355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Блок » Том 7. Дневники » Текст книги (страница 19)
Том 7. Дневники
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:45

Текст книги "Том 7. Дневники"


Автор книги: Александр Блок


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

Помню ночные возвращенья шагом, осыпанные светляками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны. – «Менделеевы» опять были в Боблове, но спектакли были как-то менее одушевленны.

Были повторения, а из нового – «сцена у фонтана» с Сарой Менделеевой, которую повторили в Дедове с Марусей Ковалевской.

В Шахматове, напротив, жизнь была более оживленной. Приезжали Соловьевы и, кажется, А. М. Марконет. Мы с братьями представляли пьесу собственного сочинения и «Спор греческих философов об изящном» на лужайке, а с Сережей – служили обедню в березовом кругу. Сережа чувствовал ко мне род обожания, ибо я представлялся ему (и себе) неотразимым и много видевшим видов Дон-Жуаном.

Любовь Дмитриевна уезжала к Менделеевым (кажется). Я ездил в Дедово, где неприлично и парнисто ухаживал за Марусей, а потом – с Сережей в Трубицыно. Там был разговор с Покотиловым о Сормовских заводах (почему-то).

К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Любови Дмитриевны и телега). Тут я просматривал старый «Северный вестник», где нашел «Зеркала» 3. Гиппиус. И с начала петербургского житья у Менделеевых я не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось.

Тут произошло знакомство с Катей Хрусталевой (осень в Петербурге). Юридический факультет, как и прежде, не памятен. (Должно быть, в ту осень профессор полицейского права Ведров говорил, грассируя: «В одну любовь, широкую, как море…» и т. д.)

В эту зиму (кажется, к весне 1900) произошло знакомство с А. В. Гиппиусом, который пришел ко мне за конспектом государственного права, услыхав от кого-то, что мой конспект хорош. Мы стали видеться, я бывал у него (комната, всегда закрытая, за которой – молчанье большой квартиры, точно вымершей: на дворе (Тарасовского дома) – запах тополей).

В эту зиму было, должно быть, последнее объяснение с К. М. С<адовской> (или в предыдущую?). Мыслью я однако продолжал возвращаться к ней, но непрестанно тосковал о Л. Д. М<енделеевой>.

В начале 1900 я взял место на балконе Малого театра: старый Сальвини играл Лира. Мы оказались рядом с Любовь Дмитриевной и с ее матерью. Любовь Дмитриевна тогда кончала курс в гимназии (Шаффе).

Все еще возвращались воспоминания о К. М. С. (стихи 14 апреля). Отъезд в Шахматове был какой-то грустный (стихи 16 мая). Первое шахматовское стихотворение («Прошедших дней…», 28 мая) показывает, как овеяла опять грусть воспоминаний о 1898 годе, о том, что казалось (и действительно было) утрачено.

Начинается чтение книг; история философии. Мистика начинается. Средневековый город Дубровской березовой рощи. Начинается покорность богу и Платон. В августе (?) решено окончательно, что я перейду на филологический факультет. «Паскаль» Зола (и др.). Как было в Боблове?

Осенью Любовь Дмитриевна поступила да курсы. Первое мое петербургское стихотворение -14 сентября. Лекции Ернштедта, хождения в университет утром. В сентябре – опять возвращается воспоминание о К. М. С<адовской> (при взгляде на ее аметист 1897 года). Начало богоборчества. Онапродолжает медленно принимать неземные черты. На мое восприятие влияет и филология, и болезнь, и мимолетные страсти (стихотворение 22 октября) с покаяниями после них.

Тут я хвастаюсь у Качаловых своим Платоном. У Петра Львовича Блока читаю «Три смерти» (Люция; Петр Львович – Лукана; И. И. Лапшин – Сенеку).

К концу 1900 года растет новое. Странное стихотворение 24 декабря («В полночь глухую…»), где признается, что Она победила морозом эллинское солнце во мне (которого не было).

В январе 1901 г. – концерт Панченки (не к главному для меня). 25 января – гулянье на Монетной к вечеру в совершенно особомсостоянии. В конце января и начале февраля (еще – синие снега около полковой церкви, – тоже к вечеру) явно является Она. Живая же оказывается Душой Мира (как определилось впоследствии), разлученной, плененной и тоскующей (стихи 11 февраля, особенно -26 февраля, где указано ясно Ее стремлениеотсюда для встречи«с началом близким и чужим» (?) – и Она уже в дне, т, е. за ночью, из которой я на нее гляжу. То есть Она предана какому-то стремлению и «на отлете», мне же дано только смотреть и благословлять отлет).

В таком состоянии я встретил Любовь Дмитриевну на Васильевском острове (куда я ходил покупать таксу, названную скоро Краббом). Она вышла из саней на Андреевской площади и шла на курсы по 6-й линии, Среднему проспекту – до 10-й линии, я же, не замеченный Ею, следовал позади (тут – витрина фотографии близко от Среднего проспекта). Отсюда появились «пять изгибов».

На следующее утро я опять увидал Ее издали, когда пошел за Краббом (и привез в башлыке, будучи в исключительном состоянии, которого не знала мама).

Я покорился неведенью и боли (психологически – всегдашней суровости Л. Д. Менделеевой).

Бывала Катя Хрусталева, с которой я кокетничал своим тайным знанием и мелодекламировал стихи Ал. Толстого, Апухтина и свои.

К весне началось хождение около островов и в поле за Старой Деревней, где произошло то, что я определял, как Видения (закаты). Все это было подкреплено стихами Вл. Соловьева, книгу которых подарила мне мама на Пасху этого года.

А. В. Гиппиус показывал мне в эту весну только что вышедшие первые «Северные цветы» «Скорпиона», которые я купил, и Брюсов (особенно) окрасился для меня в тот же цвет, так что в следующее за тем «мистическое лето»эта книга играла также особую роль.

В том же мае я впервые попробовал «внутреннюю броню» – ограждать себя «тайным ведением» от Ее суровости («Все бытие и сущее…»). Это, по-видимому, было преддверием будущего «колдовства», так же как необычайное слияние с природой.

Началось то, что «влюбленность» стала меньше призвания более высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо. В первом стихотворении шахматовском это лицо приняло странный образ «Российской Венеры». Потом следуют необыкновенно важные «ворожбы» и «предчувствие изменения облика».

Тут же получают смысл и высшее значение подробности незначительные с виду и явления природы (болотные огни, зубчатый лес, свечение гнилушек на деревенской улице ночью…).

Любовь Дмитриевна проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился. Она дала мне понять, что мне не надо ездить в Барнаул, куда меня звали погостить уезжавшие туда Кублицкие. Я был так преисполнен высоким, что перестал жалеть о прошедшем.

Тут я ездил в Дедово, где уже не ухаживал за Марусей, но вел серьезные разговоры с Соловьевыми. Дядя Миша подарил мне на прощанье сигару и только что вышедший (им выпущенный) I том Вл. Соловьева.

Осенью Сережа приезжал в Шахматове. Осень была преисполнена напряженным ожиданием. История с венком и подушкой произошла, кажется, в это лето (или – в предыдущее?). На фабрике я читал «Хирургию» Чехова. Спектаклей, кажется, не было. Были блуждания на лошади вокруг Боблова (с исканием места свершений) – Ивлево, Церковный лес. Прощание я помню: Любовь Дмитриевна вышла в гостиную (холодная яркая осень) с напудренным лицом.

Возвращение в Петербург было с мамой 6 сентября в одном поезде с М. С. Соловьевым, который рассказывал, что в Москве есть Боря Бугаев, что там обращено внимание на мои стихи. Рано утром он, сутулясь, вышел в Саб лине, чтобы ехать в Пустыньку за бумагами, касающимися брата.

Сентябрь прошел сравнительно с внутренним замедлением (легкая догматизация). Любовь Дмитриевна уже опять как бы ничего не проявляла. В октябре начались новые приступы отчаянья (Она уходит, передо мной – «грань богопознанья»). Я испытывал сильную ревность (без причины видимой). Знаменательна была встреча 17 октября.

К ноябрю началось явное мое колдовство,ибо я вызвал двойников(«Зарево белое…», «Ты – другая, немая…»).

Любовь Дмитриевна ходила на уроки к М. М. Читау, я же ждал ее выхода, следил за ней и иногда провожал ее до Забалканского с Гагаринской – Литейной (конец ноября, начало декабря). Чаще, чем со мной, она встречалась с кем-то,кого не видела и о котором я знал.

Появился мороз, «мятель», «неотвязный» и царица,звенящая дверь, два старца, «отрава» (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершений («другое я»), кто-то «смеющийся и нежный». Так кончился 1901 год. Тут – Боткинский период.

Новогодний визит. Гаданье m-me Ленц и восторг (демонический: «Я шел…»).

11 сентября (29 августа)

ЯНВАРЬ 1901

1901 год начался одиночеством, углублением в себя, печалью о прошлом, в котором были некие «заветы». Этой печали суждено окрепнуть в надежду, что зимапо помешает мечте пророчески открытьпод снегом цветистый прах.[До конца января ОНАне упоминается в стихах, есть только ЕЕ музыка], несмотря на то, что тяжкие годасменяют благоуханные дни.[Психология этого времени: – против «борьбы»(на нее тратятся пошлые силы),против людей, против слов.]

Ноуменальность той силы, которая дает печали процвести надеждой. (Значение этого года и следующего объективное; об этом может засвидетельствовать А. Белый.)

29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших днейпослышались ее звучные песни.Перед ней – волны народа, толпойкоторого я уже увлечен на обожанъе красоты(этот мотив – еще в конце 1900 года). [Психология уже – хотя против людей,но с народом, как со стихией;] я же – несвободный, как прежде.

Таким образом, все уже сливается в этой весне (необычайно ранней – явственной в январе: былое сгрядущим, что в ветре).

ФЕВРАЛЬ 1901

Вечерами – уже звуки живых голосов,и ее прах потревожен.Былое воскресает. Песня родная и знакомая. Звезды– все те же, народы(не народ) – все те же, но душа, молча, уже готовит чудные дары своим богам в одиночестве.Она умащена, ловит зов другой души. МЕЧТА(термин Вл. Соловьева – действенный) становится УПОРНОЙв искании (неудачно сказано и удачно поправлено: воскрешении) мертвого праха давней жизни.Над ней уже ответно загораются небеса.Сквозь суровость пути– райские сны в полнощном бденъи (сны– тоже термин Вл. Соловьева, тоже действенный). Эти снырайские, в отличие от других, которые объемлют дух страстной мглой(начинается борьба другая, борьба с адом,на которую тратятся не те пошлыесилы, которые уходят на человеческую борьбу). На помощь призывается: 1) всемогущая сила богаи 2) «умо-сердечное»– Афина и Эрос (завершение мысли, возникшей в 1900 <году>, едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит), то есть соединение сил духовных с телесными.

Тогда же смысл ее печали(печаль – она, видимо, не разделяет событий) ищется в природе'.согласие сил (моря и отраженных в нем звезд) страшитее и лишает надежды на свободу. В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе (Святой Дух Оригена), которую лелеял последний – Вл. Соловьев (см. <том> IX, <стр.> 19 и многие другие места). Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен(дауца^еатаг) отражением небесных тел в земных морях,очевидно, как древний философ-художник (язычник). – Далее, я молюсь (опять богу: Болеебез лица, как всегда) извлечьменя, истомленного раба, из жалкой битвы(очевидно, житейской, чтобы не уставать от феноменального и легче созерцать ноуменальное).

Вслед за тем, так как видимого участия той, которая была центром всех возникших событий, я продолжал не видеть, я стал думать, что ее стремления – выше моих и что я заслоняю ей путь[психологически: мешаю]: в ней – огонь нездешних вожделений,тогда как моя речь – жалка и слаба;она – на рубеже безвестной встречи с началом близким и чужим.Она уже миновала ночную теньи ликует НАДО МНОЙ;я же, с неисцелимой душой(психология – только «влюбленность»), благословляю прошедшее и грядущее.

МАРТ 1901

Звучная тишина(наполненная звуками) предвещала внезапную встречу с ней где-то на путях ее сквозь алый сумрак, где целью ее было смыкание бесконечных кругов.Я встретил ее здесь, и ее земной образ, совершенно ничем не дисгармонирующий с неземным, вызвал во мне ту бурю торжества, которая заставила меня признать, что ее легкая тень пронесла свои благие исцеленьямоей душе, полной злаи близкой к могиле.

Моей матери, которая не знала того, что знал я, я искал дать понять о происходящем строками: «Чем больней…» (здесь уже сопротивление психологии: чем больней феноменальной душе,тем ясней миры– ноуменальные). Тогда же мне хотелось ЗАПЕЧАТАТЬмою тайну, вследствие чего я написал зашифрованное стихотворение, где пять изгибов линий означали те улицы, по которым она проходила, когда я следил за ней, незамеченный ею (Васильевский остров, 7-я линия – Средний проспект – 8-9-я линии – Средний проспект – 10-я линия).

Ее образ, представший передо мной в том окружении, которое я признавал имеющим значение не случайное,вызвал во мне, вероятно, не только торжество пророчественное,но и человеческую влюбленность, которую я, может быть, проявил в каком-нибудь слове или взгляде, очевидно вызвавшем новое проявление се суровости.

АПРЕЛЬ 1901

Следствием этого было то, что я вновь решил таить на земле от людей и зверей(Крабб) хранилище моей мысли, болея прежней думойи горя молитвенным миромпод ее враждующей силой. – После большого (для того времени) промежутка накопления сил (1-23 апреля) на полях моей страныпоявился какой-то бледноликий призрак (двойники уже просятся на службу?), сын бездонной глубины,которого изгоняет порой дочь блаженной стороны.

Тут происходит какое-то краткое замешательство («Навстречу вешнему…»). Тут же закаты брезжат видениями, исторгающими слезы, огоньи песню,но кто-то нашептывает, что я вернусь некогда на то же поле другим – потухшим, измененным злыми законами времени, с песней наудачу (т. е. поэтом и человеком, а не провидцем и обладателем тайны).

Где мысль о проклятии времени?

МАЙ 1901

Очевидно, под влиянием ее непрекращающейся (или растущей, или случайной) суровости – май начался теми же мрачными предчувствиями: я удалюсь в страны холодные, немые, без любви и без весны,где нет страстей, любви матери,где царит равнодушиеи где угасаетмое скитанье – без исхода (без конца),и… оказываюсь непричастным к совершающемуся (мысль о возможности моего участия явилась не сразу, но здесь она уже является, по-видимому, готовой): она одиноко, в отдаленъи(от меня) сомкнет последние круги.

Следствием этого разрыва и очевидной усталости от напряжения является психологическое: какие-то «неверные красы» ее, ее «изменчивая» душа (!?) – упадок стремления. В эти дни начала мая единственным напряженным напоминанием является тот голос, который говорит, что я ухожу,но закат вещает мне таинственный возврат к оставленной земле.

Следуют какие-то помехи (сумасшедший – кто это? Во мне же?). К середине мая звукс другого берега темнеющей рекикажется мне ее ответом. Яубеждаю ее, что, несмотря на все мои падения, душамоя живаи не лживо зоветее, тоскуяпо ней и обьемля тень лучшей жизни.Следует род заклинания. Прежнее отсутствие ответа заставляет надеть броню, что выражается в ощущении себя как микрокосма, в котором вся вселенная,все прошедшее и грядущееи с избытком все огни, какими горит она;потому – нет ни слабости, ни силы,ее участие или безучастиене трогает, провидцуне нужно сочувствия. Яуже перешел граничную чертуи только жду условленного виденья, чтобы отлететь в иную пустоту(которая также не страшна).

Сквозь эту броню пробиваются, однако, жаркие струи, в которых есть как бы оттенки соблазна ( женственная нежностьобраза, легкое пение, призрачный красный месяц, отражающийся в Неве,образ отроковицы – мидианки(Вл. Соловьев), пред которым я медлю, вместо того чтобы нести свою духовную лепту в далекие святыни).

Так, неготовым, раздвоенным я кончаю первый период своей мировойжизни – петербургский. [Здесь нет еще ни одного большого Т.].

К этому периоду относится 39 стихотворений.

30 (17) декабря

В. МАЯКОВСКОМУ

Не так, товарищ!

Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи. Но разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно,как оно. Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, проклятия времени не избыть. Ваш крик – все еще только крик боли, а не радости. [85]85
  Вагнер.


[Закрыть]
Разрушая, мы всё те же еще рабы старого мира: нарушение традиций – та же традиция. Над нами – большее проклятье: мы не можем не спать, мы не можем не есть.

Одни будут строить, другие разрушать, ибо «всему свое время под солнцем», но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение.

Дневник 1919 года

6 января [86]86
  Начиная отсюда указаны даты только нового стиля (с отдельными исключениями)


[Закрыть]

Вчера утром звонок:

– Здрассте. Говорит Ионов. Комиссар такой-то. Я хотел предложить перенести печатанье ваших книг в типографию, какую я укажу. Предлагаю издать «Двенадцать» в Петроградском совдепе.

– Не находите ли вы, что в «Двенадцати» – несколько запоздалая нота?

– Совершенно верно. Один товарищ уже говорил об этом, но мы все-таки решили издать все лучшие произведения русской литературы, хотя бы имеющие историческое значение. Подумайте и, когда решите, приезжайте ко мне в Смольный.

Издавать Ионов хочет 50 000, с рисунками Анненкова. Звоню к Алянскому. Разговор с ним и с Анненковым. Алянский немного против, хотя искренно сочувствует нашим денежным интересам (с Анненковым).

Сегодня Алянский не поймал Белопольского, с которым нужно выяснить, как отнесется к этому вопросу комиссариат. Но они с Анненковым были у Горького, подносили ему «Двенадцать». Очень знаменательно, что говорил Горький.

Он говорил с ними с полчаса, очень доброжелательно, спрашивал, не встречает ли «Алконост» препятствий, узнав об Ионове и моих книгах, сказал, что такие факты надо собирать, что Ионов бездарен и многому навредил. Вообще сказал, что «Владимир Ильич, Анатолий Васильевич и я» держатся совсем другой точки зрения, что с такими явлениями надо бороться. На предложение написать что-нибудь для «Алконоста» о символистах сказал, что он бросил писать и занят только «селедками» (очевидно, деятельность в Совете коммуны).

Соображения по таким же поводам – см. «Каталина» (которыми Иванов-Разумник предлагает мне открыть «Вольную философскую академию» во второй половине января).

Кроме того: страшноевсе это. Кто же победит дит на этот раз? Полная анархия (между прочим, провинция шлет град упреков комиссариату, зачем он издает классиков, а не политические брошюры) или новый «культурный порядок»?

Не знаю.

Честно ли говорить такую, например, прекрасную фразу: «В одной строке великого писателя содержится больше революционного пыла, чем в десятках бездарных брошюр» (так бы мог ответить комиссариат на упреки, к нему обращенные). Нет, не совсем честно, ибо и так и не так, в этом – уклончивость: правда, брошюрка бездарна, но в ней читается больше, чем написано, потому что она есть брошюришка, хлам, тряпье, возбуждающее в бедном больше доверия, чем длинная чистая книга. И в большой гениальной книге озлобленный бедняк не вычитает того, а иногда вычитает то, что новую злобу посеет в его изозленной, забитой, испуганной душе.

Всякая культура – научная ли, художественная ли – демонична. И именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее. Уж конечно, не глупое профессорье – носитель той науки, которая теперь мобилизуется на борьбу с хаосом. Та, наука – потоньше ихней.

Но демонизм есть сила. А сила – это победить слабость, обидеть слабого.

Несчастный Федот изгадил, опоганил моидуховные ценности, о которых я демоническиже плачу по ночам. Но кто сильнее? Я ли, плачущий и пострадавший, или Федот, [87]87
  Скоро оказалось, что Федот умер.


[Закрыть]
если бы даже он вступил во владение тем, чем не умеет пользоваться (да ведь не вступил, никому не досталось, потому что все, вероятно, грабили, а грабить там – в Шахматове – мало что ценного).

Для Федота – двугривенный и керенка то, что для меня – источник не оцениваемого никак вдохновения, восторга, слез.

Так, значит, я – сильнее и до сих пор, и эту силу я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг, деньги и независимость, рождались гордые и независимые (хотя в другом и вырожденные) дети, дети воспитывались, их научили (учила кровь, помогала учить изолированность от добывания хлеба в поте лица) тому, как создавать бесценное из ничего, «превращать в бриллианты крапиву», потом – писать книги и… жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду.

Да, когда я носил в себе великое пламя любви, созданной из тех же простых элементов, но получившей новое содержание, новый смысл от того, что носителями этой любви были Любовь Дмитриевна и я – «люди необыкновенные»; когда я носил в себе эту любовь, о которой и после моей смерти прочтут в моих книгах, – я любил прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы ёкнуло в груди так себе, ни отчего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии, и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли? А если дальнейшие падения и червоточины – отсюда?) а, напротив, – раздувало юность, лишь юность, а с юностью вместе раздувался тот «иной»великий пламень…

Все это зналабеднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный. Знала, что барин – молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба – господа. А господам, – приятные они или нет, – постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить.Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза но такие же. И посмеиваются глаза – как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин – за нас? Ой, за нас ли барин?

Демон – барин.

Барин – выкрутится. И барином останется. А мы – «хоть час, да наш».

Так-то вот.

Возвращаюсь к «политике». Подобное «социальное чувство» – у Мейерхольда; по-другому, но политически в эту сторону – у Маяковского (о, ничего общего, кроме «политики»!). Ионов – самой той породы. Оттого льнет Мейерхольд к Ионову, хочет за него ухватиться.

Другой «лагерь» – Горький. Отсюда – и борьба двух отделов и двух дам. Анатолий Васильевич мирит, вовсе будучи «не большевиком по темпераменту».

А мне: уйти наконец с моего водевильного председательского поста; остаться, в крайнем случае, редактором; подойти ближе к Вольной философской академии, где, я думаю, позволено будет думать о серьезном, а не о том, поверхностном и элементарном, над чем мыслят наши профессора (глупый Зелинский и умный Котляревский).

Делая все дела, которые, даже если меня отпустят из «председателей», останутся пока слишком разнообразными и наполовину – бессмысленными (т. е. потому, что «в пределах государственных заданий»), надо все-таки временами окидывать взглядом этого Гейне, стихи которого так прекрасны, но личность оставляет желать многого.

7 января. Рождество

Решаясь включить в «Театр» «Песню Судьбы», из которой я стараюсь выкинуть все уж очень глупое (хорошего и глупого времени произведение), я окончательно освобождаюсь от воли М. И. Терещенки. Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно – Искусство – увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и – все; кругом пусто, веревка на шею.

Если удастся издать – пусть будут все четыре томика – одной толщины, и в них – одно лучше, другое хуже, а третье и вовсе без значения, без окружающего. Но какое освобождение и какая полнота жизни (насколько доступна была она): вот – я– до 1917 года, путь среди революций; верныйпуть.

У Ионова в Смольном.

Сидит Ионов за переборкой в громадном зале. Там образовался приятный кабинет с книгами. А вокруг Ионова толпятся два самых плодовитых русских писателя: Вас. И. Немирович-Данченко и И. И. Ясинский.

Сколько видишь. Совсем становишься не похож на себя – прежнего: огрубевший, сухой, деловой, стареющий.

А вот у Книпович Е. Ф.: отец был юрист и законник; человек совершенно здоровый. Крепился, вдруг – нервный удар, и умер на месте.

26 марта

Вчера – большой день. Я прочел доклад о Гейне (положение дела с переводами его), затронув в нем тему о крушении гуманизма и либерализма (во «Всемирной литературе»).

Горький предлагает заменить слово «либералы» словом «нигилисты». Он делает это предложение со своей милой сконфуженной улыбкой (присутствие профессоров).

Ожесточенно нападает Волынский, который указывает, между прочим, на путаницу в терминологии (исконное, знакомое мне).

Левинсон ехидно спрашивает, не виноват ли Тургенев. Я утверждаю, что первый виноват Тургенев. «И Герцен?» – спрашивает Горький. – И Герцен.

Горький говорит большую речь о том, что действительно приходит новое, перед чем гуманизму, в смысле «христианского отношения» и т. д., придется временно стушеваться. «Или надо доходить до святости», или уступать. Он переводит вопрос на излюбленную свою тему этих дней (еще на днях он сказал: «Все равно придет мужик и всем головы отвинтит») – о борьбе деревни с городом. Ссылается на съезды бедноты. Говорит, что предстоит отчаянная борьба деревни с городом, в которой не поздоровится не только капиталистам, но и писателям и артистам. В заключение говорит мне с той же милой улыбкой: «Между нами – дистанция огромного размера, я – бытовик такой, но мне это понятно, что вы говорите, я нахожу доклад пророческим, извиняюсь, что говорю так при вас».

«Но ведь вы говорите, Алексей Максимович, что гуманизм должен стушеваться временно», – с удовлетворением и в один голос спрашивают профессора.

Горький на это ничего не отвечает.

Волынский говорит, что он находит доклад не только не пророческим, но близоруким.

Батюшков, мрачно молчавший, говорит, что он, конечно, не согласен, но что он надеется, что разногласие – только в терминах.

Тихонов молчит.

Браун находит интересным мое сближение Гейне с Вагнером. Упоминает о доле правды в докладе.

Гумилев говорит, что имеет много сказать, и после закрытия заседания развивает мне свою теорию о гуннах, которые осели в России и след которых историки потеряли. Совдепы – гунны.

Чуковский сочувствует мне с маленьким выжиданием.

Горький предлагает посвятить этому вопросу отдельное заседание.

Я высказываю опасение, что это – превратится в религиозно-философское собрание, в интеллигентский спор об «интеллигенции и народе».

Горький полагает, что интеллигенция сильно изменилась, и что доклад произведет новое действие.

Левинсон осторожно ехидствует, что сопоставление имен ему пока ничего не сказало и потому он воздерживается от суждения.

Доклад назначен на 2 апреля.

После этого Батюшков, докладывающий о предисловиях Зелинского к Иммерману, принужден во всем согласиться с моей оценкой. Только все смягчает и смазывает.

27 марта

Вершина гуманизма, его кульминационный пункт – Шиллер. Широкий и пыльный солнечный луч, бьющий сквозь круглое стекло. Озаряющий громадный храм стиля барокко – «просвещенную» Европу. Оттого Шиллер так бесконечно близок сейчас, что он так озаряет, так в последний раз соединяет в себе искусство с жизнью и наукой, человека с музыкой.

Вслед за этим непосредственно человек разлучается с музыкой; человечество, о котором пел маркиз Поза в пыльном солнечном луче, идет своими путями – государственными, политическими, этическими, правовыми, научными.

Искусство, артистицизм, музыка начинает струиться своим путем.

Страшный Кант ставит пределы познанию. В ответ на этот вызов, брошенный закрывающимся гуманизмом, взлизывают на поверхность гуманного мира первые пламенные языки музыки, которые через столетие затопят пламенем весь европейский мир.

Статья Бенуа о барокко в словаре.

Лицо Европы озаряется совершенно новым светом, когда на арену истории выступают «массы», народ бессознательный носитель духа музыки. Черты этого лица искажаются тревогой, которая растет в течение всего века.

Непрестанные революционные взрывы, от которых воздух не очищается, а только все больше сгущается.

Появление Э. По, Байрона, Гейне.

Новейший гуманизм: отделение литературы от искусства. Мыслить без музыки. Кому мы обязаны пошлятиной belles lettres? [88]88
  Изящной литературы (франц.)


[Закрыть]
Борьба гуманной критики с искусством. Стремление запаять гроб искусства. Та последовательность (поразительная), с которой преследовали художников – вплоть до могилы. Другие способы – снисходить; отводить под руку и шептаться: это ведь не совсем так… внушать художнику (дитяти).

А какие когда-тоартистические имена: Петрарка, Боккачьо, Пико де ла Мирандола, Рейхлин, Эразм, Гуттен…

* * *

Почему так мрачно извне? – Потому что весело внутри. Работубросают, да:иначе – не начать труда (вчерашнее).

Русская интеллигенция – устремление к религии, опять – преждевременное, новая антимузыкальность. Кончается не мир, а процесс.

28 марта

«Быть вне политики» (Левинсон)? – С какой же это стати? Это значит – бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоставлять государству расправляться с людьми, как ему угодно, своими устаревшими средствами. Если мы будем вне политики, то значит – кто-то будет только «с политикой» и вне нашего кругозора и будет поступать, как ему угодно, т. е. воевать, сколько ему заблагорассудится, заключать торговые сделки с угнетателями того класса, от которого мы ждем проявления новых исторических сил, расстреливать людей зря, поливать дипломатическим маслом разбушевавшееся море европейской жизни. Мы же будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века. Мы уже знаем, что значит быть вне политики: это значит – стыдливо закрывать глаза на гоголевскую «Переписку с друзьями», на «Дневник писателя» Достоевского, на борьбу А. Григорьева с либералами; на социалистические взрывы у Гейне, Вагнера, Стриндберга. – Перечислить еще западных и наших. – Это значит – «извинять» сконфуженно одних и приветствовать как должное политическую размягченность, конституционную анемичность других – так называемых «чистых художников». Если я назову при этом для примера имя нашего Тургенева, то попаду, кажется, прямо в точку, ибо для наших гуманистов нет, кажется, ничего святее этого имени, в котором так дьявольски соединился большой художник с вялым барствующим либералом-конституционалистом. Нет, мы должны разоблачить это – не во имя политики сегодняшнего дня, но во имя музыки, ибо иначе мы не оценим Тургенева, т. е. не полюбим его по-настоящему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю