каких бы ты наделал делов. Ты готов сделать непоправимое – вломиться силой, опозорить, убить…»

…«А может быть – молить о прощении?»

Завизжала пружина. Митя прижался к стене. Дверь-мышеловка хлопнула, проскрипели торопливые шаги. Тоскливо, как пустой трамвай на крутом повороте, пропела дверь черного хода. Кто-то вышел из флигеля и вошел в дом.

Выйдя из ворот, Митя сразу свернул вправо. В этой части Набережной он никогда не бывал. Он шел быстро, спотыкаясь, жадно хватая ртом холодный воздух, капли горячего пота остывали у него на лбу. Остановился он, только убедившись, что зашел в тупик – Набережную пересекал глухой забор. Митя сунул в рот трубку и подошел к реке. Здесь не было гранита, и спуск был пологий. За рекой – черная, притаившаяся – лежала Выборгская сторона. От первой затяжки у Мити слегка закружилась голова. Головокружение скоро миновало, и на смену ему пришло знакомое чувство растворенности в окружающем…

С Выборгской донесся далекий гудок. Гудел маневровый паровоз. Сам по себе гудок ничего не означал, но он напомнил, что существует время. Несколькими сильными затяжками Митя раскурил трубку и поднес к ней часы: стрелки показывали без пяти семь – время, когда помощнику надлежит быть уже на месте. Митя представил себе, как командир поглядывает на дверь и досадливо морщится. Ровно в девятнадцать часов ноль-ноль минут он удивленно вскинет бровь и пригласит всех к столу. Дальнейшее предугадать нетрудно.

Бежать уже не имело смысла. Митя решил пройти весь обратный путь нормальным шагом, с тем чтоб войти не запыхавшись, а по дороге придумать приличное объяснение. Ничего удовлетворительного он придумать не смог и уже на лестнице принял отчаянное решение: он войдет со спокойным лицом, не торопясь снимет шинель, пригладит волосы и как ни в чем не бывало подойдет к столу. Если командир спросит о причинах опоздания, помощник почтительно, но очень твердо скажет: «Если разрешите, товарищ командир, я вам потом доложу». Что будет потом, уже несущественно, важно, чтоб при этом не было посторонних.

В коленчатом коридорчике Митя в последний раз взглянул на часы и, тяжело вздохнув, распахнул дверь. Весь разработанный на лестнице план разом вылетел у него из головы. То, что он увидел, гораздо больше походило на сон, чем всё, что снилось ему этой зимой.

Застоявшийся воздух каминной был пронизан теплом и светом. Как собирающаяся закипеть вода, он состоял из движущихся, но еще не перемешавшихся слоев. В середине комнаты под сверкающей хрустальными подвесками люстрой стоял чудом возникший праздничный стол. Яркий электрический свет падал на жемчужных тонов камчатную скатерть, на резной хрусталь и расписной фарфор. Большое овальное блюдо, прикрытое массивным мельхиоровым колпаком, напоминало дот – оно господствовало над местностью. Вокруг стола стояли и двигались нарядные, празднично оживленные люди. Пахло горячим мясным жиром, духами, нафталином, сернистой каминной гарью и еще чем-то полузабытым, довоенным.

Как и следовало ожидать, первым заметил приход помощника командир. Митя весь напрягся, но Горбунов только поглядел на часы и не выразил ни малейшего неудовольствия.

– Раздевайтесь, штурман. И скорей мойте руки. Очень есть хочется.

«Что сей сон значит? – размышлял Митя, тщетно стараясь отмыть в холодной воде свои иссеченные льдом и покрытые кровавыми ссадинами пальцы. – Праздничная амнистия? Или объяснение только откладывается?»

Когда Митя вернулся, Горбунов стоял у камина и разговаривал с Катериной Ивановной. Он тут же оборвал разговор, извинился и, обняв помощника за талию, отвел в сторону.

– Как вы себя чувствуете?

– Ничего, – сказал Митя, удивленный.

– Ничего – это не ответ. Голова не болит?

– Как будто нет. А почему вы спрашиваете, товарищ командир?

– По-моему, вас здорово тряхнуло. Вероятно, я не должен был посылать вас на «Онегу». Кстати, если хотите знать мое мнение, – вы действовали безупречно. Не ваша вина, что минера не удалось спасти. Теперь я знаю – на вас можно положиться.

Митя ничего не ответил. В горле стоял комок. Чувство горького счастья охватило его.

Вряд ли Горбунов понимал, что творится в душе помощника. Но безошибочно понял главное: его надо оставить в покое. Командир вернулся к Катерине Ивановне и продолжал разговор. Через минуту или две он вновь окликнул Митю:

– В чем дело, помощник? Приглашайте.

Тон был обычный, нетерпеливый.

Глава восемнадцатая

Бывают блаженные сны, которые годами гнездятся в далеких закоулках нашей памяти. Их нельзя ни забыть, ни вспомнить, ни рассказать. Остается только шемяще-радостное чувство прикосновенности к какому-то прекрасному, но вечно ускользающему миру образов.

И бывает явь, удивительно похожая на эти сны. Настолько, что спрашиваешь себя – да не сон ли это?

Праздничный стол был несомненной реальностью. Столь же реальным было сказочное угощение: поджаренный на лярде хлеб, частиковые консервы, благоухающее лавром тушеное мясо и настоянная на неизвестно как сохранившихся апельсиновых корочках ледяная водка.

Туровцев не был пьян. Во всяком случае, не от водки. Если он и опьянел немного, то от тепла, света, сытости, женского общества, а более всего – от неожиданной ласки командира. Сидя во главе стола – лицом к лицу с Горбуновым, – он был счастлив и стыдился этого. Конечно, это было горькое счастье, и он сам понимал, как оно непрочно. «Вероятно, так, – думал он, – чувствует себя раненый, только что снятый с операционного стола. Заботливые руки плотно забинтовали рану, еще замороженную наркозом, впрыснули морфий, опустили на несмятые простыни, подоткнули пахнущее утюгом больничное одеяло, и раненый улыбается оттого, что он жив и среди своих, он наслаждается полузабытым ощущением чистоты и покоя, и ему не хочется думать о том, что еще много дней он будет метаться в жару и скрипеть зубами на перевязках и что еще долгие годы при всякой перемене погоды будут ныть его старые раны».

Он ел молча, почти не разбирая вкуса еды: от усталости все чувства притупились. На противоположном конце стола царил Горбунов. Командир был в ударе, ораторствовал и шутил, между ним и Катериной Ивановной шла веселая перепалка. Раза два Катерина Ивановна пыталась обратиться к Мите за поддержкой, но Митя, не очень вникавший в то, что говорилось за столом, только беспомощно улыбался. Он видел, как блестят глаза и движутся губы Горбунова, и беззлобно завидовал той необъяснимой власти, которую этот человек приобретал над самыми разными людьми. У него мелькнула мысль, что комдив, вероятно, тоже ощущает эту власть, но додумать мысль до конца так и не удалось. Время от времени он обводил разнеженным, слегка косящим взглядом всех сидевших за столом и думал: как хорошеют люди, когда немножко приберутся, какие у них добрые, красивые и значительные лица и какая злая нелепость, что самого веселого из нас, заразительно легкого, так умевшего радоваться жизни, нет сейчас за столом потому, что его сегодня убили другие люди, которые тоже, вероятно, собираются вот так за столом и пьют за победу, вкладывая в это слово совершенно другое, противоположное нашему понятие.

Комдив пришел к концу ужина, его уже перестали ждать. Доктор потряс оба графинчика и нацедил полную рюмку. Борис Петрович, не садясь, поднял рюмку с таким видом, как будто собирался произнести тост, но потом передумал и, сделав свободной рукой неопределенный приветственный жест, выпил и крякнул. Лицо у него было озабоченное, и Митя понял: крякнул он не потому, что водка показалась ему крепка, а все от той же озабоченности. Горбунов представил его гостям. Комдив пожал руку художнику, склонился перед женщинами, дружелюбно и фамильярно, как старому знакомому, подмигнул Зайцеву, но вид у него был отсутствующий, он все время поглядывал по сторонам – на камин и рояль, на картины и кадки с тропическими растениями, среди которых приютились сдвинутые, не по ранжиру застеленные койки. При этом он слегка покачивал головой, что в равной мере могло означать и восхищение и осуждение. «А может быть, и то и другое сразу», – подумал Митя; он уже настолько знал комдива, чтоб не отступить перед этим кажущимся противоречием.

Скоро все поняли, что комдив пришел с единственной целью – поговорить с Горбуновым, он томился, и его нетерпение ощущалось всеми. Халецкий появился как нельзя более кстати – команда приглашала всю кают-компанию в кубрик. Боцман было очень красен, но держался молодцом и отрапортовал с шиком. Комдив на миг сбросил с себя озабоченность и заулыбался.

– Вот орлы! – сказал он.

Пока одевались, искали шапку Ивана Константиновича и палку Павла Анкудиновича, комдив и Горбунов тихонько переговаривались, их немножко подождали, но, видя, что разговор затягивается, двинулись к выходу.

Приход комдива вывел Митю из состояния блаженной анестезии, в котором он пребывал за столом. Поднимаясь по темной лестнице, он со страхом думал о завтрашнем дне. Но, переступив порог кубрика, он вновь подпал под очарование праздника. Гостей встретили приветственным гулом. Митя оглядывал знакомые лица и видел на них то же радостное возбуждение, что на лице Горбунова: в этом веселье было что-то вызывающее. «Мы живы, – читал Митя по глазам и губам, – и не разучились радоваться жизни. Мы смеемся – стало быть, не побеждены, поверженные не смеются…»

В кубрике также было тепло и светло, но потеснее, чем в каминной, и воздух погуще. Пахло скипидаром и стиральным мылом. У краснофлотцев тоже были приглашенные из гражданских – Петрович, Козюрины, Шурик Камалетдинов и еще двое каких-то ребят постарше, в одинаковых ватных штанах и одинаково стриженных под машинку. Столы и посуда были уже убраны, стулья расставлены рядами, из соседнего кубрика, превращенного в артистическую, доносились переливы аккордеона, и то и дело выглядывали загримированные до полной неузнаваемости участники концерта.

Митя нервничал. Он знал, что к выступлениям никто толком не готовился, и уже представлял себе, как Катя, вернувшись домой, говорит отцу: «Ты знаешь, папа, они, конечно, очень милы, но все-таки это ужасающий примитив…» Он взглянул на Катю, сидевшую в первом ряду, и несколько успокоился – такое доверчивое и радостное оживление было на ее разгоревшемся лице. Рядом с Катей сидели Козюрины. Серафим Васильевич, встретившись с Митей глазами, дружески подмигнул, но жена только скользнула по нему невидящим взглядом и отвернулась.

«Слышала, как я гремел ручкой», – подумал Митя.

Ждали Горбунова и комдива. Наконец боцман не вытерпел и послал Границу разведать обстановку. Граница вернулся очень скоро и объявил, что командир извиняется и просит начинать без него. Боцман расстроился, но делать было нечего – он свистнул в дудку и, установив тишину, начал программу.

Постепенно Митя стал успокаиваться. Неподготовленность хотя и чувствовалась, но во многом искупалась воодушевлением. Боцман оказался прирожденным конферансье, его остроты, несколько грубоватые для филармонического зала, имели в кубрике шумный успех. Трюмный Обрывченко пел «Дывлюсь я на небо», торпедисты Филаретов и Цыганков разыграли сцену из Островского. Боцман предупредил, что по случаю ремонта торпедных аппаратов артисты не тверды в тексте и роль суфлера исполнит главный старшина Туляков. Тулякова вызывали кланяться, и было забавно смотреть, как солидный Туляков смущался и вытирал рукавом вспотевший лоб. Восемь матросов танцевали «Хоруми», воинственный грузинский танец, где один из участников изображает раненого. Джулая в роли раненого творил чудеса, он то повисал на руках соседа, то вспрыгивал ему на плечо, ноги его то волочились, как перебитые, то взлетали выше головы. Митя все время поглядывал на Катерину Ивановну. Она сидела, слегка подавшись вперед, и на лице ее было то самое радостно-доверчивое выражение, которое поразило Митю при первом знакомстве. Только однажды по ее лицу пробежала тень, и она быстро оглянулась назад. Именно в этот момент вошел Горбунов. Он хотел остаться в дверях, но его заметили и заставили пройти вперед. Мите показалось, что командир бледен и с трудом сдерживает возбуждение.

«Хоруми» по праву венчал программу, но боцман медлил объявить перерыв. Он пошептался с доктором, затем оба надолго скрылись в артистической. Митя, не знавший за доктором никаких художественных талантов, недоумевал. Публика уже недвусмысленно заявляла о своем нетерпении, когда вновь появился боцман и с торжественным видом объявил, что в виде особого исключения с разрешения врача выступит популярный на Балтике артист оригинального жанра Олешкевич со своим коронным номером «Короткие волны».

Зал грохнул и затопотал.

Олешкевич вышел неуверенной походкой. Дождавшись полной тишины, он прикрыл ладонью левой руки рот и нос, а правую властным движением выбросил вперед. Пальцы вытянутой руки сблизились, бережно охватывая нечто невидимое, но ощутимо круглое: поворот вправо, и все услышали очень мягкий щелчок, как при включении радиоприемника. Несколько секунд напряженного ожидания, и в кубрик прорвался нарастающий гул, тоненько забила морзянка, сквозь сухой электрический треск разрядов свистящей руладой раскатилась «свинья в эфире», тоскливо и угрожающе заныла заглушающая станция… Трудно было поверить, что все эти звуки рождаются здесь же, под ладонью Олешкевича; казалось, сигналы всего мира ворвались в тесный кубрик: сигналили гибнущие в Атлантике корабли, истратившие последний литр горючего, истребители предупреждали о посадке, тайные передатчики передавали донесения разведок, опаленная войной планета голосила. Глаза Олешкевича были закрыты, а пальцы слегка шевелились, как будто искали в диапазоне, где в тугой пучок стиснуты Ватикан и Челябинск, Осло и Ковентри, Абердин и Буэнос-Айрес.

Тягучая, вяло-торжественная, дребезжащая фраза органа (молится римский папа).

«Р-8, Р-8, почему не отвечаете, почему не отвечаете?» (Голос звонкий, сердитый, забавно окающий – славная, наверно, дивчина, боевая и веселая, когда не сердится. Где она сейчас? В Иркутске, Челябе, Алма-Ате?)

Туровцев оглядывается. На всех лицах улыбки. Размягченные, мечтательные. Все как-то притихли. У всех есть близкие. Они далеко.

Взвизги труб и пыхтение геликона. Ухает большой барабан, сочно звякают медные тарелки. Топот марширующих ног. Исступленно резкая команда, мгновение полной тишины и вдруг – лающий голос. Самодовольный, угрожающий, истерический. Слов не слышно – тарабарщина. Но его узнают. Хохот.

Снова трубы. На этот раз джазовые. Их медные жерла заткнуты сурдинами. Безвольно трепыхается флексотон. Мужской голос, придыхая и грассируя, полушепотом выговаривает слова песенки. Слов только два – «амур» и «тужур». Голос звучит поразительно безмятежно, и матросы смеются. Тужур амур?

Два голоса – мужской и женский. Женский – мурлыкающий, отдающийся: «Ай лав ю…» Мужской – напористый, квакающий: «Во ист моней?» Она – воплощенный секс, он – воплощенная воля.

Митя оглядывается. На всех лицах улыбки: «Все это хорошо. А вот как насчет второго фронта?»

Пальцы Олешкевича оживают. Он больше не бродит в эфире – он ищет. Глаза открыты и отражают каждое колебание индикаторной лампы.

Ищет, находит, нашел.

Почему же такая тишина?

И вдруг тишина задышала. Как будто открылось окно, выходящее на большую, пустынную в этот час площадь. Ветер несет снежную пыль. Прошелестела легковая машина. Два коротких вязких трезвучия – клаксон.

Митя зажмурил глаза и увидел черное небо, побелевшие от инея зубцы старой крепостной стены и грохочущее на ветру, обледенелое красное полотнище над куполообразной крышей.

Шорох. В тысячепудовом часовом механизме переместились гири. На заснеженном циферблате скакнула стрелка. Легкое шипение… Митя приготовился: сейчас раздадутся звонкие переливы курантов, а вслед за ними мощные, величественные, вселяющие надежду и уверенность во всем мире, удары большого колокола.

Неужели это возможно?

Откинувшись на спинку стула, он ждал. И знал – ждут все.

Через минуту Митя открыл глаза и увидел – правая рука Олешкевича еще закрывает лицо, бледные губы улыбаются, глаза смотрят устало и серьезно. Было уже понятно, что номер окончен, но никто не решался первым нарушить молчание.

Потом кто-то крикнул: «Качать!» – и разразилась овация. Об окончании концерта никто не объявил, он окончился как-то сам собой, потного, еле стоявшего на ногах Олешкевича окружили, подхватили под руки, повели…

Свистнула боцманская дудка:

– Гуроны, слушай мою команду. Стулья взять!

Стулья взлетели над головами.

– Смирно, равнение направо. Шагом арш!

И стулья, переходя по цепочке из рук в руки, зашагали к выходу.

– Маэстро, прошу вальс!

Соловцов растянул мехи аккордеона.

Туровцев поискал глазами командира. Горбунов стоял с художником и Катей и, в свою очередь, высматривал помощника. Увидев, поманил пальцем. Митя подошел.

– Через пять минут будьте внизу, – шепнул Горбунов и, низко поклонившись, пригласил Юлию Антоновну.

Боцман пригласил Катю. Петрович – Антонину Афанасьевну Козюрину.

Три пары открыли бал.

Митя стал в дверях, чтоб выйти незамеченным. Танцевать не хотелось, но вид танцующих людей доставлял ему грустное удовольствие. Горбунов танцевал хорошо, но слишком чинно, без фигур, боцман тоже вел Катю осторожно, стараясь не дышать ей в лицо, и только старый матрос показывал высокий класс. Голова у него вертелась плохо, но длинные ноги действовали исправно, он танцевал по старинке «в два па», причем вертел свою даму не только по часовой стрелке, но и в обратном направлении, чего не умел никто. Маленькая Антонина Афанасьевна с разгоревшимся, помолодевшим лицом еле поспевала за его маневрами. Мальчики в ватных штанах на поверку оказались девочками, при первых звуках вальса они обнялись и самозабвенно закружились. Их немедленно разняли, и у них объявилось множество кавалеров. Почувствовав себя в центре внимания, девчонки сразу обрели приличествующую их полу томность, они скользили, опустив глаза и слегка склонив набок коротко стриженные головы, а их рослые партнеры нарочно сутулились и старались делать шажки поменьше. Граница и Филаретов, оба отличные танцоры, оставшись без дам, попробовали было танцевать друг с дружкой, но это им быстро наскучило, Филаретов, изловчившись, перехватил даму у Петровича, а Граница с озабоченным видом стал пробираться к дверям.

– Товарищ лейтенант, – услышал Митя рядом с собой, – можно вас на одну только минуточку?

Голос был умоляющий. Митя обернулся и увидел Границу, делавшего какие-то странные жесты. Судя по всему, вестовой хотел увлечь помощника в темный коридор для какого-то неслужебного разговора, но Туровцев помнил, что с Границей надо держаться строго официально, и не двинулся с места.

– А что такое?

– Разрешите к вам обратиться?

– Ну, ну? – промычал Митя, продолжая смотреть на танцующих.

Граница стоял руки по швам, скосив глаза на открытую дверь, ладони его шевелились. Убедившись, что помощник глух к его призывам, он тяжело вздохнул и выпалил:

– Я только хочу вам сказать: извините меня, товарищ лейтенант!

– За что? – спросил Митя, в самом деле не очень понимая.

– За допущенную грубость. Я не к тому, чтоб вы не взыскивали. Я к тому, чтоб вы не думали, что вот, мол, Граница – он свою ошибку не чувствует и не сознает. Я очень сознаю.

Это уже было что-то новое. Митя с интересом взглянул на вестового и увидел, что в глазах у Границы стоят слезы. Он был несомненно искренен.

– Ну что ж, хорошо, товарищ Граница, – сказал Митя сдержанно. – Мы это учтем.

– Вот, вот, учтите, товарищ лейтенант, – обрадованно зашипел Граница. – Пожалуйста, учтите. Очень буду вас благодарить.

Граница явно вкладывал в это слово какой-то особый смысл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю