Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
– Эй, вставай, – позвал я внука библиотекарши, – училка идет!
Насчет училки я, конечно, опять загнул. Никто нашу Анну Николаевну так не звал. И не только мы, ее ученики, а все, кто знал, что она учительница, даже народ из других школ, потому что есть такие люди, к которым никакие прозвища и обидные клички не пристают. Они просто выше этих слов. Шагают себе, высоко подняв голову, и даже, если услышат дрянное словцо, сказанное вслед, никогда его не заметят. И тогда у тех, кто такое слово выговорить способен, сама по себе отпадает охота их вспоминать.
Зато других называли, я слыхал. Они останавливались, громко возмущались и потом добивались, чтобы тому-то и тому-то записали в журнал замечание и вызвали в школу родителей, а все равно не помогало.
Почему я назвал Анну Николаевну училкой? Хотел спасти свою шкуру вот причина. Хотел чистеньким быть, чтобы она снова про меня плохого не подумала, как днем, в классе. Не хотел, чтобы она решила, будто я настоящий хулиган, здорового парня в снег свалил. Вот и брякнул, чтобы этот внук быстрее поднялся.
Она, конечно, была еще далеко и ничего не слышала, но разве только в этом дело?
Однако мое слово на белобрысого подействовало. Он вскочил, стал озираться, но, увидев Анну Николаевну, обернулся ко мне и сказал:
– Дурак! Какая это училка?
Учительница подошла уже близко и наверняка слышала эти слова. И значит, поняла, кто назвал ее так вначале. Мало того, что я белобрысого в снег свалил, так он еще и благородный, а я...
– Что же ты весь в снегу, Артур? – спросила Анна Николаевна, подойдя к нам и принимаясь отряхивать белобрысого. Выходит, они знакомы, еще не хватало, и сейчас этот малый начнет рассказывать про то, как я придумал графиню. А наша учительница улыбалась парню из другого класса, вовсе не замечая меня, своего ученика. – Решил испробовать первый снег? Ну и как?
– Хорошо, Анна Николаевна, – ответил он. – Пахнет, как... как, – он заикался, но без всякого, впрочем, смущения, просто слово выбирал, – как чистое белье, когда оно с улицы.
– Только наоборот, – кивнула она. – Не снег пахнет бельем, а белье снегом, морозом, чистым воздухом. Ну, передай привет Татьяне Львовне.
Она сделала несколько неспешных шагов, будто раздумывала, идти ли ей или поговорить еще немного с белобрысым парнем, который ей, похоже, очень нравился, и вдруг, совсем неожиданно, повернулась ко мне.
– А ты, Коля, – спросила она, внимательно разглядывая меня, записался в библиотеку?
Я быстро кивнул.
Откуда она догадалась, как она узнала, что мне ужасно плохо? По моему лицу? По моей согбенной фигуре? А может, почувствовала, что я, по нечаянности обронив слово "училка", казнюсь теперь всей душой, и решила помочь мне, дать понять, что не сердится, зная мое настоящее отношение и к ней, и ко всяким другим выражениям? Великий и тонкий человек была наша мудрая и любимая Анна Николаевна. Мне бы хватило для полного ликования и этой одной ее фразы, ее вопроса, интереса ко мне, чтобы не только слова, но и мысли глупой никогда не возникло по отношению к ней у меня, а одна только пламенная благодарная любовь. Да не любви она добивалась. Ее, нашей любви, было у Анны Николаевны через край. Нет, она про меня думала, обо мне пеклась, о том, чтобы не давила никакая смутная печаль мою душу тяжелым камнем. И она не пошла дальше, не заторопилась, а спросила улыбаясь:
– И какую же книгу ты взял?
– "Что я видел", – пролепетал я.
– Бориса Житкова? – уточнила она. И вздохнула. – Какие вы счастливые!
Счастливые? Почему?
И я, и белобрысый парень смотрели на нее, не понимая, и тогда она легко рассмеялась:
– Конечно, счастливые! Ведь вы прочитаете столько чудесных книг! И все они еще впереди!
Доброе слово – будто крылышки за спиной. Идешь, ног не чуешь под собой, и словно ты выше, словно летишь. И мысли, надо сказать, тоже высокие. Например, ты вырос, стал взрослый и приходишь в школу с целой охапкой сирени. Анна Николаевна, конечно, не узнает тебя, охает, требует назвать имя и фамилию, а ты, допустим, только смеешься, а сам в генеральской форме, это да! Или едешь в шикарном ЗИСе, каких в нашем городе нет и быть не может, их только в кино показывают, они там по Красной площади проезжают, но ты, тем не менее, подъезжаешь вот в таком ЗИСе прямо к школе, конечно же, сам за рулем, неторопливо выходишь, тут сбегается народ, уроки прерываются, возле автомобиля толпа учеников, а ты проходишь в учительскую, в этот раз можно, чтобы тебя и узнали, ничего, и ты просишь Анну Николаевну пройти с тобой, она спрашивает, куда да зачем, но ты сурово молчишь, потому что так надо, берешь ее под локоток, взрослым полагается, я видел, усаживаешь в машину, бибикаешь протяжно и торжественно, народ расступается, а ты медленно везешь учительницу машина должна быть открытой, чтобы все прохожие видели, кого и куда ты катишь, – прямо к театру, и там все уже сидят на местах, полный зал, вы входите, все хлопают и встают, и тогда ты поднимаешься на сцену вместе с Анной Николаевной, понятное дело, и, когда народ стихает, объявляешь, что правительство наградило замечательную учительницу нашего города Золотой Звездой Героя всего Советского Союза. Вот так-то! Зал ахает и хлопает в ладоши изо всех сил, а ты сам же и прикрепляешь награду к белой кофточке Анны Николаевны. Все. Она тебя целует. И говорит шепотом: "Ох, я и не знала, какой у меня ученик. Ведь я же тебе даже двойки ставила, подумать только!"
И все в таком духе.
Но сколько бы человек ни парил в небесах, на землю все равно надо спускаться. Когда я приземлился, рядом все еще шел белобрысый. И я спросил, вспомнив, как называла его Анна Николаевна:
– Ты не русский?
– Это еще почему? – насторожился он.
– А тебя как зовут?
– Артур.
– Ну вот!
– Чудак! – удивился он моему невежеству. – Это имя иностранное, а сам я вполне русский. Родом из Ленинграда.
– Да ну! – восхитился я. Про Ленинград столько разговоров шло, там блокада была, и любого, кто из этого города, сильно уважали.
– Мы с бабушкой у вас в эвакуации. Приезжие. А ты тут всякие небылицы сочиняешь.
Похоже, Артур снова обиделся. А мне стало вдвойне неприятно: надо же, кого графиней обозвал, осёл!
Я повесил голову – вот вляпался, не знаешь, как и выбраться из своего положения. И тут Артур похлопал меня по плечу.
– Но ты все-таки молодец, – сказал он совсем уж неожиданное.
Я встрепенулся.
– Почуял, значит, в ней что-то необыкновенное, да?
Я кивнул, не зная, чего ждать, какой ловушки.
– Что-то такое нездешнее, а? – спрашивал Артур, точно подбадривая меня.
– Ну! – ответил я, совсем как Вовка.
– Пальто такое небывалое, да?
– Ага!
– Так ты недалек от истины, – торжественно произнес Артур. – Она на самом деле не та, за кого себя выдает.
Мы остановились друг против друга, и я во все глаза таращился на этого странного, в общем, парня.
– Знаешь, она кто? – поддразнил он меня напоследок.
Я послушно помотал головой: откуда, мол, мне. Артур остался доволен.
– И никогда не узнаешь, если я не скажу, потому что она из-за своей скромности никому не признается.
Я уже совсем не дышал, а он все тянул.
– Так вот знай, – сказал он, когда терпенье мое иссякло. – Она никакая не графиня. Но и никакая не библиотекарша. Она заслуженная артистка республики. Балерина. Всю жизнь танцевала в Мариинке.
– Где?
– Такой театр в Питере! Старинный! Красивый, как... как... как сказка! Но балерины танцуют недолго, понимаешь? Пока молодые. Потом выходят на пенсию. И она, как состарилась, стала библиотекарем.
– Дальше! – потребовал я.
– Вот и все. Началась война. Отец ушел на фронт, мама работает в Ленинграде, а нас отправили сюда.
– Ну а пальто, пальто! – воскликнул я.
– Какой въедливый, – недовольно проворчал Артур. – Это пальто она в молодости носила. Когда танцевала. Ехали сюда, одежду брали. Побольше, чтобы продать, понимаешь?
Нет, я не понимал. Да и вид мой, наверное, выражал это.
– Никто его не покупает! Никто не решается в таком ходить! Бархатное! Дореволюционное! А сейчас война!
Я вздохнул. Наконец-то разобрался до самого до конца.
– Все понял? – спросил Артур. Я кивнул. Он сказал: – Ну, иди.
– А ты? – не понял я.
– А я здесь живу.
Мы стояли возле двухэтажного дома, как говорили в нашем городе, "низ каменный, верх тесовый".
– Это тайна? – уточнил я.
– Какая же тайна? – ответил Артур вопросом. – Только про пальто не надо, – сказал он, подумав. И спросил: – Ты человек надежный?
Я быстро кивнул.
– А то кэ-эк дам! – засмеялся он.
Вовсе он не злой был, этот парень, и вовсе не собирался он бить ни Вовку, ни меня, просто грозился. Теперь вот сам же над собой смеялся.
– Кэ-эк дам! – передразнил я его.
Мы посмеялись.
– Ты тоже, – попросил я, – про графиню – того, не говори.
– А жаль, – сказал он. – Бабушка бы посмеялась.
– Ну, если так.
– Она не узнает, что это ты. Скажу, мол, ребята в школе. И все.
Теперь-то, много лет спустя, я думаю, что Артур тоже был малышом и, хоть казался он мне тогда старше своих лет, рассудительным и серьезным, его желание рассмешить бабушку было совершенно детским и нелогичным. Про пальто он не хотел напоминать ей, а вот о том, что ее прозвали графиней, пожалуйста. Но ведь и мысль-то о том, что, может быть, она графиня, появилась не просто так, а из-за ее необыкновенного наряда.
Да, мы были детьми, а детям так свойственно ошибаться, не зная, что последует за шуткой...
– Ты, наверное, начитался всякого, а? – спросил я Артура. – Бабушка любую книгу даст?
– Кстати, – сказал он, что-то вспомнив, – ты не читал такой роман? Называется "Янки при дворе короля Артура".
Сперва я опешил. Как со мной разговаривают, будто со взрослым! Я взял самую первую книгу, "Что я видел", а меня спрашивают про настоящий роман.
Но я ловко вывернулся.
– Ха-ха, – воскликнул я, – так ты, Артур, еще и король?
Он довольно смеялся, а я подбавил дров в огонь:
– Не какой-то там граф! Король!
Я даже вообразить не мог, какое произведу впечатление на бабушку и маму своим сообщением. Особенно ликовала мама. Бабушка просто охала и ахала на разные лады, а мама – я ее такой никогда не видел за всю войну от восторга места себе не находила. Расхаживала по комнате, разводила руками, наигрывала губами какие-то знакомые мелодии и при этом рассказывала, как давно, в молодости, когда она училась в ФЗО, на каникулы их повезли в Ленинград – чудесный, волшебный город – и там повели в театр, на балет, это была сказка "Щелкунчик" – какие изумительные костюмы, – а музыку исполнял огромный оркестр, наверное, человек сто одних музыкантов, а что за чудо занавес – малиновый, с золотыми узорами, да и сам театр мраморные колонны, пол, по которому страшно ходить, потому что он похож на стеклянный и в него можно глядеться, как в зеркало, даже лестничные барьеры покрыты красным плюшем – этого не забудешь вовек, и все-таки главное – артисты, балерины в таких вот юбочках, – мама показывала, какие именно юбочки, – из газовой, прозрачной ткани, у них, этих юбочек, даже специальное название есть, пачки, ну и, конечно, танцоры, в облегающих тело трико, но они маме не показались, потому что все больше стояли в тени и выскакивали оттуда, когда надо было поднять балерину и покружить ее.
– Как, – удивлялся я, – прямо в воздухе?
– Конечно! – радостно смеялась мама. – Прямо в воздухе.
И еще выяснилось, что балерины танцуют только на пальчиках, редко стоят на всей ступне, да и то очень изящно, вовсе не так, как делают это обычно люди, и мама показала, как стоят балерины: подтянулась, подобрала живот, даже, кажется, выше стала, и одну ступню вплотную приставила к другой, ровно посредине, так что получилась буква Т. Тут мама одну руку вскинула – я даже испугался: вышло ведь очень неудобно, маму чуть покачивало, потому что ноги приставлены вплотную, да и под углом запросто можно упасть. А она еще, как нарочно, что-то такое тихонько замурлыкала, какую-то мелодию, и давай руками махать – одна вверх, другая вниз.
– Ладно, ладно! – рассмеялся я. – Расскажи лучше, как же они на пальцах танцуют.
– У них специальные такие тапочки, – успокоилась мама, – белые или розовые, представляешь?
– А не спадывают, тапочки-то? – вступила в разговор бабушка.
– Вот еще! – махнула рукой мама, оскорбившись за балерин.
– А ноги не ломают? – не унималась бабушка.
– Чего не знаю, того не знаю, – вздохнула мама, возвращаясь с довоенных небес обратно в нашу жизнь.
Она подошла к столу, разлила по тарелкам завариху, села, взялась за дюралевую ложку, зачерпнула ею еду и поднесла было ко рту, но вдруг кинула ложку обратно.
– Гады! Гады! Гады! – крикнула она отчаянно и заплакала.
Я даже вскочил: что еще случилось! С отцом?
Самое страшное, самое дикое, самое несправедливое, чего мы боялись всю войну, – от первого дня, как он ушел воевать, и до его возвращения, мысли, что с отцом случилась беда.
Ах как я страшился этого! И разве только я? На что мы не шли, лишь бы избежать несчастья, каким только не верили приметам! Нельзя было проходить под раздвоенным столбом, переходить дорогу перед белой лошадью, а встретив подводу с гробом, требовалось трижды плюнуть через левое плечо и скрестить большой и указательный пальцы на обеих руках. Суеверие множилось и росло в малом народе, и никакие взрослые уговоры не помогали – ни материнские, ни учительские. Да, я думаю, матери и учительницы наши дорогие сами с любым суеверием сто раз смирялись и до конца жизни, несмотря, скажем, на партийность или образованность, согласились бы исполнить все правила примет да поверий, только хоть на шажок остановить беду, которая перла и перла из всех щелей – тифом, голодухой, похоронками.
Отойди, сгинь, несчастье! Изнемоги в лютости своей бескрайней! Дай людям вздохнуть, опамятоваться, вспомнить, что есть на белом свете цветы, книги и даже танцы в сказочно красивых, волшебных театрах!
Может, оттого люди говорили вроде потише у нас в тылу. Принижали голос, когда хотели сказать что-то твердое даже. Боялись испугать криком остальных. Потому что крик одно означал – беду.
А тут мама закричала. И я вскочил.
– Гады! – еще раз крикнула она. – Что теперь с театром-то? Вдруг разбомбили? Что же они творят, эти гады!
Грех, конечно, это был, но невинный, детский грех – ругнул я про себя маму. Подумаешь, сказал я про себя, театр. Кричит так, будто с отцом что случилось. Впрочем, а так ли велик был мой грех? Да и грех ли это – любить и жалеть отца больше, чем даже целый драгоценный театр?
Став взрослым, вроде бы легко разуметь, что театр нельзя ставить напротив отца, что и живой человек, и золотой дворец неповторимы, но одинаковая ли эта неповторимость – кто скажет... Нет, нет, только кажется, будто, став взрослым, легче жить и разбираться легче в разных сложных делах. Детство владеет клинком прямоты и справедливой однозначностью. Нет, я не пожалел театр, а испугался за отца, ругнул маму и облегченно сел на место.
– Фу, как ты меня напугала, – согласилась со мной бабушка, обращаясь к маме.
Она ничего не ответила. Ела завариху, вовсе не замечая еды, наверное, ушла обратно в свой чудесный театр, пусть, если ей так там нравится. Она устала, моя мама, она развеселилась первый раз за всю войну, пусть побудет еще немного в своей памяти, в золоченом дворце, где показывают балет. Ей недолго радоваться, минута, и она вернется назад.
Мама встряхнулась, возвратилась из воспоминаний и сказала, глядя на меня:
– Пойдем в библиотеку вместе. Хочу увидеть замечательную артистку.
И прибавила, помолчав:
– Может, это она танцевала тогда, давным-давно?
Я читал свою толстую книгу очень долго – месяц или полтора.
Я купался в счастье, в солнце и беззаботности довоенной жизни, которая уже стала забываться, отодвигаться в даль памяти, словно в театральные кулисы. Иногда казалось, что война идет всегда, что отец целую вечность на фронте. Не верилось только одному – что это будет бесконечно. Надежда и ожидание – единственное, чем жили люди. Все, что происходило сейчас, казалось временным. Но затянувшаяся временность требовала хоть коротких прикосновений к постоянству. Может, я потому так долго и читал книгу о довоенной жизни, что это было воспоминание о постоянстве? Может, я хотел подольше задержаться там, на мирной и тихой Волге, представляя героя книжки, моего сверстника, самим собою? Может, эта книжка была маленьким островком мира в море войны? Не помню. Помню, что я был бесконечно счастлив, усаживаясь с книгой в руках поближе к печи и натянув – для уюта – старый и уже дырявый от старости бабушкин шерстяной платок на плечи. Счастлив и просветлен.
Книга делала со мной чудо: она говорила со мной разными голосами детей и взрослых, я чувствовал, как подо мной покачивается палуба белоснежного парохода, видел всплески огромных рыб в тяжелых струях реки, слышал металлический грохот якорной цепи и команды капитана, хоть и не морского, речного, а все-таки с трубкой в зубах. Я ощущал прикосновения человеческих ладоней, чувствовал запахи дыма рыбацкого костра, который доносился с берега, слышал мерное чмоканье волны о дебаркадер и наслаждался сахаристым вкусом астраханского арбуза. Будто волшебная власть уносила меня в другое пространство и время, раскрывая безмерные дали и вознося в облачные небеса.
Я теперь хорошо понимал маму, взрыв ее негодования, ведь у нее был свой мир ей только одной представимого прошлого. Она видела театр наяву, а я любил то, чего даже не видел, и это невиданное мною было прекрасно и удивительно.
Через десять дней я пошел в библиотеку, чтобы продлить срок своего чтения. Мама задерживалась в госпитале – то дежурство, то пригнали новый эшелон с ранеными, и тут уж она возвращалась поздним вечером, таким поздним, что я не выдерживал и засыпал, не дождавшись, когда она прижмется ко мне своей холодной, с мороза, щекой. Словом, на десятый день я отправился один в довоенный табачный магазинчик, который теперь оказался местом не менее замечательным: детской библиотекой!
Я всячески раздувал в себе праздничное настроение, даже немножко потрубил в охотничий рог, про себя, разумеется, и двадцатый раз мысленно прорепетировал слова, которые я скажу старушке-библиотекарю, бывшей, так сказать, графине, а ныне заслуженной артистке республики. Неудобно же, в конце концов, настоящей балерине говорить какие попало пустячные слова.
Итак, я вхожу, снимаю шапку, пусть там даже мороз трескучий стоит, и говорю:
– Здравствуйте, Татьяна Львовна, я прошу продлить книгу Бориса Житкова "Что я видел" на десять дней, моя фамилия такая-то, читательский номер одна тысяча тринадцать!
О-о-ох! Я остановился, как будто врезался в стену. Меня, кажется, даже назад отшатнуло от такого удара. Что же я за растяпа, как же я до сих пор не догадался: ведь в моем читательском номере есть цифра тринадцать! Чертова дюжина!
Как теперь быть? Ведь это же, это же... И я твердо решил – значит, так, сперва поздороваюсь, потом попрошу сменить номер.
Но это оказалось не так-то просто. Во-первых, народу в библиотеке оказалось довольно много. С одной стороны помещения был прилавок для младших, с другой – для старших, и старушка перебегала от прилавка к прилавку, едва поспевая записать книги.
Пришлось ждать. Но я так и не дождался. Народ приходил, уходил, а чтобы я остался один на один со старушкой, не получалось. Тогда я решил: будь что будет. Скажу при всех.
Не вышло у меня культурно, нет. Даже по имени-отчеству я ее не назвал, ведь я поздоровался, когда входил, а здороваться второй раз, да еще так вежливо, – явный подхалимаж, все, кто в библиотеке, сразу подумают, будто я хочу какую-нибудь особенную книжечку, и мне пришлось пробормотать что-то вроде этого:
– Мнепродлитечтоявидел.
Прошамкал, как старик, будто кашу пожевал. Вышло очень невнятно, но старушка не переспросила, несмотря на завязанную шапку, быстрым и хитреньким взглядом кольнула меня, вытащила бумажки, отметила в них что-то и вопросительно посмотрела на меня.
– Что еще?
– Мер льзя менить? – проговорил я, глотая почему-то начала слов и кляня свой деревянный язык.
Старушка, точно ворона, как-то боком поглядела в мою карточку, перевела непонимающий взгляд на меня, потом снова качнула голову к бумажке и вдруг довольно громко, так, что было слышно всем, сказала:
– Но ведь твой номер – одна тысяча тринадцать. А не тринадцать!
Народ, конечно, заржал, сначала тихо и неуверенно, потом – посмелее.
– А еще книжки читает! – пропищала за спиной какая-то девчонка, видать, жуткая кляуза и подхалимка.
Но Татьяна Львовна будто не услышала этих слов.
– Номера тринадцать, – сказала она еще серьезнее, – в нашей картотеке нет! Я его своими руками выбросила! Понимаешь? И твой номер – одна тысяча тринадцать.
Я весь взмок от этих переговоров, хотя каждое слово вылетало изо рта вместе с паром: такая холодина здесь стояла.
– А ты не боишься чертовой дюжины? – Татьяна Львовна подняла голову повыше, глядела из-под очков куда-то за мою спину.
Там возникло замешательство, опять послышался смех, только уже нестройный, неуверенный.
– Не боюсь, – лживым голосом ответил все тот же девчоночий голос, но я и сейчас не обернулся – плевать на эту врушу.
– Молодец! – сказала Татьяна Львовна. – А вот он, – она кивнула в мою сторону, – боится. Так зачем ему мешать?
За спиной засмеялись поувереннее.
– Ни мешать, ни помогать ему не надо, – сказала старушка. – Он сам решит, как быть, понимаешь?
И она проговорила еще одну фразу:
– Человек сам освобождается от страха.
Но ее слышал только один я. Все остальные смеялись. Довольно дружно над тем, что она сказала раньше. И громче всех повизгивал девчачий голос.
Я повернулся и вышел, забыв попрощаться.
"Идиоты!" – ругал я про себя эту смешливую публику в библиотеке. Да я уверен, каждый из вас цифры тринадцать, как черта, боится, недаром чертова дюжина, каждый ждет не дождется, чтобы быстрей тринадцатое число прошло, да и вообще! А тут все хихикают, расхрабрились.
Эх, люди, неискренний народ. В толпе-то небось веселые, а пусти вон черную кошку через дорогу, остановитесь как вкопанные, писаные храбрецы!
Но что-то мне, кроме этих издевательств, еще мешало. Что-то было не так в библиотеке, как в прошлый раз, что-то переменилось.
Бывает же: человеку втемяшится в голову какая-нибудь форменная ерунда – добро бы что-то серьезное – нет, чепуха какая-то, нечто неопределенное, неясное, может, даже пустое, и он всю ночь ворочается, уснуть не может или ходит неделю словно аршин проглотил, никак в себя не придет – хочет вспомнить, понять, да ничего, как назло, не получается.
Я дошел до одного угла – сам не свой, до другого: нет, не могу. Остановился, чтобы прохожие чего лишнего не подумали, развернулся и назад к библиотеке – ничего особенного, тот народ уже весь разбежался, теперь другие собрались, а Татьяна Львовна?.. Да я загляну туда в окно! Хорошо, что оно широкое, ведь магазинное.
Я сразу нашел, что искал. Действительно, изменилось. Сама старушка. Все та же шапка и то же пальто, только на нем нет пушистого серого воротника, и Татьяна Львовна в самом деле походит на ворону с голым, ощипанным горлом.
Ясно. Забыла дома или сняла. Не дай бог, потеряла. Но вид совсем другой. Она стала строже и чуточку печальнее.
Так я и не смог понять – почему библиотека иногда полна народу, ступить и то некуда, а иногда совершенно пуста – может быть, даже целыми часами? Во всяком случае, когда мы пришли туда с мамой, Татьяна Львовна была совершенно одна и подметала веником пол между прилавками.
Забавное знакомство получилось у поклонницы балета с заслуженной артисткой. Мама выхватила у старушки веник и принялась умело им орудовать, отчитывая Татьяну Львовну:
– Что же это вы, а? Или девочки к вам сюда не ходят? Заставили бы! Попросили! Сейчас белоручек нет! И библиотека для них! Должны помочь!
Она взглянула на библиотекаршу, только когда разогнулась.
– Ой, а холодина-то! – Мама набрала в себя побольше воздуха и выдохнула длинную струю пара. – Как вы только работаете?
– А вот так, – сказала весело Татьяна Львовна и приставила одну ступню к другой, как в балете, – получилась буква Т. Только на ногах у нее были не тапочки, а огромные, с мужской ноги, валенки в калошах.
Мама всплеснула руками, залилась колокольчиком, будто девчонка, и быстро, со значением взглянула на меня: мол, помнишь? А сама снова шумела:
– Но пальтишко-то ведь не греет?
Татьяна Львовна скользнула рукой за полу своего нарядного пальто, пошуршала там, отстегивая застежки, и движением, конечно же, артистическим, царским таким жестом распахнула его, как плащ или там какую-нибудь накидку. Делала она все это очень серьезно: будто ее патруль остановил и проверяет, и из-за этой серьезности мы расхохотались втрое веселее, когда под бархатом оказалась обыкновенная телогрейка, да еще подпоясанная блестящим ремешком.
Между тем я все-таки заметил, что на этот раз у Татьяны Львовны наряд опять неполный. Кроме воротника, исчезла пелерина.
– А вы что, – задиристо спросила старушка маму, – из исполкома? Или просто так, сестра милосердия?
Мама не на шутку смутилась. Только что отчитывала библиотекаршу, пусть и шутливо, а тут заволновалась, даже заикаться стала.
– Да нет... Я родительница... Вот этого мальчика.
– Одна тысяча тринадцать. Коля... Коля...
Я подсказал фамилию. Пока Татьяна Львовна искала мою карточку, мама очень волновалась. Она, когда очень волнуется, всегда щелкает пальцами на руках.
– Не делайте этого, – неожиданно сказала Татьяна Львовна, не поднимая головы и продолжая писать. – Это вредно для суставов.
– Да! – Мама смутилась еще больше и, видно, передумала сказать то, что хотела. – Но так все же нельзя, – вернулась она к старой теме, в которой чувствовала себя увереннее. – Мы с Колей привезем вам немножко дров, уж не обижайтесь, что мало, несколько поленьев, и все-таки!
– Ой! – обрадовалась Татьяна Львовна. – Как я благодарна. Вы знаете, ведь меня обокрали! – Мама сделала испуганное лицо, но старушка замотала головой. – Нет, нет, не думайте ничего плохого, просто исполком привез мне дрова, их распилили, раскололи, все честь честью. Но я их оставила на улице. Во дворе. К утру ничего не осталось, понимаете? И больше пока не дают! А чернила замерзают. Видите, пишу карандашом?
– Что – чернила! Вы же тут целый день. Простынете!
– А дети? А книги?
Мама улыбнулась.
– Дети придут и уйдут, а книги не замерзнут.
– Да вы что! – вскричала Татьяна Львовна. – Книги страдают не меньше людей. Только сказать не могут, поверьте. Клей в корешках рассыпается, бумага пухнет, совсем как человек от голода – ведь осенью здесь было сыро. И вообще! Как человек виноват перед ними! Мы в Ленинграде топили книгами печки, сердце кровью обливается, а что делать – ни еду сварить, ни согреться. Вот я и решила тут: в библиотеку, и непременно детскую, вы понимаете?
– А как же балет? – не выдержала мама.
– Тс-с! – старушка смешно скорчила лицо, будто ей кисло стало. – Не надо, не надо, откуда вы узнали, сейчас не до него, и потом я стара!
Последние слова она произнесла, округлив глаза.
– В тридцатом, – сказала мама, волнуясь, но уже не щелкая пальцами, я смотрела в Мариинке "Щелкунчик"!
– Нет, нет, – замахала руками Татьяна Львовна, – я уже не танцевала, и прошу вас – ни слова, ни слова! Не трогайте меня!
Мама извинилась, мы бочком отошли к двери.
Татьяна Львовна сидела, нахохлившись, опустив голову в большой шапке, и не смотрела на нас.
– Обиделась, – сказала мама, когда мы вышли на улицу, и вздохнула. А за что? Что я такого спросила? Сказала?
Кому она говорила? Мне? Но что я мог ей ответить, чем успокоить? Я ведь и сам не разобрался, за что вдруг обиделась Татьяна Львовна. Артур сам сказал, что тайны тут никакой нет, стоило ли вешать голову?
Нелегко понять этих взрослых! То смеются, шутят, а то сердятся без всякой причины.
А мама все вздыхала. Молчала и вздыхала.
Мы вернулись домой, мама сняла с гвоздя мои санки – они висели на стене, чтобы не занимать лишнее место, и мы принялись укладывать на них дрова.
– Бабушке не говори, – попросила мама. Бабушка куда-то ушла, сейчас не помню, одним словом, ее не было дома.
– Что ей, жалко? – спросил я. Ясное дело, бабушка бы не стала возражать, узнай, куда мы хотим отвезти санки дров из нашего не очень-то значительного запаса.
Мама промолчала, и, как всегда бывает, когда люди хотят что-нибудь утаить, сразу за калиткой мы столкнулись с бабушкой.
мама неловко, стараясь не глядеть на нее, объяснила, куда и зачем мы собрались.
– Охо-хо! – вздохнула бабушка. – Без дров-то она еще сдюжит, а вот без еды...
– Сейчас все плохо живут, – ответила мама, думая, что бабушка это просто так говорит, вообще.
Бабушка хмыкнула.
– Все-то все, – ответила она, – да я вот сегодня поутру на рынке была. Вижу – библиотекарша свою перелину продает. Продала. Может, девочке какой на юбчонку, может, еще на что – взяла одна колхозница.
– Выходит, с себя продает? – спросила мама.
– То-то и оно, – сказала бабушка.
И тут сообразил я.
– А помните, еще воротник был. Так его нет.
– И воротник, значит. Скоро совсем разденется.
Она покачала головой, повздыхали обе.
– А может быть... – начала бабушка, но мама ее перебила:
– Нет, нет! Не примет. – И вздохнула. – Балерина ведь! Артистка! Гордая! И так обиделась, не знаю за что.
Бабушка ушла домой, а мы, подгоняя друг друга, покатили санки к библиотеке, опасаясь, как бы она не закрылась.
Уже стемнело, фонари не горели по правилам военного времени, и только рассеянный свет снега помогал различить дорогу, окруженную черными силуэтами домов, в которых люди аккуратно соблюдали светомаскировку.
Окна в библиотеке тоже были черны, и я уже принялся ругать себя и маму за ненужную торопливость, но мама дернула ручку, и нас ослепил яркий свет.
– Скорее, – услышал я знакомый голос.
Но легко сказать, труднее сделать. Мы завозились в дверях, втаскивая санки, они за что-то зацепились, пришлось побарахтаться, а когда дверь за нами закрылась, мама решила необходимым объяснить:
– У нас светомаскировка не строгая, мы же в тылу.
Но Татьяна Львовна будто не слышала. Она стояла, опершись рукой о прилавок с книгами, одну половину ее лица скрывала густая тень, вторая, освещенная настольной лампой, казалась очень желтой, пергаментной, иссеченной множеством неглубоких морщинок, и глаз – вспыхивал, подсвеченный сбоку, серого, даже стального цвета глаз, – другой только изредка мерцал во тьме.
Она точно и не прощалась с нами, а ждала нашего возвращения и приготовилась продолжить прерванный разговор.
– Хотите, – спросила она, едва мы втащили санки, – я прочту вам стихи.
Мы остановились – мама в старом бабушкином платке и довоенном драповом пальтишке, и я в желтой шубейке с леопардовыми пятнами, подарке американцев, полученном по ордеру. Признаться честно, нам было не до стихов, потому что я еще не доучил уроки, а у мамы невпроворот домашних забот, но мы будто по команде повернулись к старушке: уж очень необычный, даже, пожалуй, торжественный был у нее вид. К тому же свет лампы, отражаясь в полированных стенах, множился десятками светящихся пятен – все это походило на какое-то таинственное священнодействие, на молитву или на какой-то концерт, куда приглашены всего двое – мама и я.