Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
– Дак мы все приехали, – сказала Маруська, – ведь дядя Игнат сказал, что, должно, сегодня закончут, дак...
Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира, и тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, – худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже, – конечно, были, не могли не быть.
Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.
Терентий Иванович взял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.
– Ну прибей, – сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.
Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.
– Ну вот, – сказал Терентий Иванович, – и поставили мы памятник нашим солдатам. – Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: – Васька, краску принес?
– Принес, – пробасил Василий.
– Пиши, – сказал председатель. – На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.
Васька приблизился к пирамиде.
– Иван Тихонович Васильев, – негромко и совсем не торжественно сказал председатель. – Одна тысяча девятьсот первый – тире одна тысяча девятьсот сорок первый.
Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.
– Семен Николаевич Васильев, – продиктовал председатель. – Одна тысяча девятьсот двадцать третий – одна тысяча девятьсот сорок второй.
Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. "Счетовод, счетовод, – подумал я, – какие расчеты тебе делать выпало".
– Семен Семенович Васильев, – сказал председатель. – Одна тысяча восемьсот девяносто второй – одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый – одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый – одна тысяча девятьсот сорок второй.
"Все Васильевы! – поразился я. – Одна семья, что ли?" Хотел спросить кого-нибудь, но не решился.
– Иван Петрович Васильев, – сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. – Одна тысяча девятьсот шестой – одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.
– Терентий Иванович, – сказал он глухим голосом, – я... – Он мотнул головой, словно у него стоял комок в горле. – Пусть Николка! У него хороший почерк!
Председатель посмотрел в толпу:
– Коля! – сказал он. – Иди сюда!
Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто-то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.
– Пиши! – сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.
– Иван Петрович Васильев, – повторил председатель. – Одна тысяча девятьсот шестой – одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели люди.
Я повернулся к памятнику и поставил точку.
– Иван Дмитриевич Васильев...
Вдруг кто-то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножия, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.
Я отыскал тетю Нюру.
Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.
Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.
Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.
Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.
* * *
В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.
Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова почувствовал это, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, стать в сторонку.
В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье...
Я уснул в каком-то смятении.
Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
– Кто тут? – испуганно прошептал я.
Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
Я тут же прогнал эту глупость – нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости – с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
Я толкнул Ваську...
Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
– Ты что?
– Васька, – сказал я, волнуясь, – знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
– С чего ты взял? – удивился он.
– Просто так, – ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, – просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
– Проснулись, голубчики? – удивилась она. – Спали бы еще.
– Нет, – ответил я, все больше волнуясь. – Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
– Чуешь, приехал?
– Чую, – ответил я, – чую, тетя Нюра.
Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
– Раз чуешь, – сказала она, – иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
– Ну, мы пойдем пока, – сказал я. Мне не терпелось домой.
– С богом! – вздохнула тетя Нюра.
Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
– Покрашу сегодня, – сказал Васька и вздохнул.
Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
– Васька, – спросил я, – а почему только Васильевы? Все родственники?
– Есть и родственники, – сказал он, – очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
– Значит, уходишь? – спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
Я промолчал, думая о своем.
– Тогда я тебе расскажу... – прибавил Васька. – Хотел потом сказать, но раз уходишь...
Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
– Понимаешь, – сказал Васька, – сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
– Ну? – спросил я, не понимая.
– Ну вот, – Васька опустил голову, – мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит... – Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. – А потом говорит: "Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?"
Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят – правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто все время он что-то глотает, будто что-то говорить ему мешает.
Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван-чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро в рано было для кузнечиков.
– Ну? – подтолкнул я замолчавшего Ваську.
– Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. – Васька пнул новую шишку. – Ты ответил, что сбег бы, ну, и я мамке так же сказал.
– Она тоже меня про это спрашивала, – сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из-за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом.
"Дурак! – обругал я себя. – И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как".
– И убежишь? – спросил я Ваську.
Васька помолчал, потом вздохнул.
– Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. – Он подумал и прибавил: – Вот и сказал я вчера мамке: "Семен Андреевич-то приедет, так пусть остается".
Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.
"Вот как все обернулось, – думал я, – будет теперь у Васьки отчим".
Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.
– Только ты не думай, – сказал он, – что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.
Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной расстилалось поле иван-чая – таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.
На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.
– Ну вот, – сказал Васька, – и газогенераторка с молоком.
Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась женщина.
– Садись со мной, паренек! – крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.
Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.
Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.
Ветер трепал мои волосы.
Ветер дул мне в затылок.
А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел...
Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать...
М А Г А З И Н Н Е Н А Г Л Я Д Н Ы Х П О С О Б И Й
_______________________________________________________
Светлой памяти
Лидии Иосифовны Доукши посвящаю.
А в т о р
Могу биться об заклад: в моем детстве все было не так, как теперь. И если не понявший меня задаст уточняющий вопрос – лучше или хуже? – я воскликну, не сомневаясь: лучше! В тысячу, в миллион раз, и не подумайте, что я занудливый, скрипучий старик, которому ничего вокруг не нравится, всем он недоволен, только и знает приговаривает: "А вот раньше, а вот тогда..." Нет, пока что я не старик, и дело тут совсем в другом.
Дело в том, что в моем детстве действительно все было лучше. Например, цвело больше одуванчиков – да, да! Теперь они прячутся куда-то подальше, на дальние лесные поляны, и в городе робко выглядывают из-за кустов редкими желтыми глазками, а в моем детстве они росли рядом с тротуарами, рядом с дорогой, и, когда ты шел по городской улице, тебе казалось, что ты идешь ну просто по солнцу! Желтые поляны слепили глаза, и надо было щуриться, чтобы не споткнуться о тротуарину, которая то прогнется дугой, то выдвинется боком, то завирюхается под ногой от древности. Ранним летом тогда вообще можно было поправить настроение на улице. Расстроился чем-нибудь, огорчился – выйди на улицу, когда одуванчики цветут, пройди два квартала солнечной дорожкой, да еще сверни на пустырь возле школы, где одуванчиков море разливанное, и будешь еще вспоминать, что это такое тебя расстроило, какая неприятность: одуванчики ярким цветом своим сотрут все в голове, а если уж не сотрут до конца, то вроде бы неприятности твои отодвинут вдаль, и они окажутся уже мелкими и нестрашными. Вроде как одуванчики волшебством каким обладают.
А когда они отцветут? Когда дунет ветер посильней? Праздник на душе, ей-богу! Несутся по небу тучи – бегучие, летучие. А от земли к тучам взлетают миллиарды парашютиков – настоящая метель; но как ни силен ветер, он непременно стихнет, и с неба, будто облака сбросили десант, плавно, медленно в наставшей вдруг тишине летят назад одуванчиковые парашюты, и тогда хорошо залезть на забор, или на крышу дровяного сарая, или даже на крышу дома, сесть там на самый конек и задрать лицо к небу, разглядывая парашютики, встречая их взглядом и провожая к земле. В такой день ходишь ликующий, будто это ты сам летал над землей, поглядел на нее сверху. Или увидел какое-то чудесное чудо, салют, а может, странный дождь, который сулит впереди тайную радость и исполнение желаний.
В моем детстве было больше воды в нашей старой реке и ее не рассекали песчаные отмели – это уж всякий подтвердит, даже ученые. В моем детстве в реке была рыба, клевали на удочку здоровущие окуни, не то что сейчас, всякая мелкота! В моем детстве было больше птиц, и почему-то среди всех других – стрижей. Они носились над крутым берегом реки, над нашим оврагом, а жили под стрехой поликлиники, которая стояла впритык с нашим домом. Там любили селиться стремительные птицы, чей полет похож на след молнии.
По стрижам мы всегда узнавали погоду: если летят понизу, прямо над твоей головой, с легким шелестом разрезая воздух, значит, к дождю, а если вьются в бездонной высоте мелкими точками, значит, к ведру, можно не опасаться – самая надежная примета.
В моем детстве было много разных важных событий, так не похожих на сегодняшние, но дело не в непохожести, а в том, что все это я видел и помню до сих пор.
Видел, хотя мог и не видеть, и помню, хотя мог не помнить.
Почему?
Мне кажется, все дело в фотоаппарате.
* * *
Среди необыкновенностей моего детства был один магазин.
Это был сказочный магазин! Сколько потом я ни ездил, ни ходил, ни летал по белу свету, я больше не встречал таких магазинов – может, не везло, или, может, их не стало вовсе, а вот в ту военную пору магазин такой был, и не где-нибудь, а в нашем не бог весть каком большом городе. До сих пор я ломаю голову: зачем был этот магазин, почему? Ведь в нем почти не покупали и ничего не продавали.
Взрослых в этом магазине не бывало, единственная публика – дети. Но какие мы покупатели? Однако я не стану спешить. Прежде чем войти в магазин, требуется пояснение.
Вот оно.
Читать, и довольно бойко, я научился еще до школы, в детском саду. Когда настала пора отдавать меня в школу, вышло решение: принимать детей не в первый класс, а в приготовительный. Тех, кто учился в таких классах, называли приготовишками. Какой-то деклассированный элемент, ни то ни се, ни рыба ни мясо, не детсадовцы, не школьники. В приготовительных классах больше болтались, чем учились, – по крайней мере, так высказывались мама и бабушка, по какой-то такой удивительной женской привычке совершенно не обращая внимания, что я, как суслик, насторожился и глотаю каждый их звук, не то что слово.
– И где учителей наберут для этих классов? – размышляла мама. Настоящий педагог туда не пойдет, значит, наберут всяких недоучек.
– Хулиганствовать токо будут, – кивала согласно бабушка. И всплескивала руками: – Надо же! Чтобы в первый класс попасть, еще целый год учиться!
Я заволновался: все-таки уже читал довольно бегло, да и считал до полусотни – это в детском-то саду, – и вдруг тебя не пускают даже в самый первый класс!
Обсуждение, как быть со мной, затянулось надолго. Мне казалось, родные мои мама и бабушка демонстрируют поразительную нерешительность. Они будто обмеривали меня, как выловленную рыбу. А рыба только хлопает хвостом, тяжело шевелит жабрами и молчит.
– Приготовительный класс не обязателен, – говорила мама, – но если он не справится с программой первого класса, могут ссадить назад, в приготовительный. Тут уж в детский сад не вернешься.
– Нашего не ссадят. Пусть попробуют ссадить! – отвечала бабушка, неизвестно в кого больше веруя, в меня или в себя. – А жалко. Маленький ведь, худой, гляди – одни кости, пусть подрастет в детском саду еще годик.
Я родился в сентябре, и у бабушки с мамой была бюрократическая зацепка за этот факт: они могли отдать меня в школу без полумесяца семилетним или почти восьмилетним.
– А зато школу как кончит, сразу в армию, – печалилась мама.
– Эк куда хватила! – махала ладошкой бабушка. Десять лет ей казались далью неохватной, немереной, и так далеко загадывать тогда никому не хотелось: война только началась, и отец совсем недавно ушел на фронт.
Отец ушел, радио говорило тревожным голосом Левитана, школы переезжали из своих зданий в деревянные бараки и старые дома, жильцов в квартирах уплотняли: вдруг поздно вечером открывалась дверь и входила женщина, а то и не одна, с ребеночком, с другим; в руках женщина держала ордер на уплотнение, и ничего не поделаешь, приходилось вытаскивать пожитки из одной комнаты в другую, если раньше жили в двухкомнатной квартире, а чаще всего из одного угла комнаты в другой, потому что в двухкомнатных квартирах до войны редко кто жил, и эвакуированные помещались в той же комнате, только за занавеской. Ну, а главное приходили первые похоронки, и мы, махонькие ребята, уже слыхивали истошный бабий вой – на одной ноте, – от которого бегут по загривку мурашки и все в доме замирают с одним суеверным заклинанием: "Только бы нас обнесло!.."
Самым горьким человеком на нашей улице была почтальонка Муся. Жила она где-то на другом конце города – я думаю, почтовое начальство специально так подстраивало, чтобы почтальонка никого близко на нашей улице не знала, – и появлялась, как молчаливая серая птица, в одни и те же часы.
Бабушка с утра задергивала занавески в комнате, тревожно поглядывала на ходики, а когда наступал час и на улице появлялась почтальонка, бабушка подходила к окну, вставала так, чтобы ее не было видно, а сама она бы видела все, поверх занавески следя за действиями почтальонки, и минут на пятнадцать замирала – даже дыхание как будто замедляла. Иногда я становился впереди бабушки, раздвигал пошире щель между занавесками и тоже смотрел, как, потупив глаза, быстро идет по улице Муся, подходит к ящикам, бросает в них газеты и письма, худая, кожа да кости, худенькое пальтецо болтается на плечах, как на вешалке, красные руки торчат из коротких рукавов и такой же красный, озябший нос.
Я жалел Мусю, а бабушка ее не любила неизвестно за что и всякий раз крестилась, облегченно вздыхая, когда почтальонка проходила наш дом. Каждое утро бабушка исполняла этот ритуал – замирала на пятнадцать минут, таясь за занавеской. Потом крестилась, и жизнь продолжалась.
Моя ученическая судьба решалась в августе сорок первого года, когда, как я теперь понимаю, от жизни до смерти и от неуверенности до веры был всего лишь один шаг. Утром бабушка выглядывала из-за занавески на почтальонку Мусю, страшась самого горького, а вечером они с мамой рассуждали о таком смешном, но, получалось, важном – сколько мне будет лет, когда я кончу школу и какой толк от приготовительного класса.
Было ли что-нибудь странное в этом?
Было, но только лишь если поглядеть на то время из сегодняшнего дня. В ту же пору никто ничего странного не увидел бы. А ежели кто-то заговорил об этой странности, ему бы ответили: "А что же делать? Жить-то надо!"
И жили! И я не знаю случаев, чтобы заорали, стали жаловаться, если вдруг на пороге появлялась женщина с детьми и ордером на уплотнение. Мирно подвигались и жили. Всякое, наверное, было, может, кто-то и побежал жаловаться, но ничего у него не вышло, а если и вышло, то такая несправедливость исчезла из памяти, а осталось только это: "Что же делать, жить-то надо!" И в тесноте надо жить, и в беде тоже надо жить, и когда почтальонка Муся того и гляди принесет бумажку, от которой завоет кто-то так, что мурашки по спине...
Бабушка и мама решили меня все-таки в приготовишки не отдавать, пусть я покормлюсь перед школой в детском садике и уж лучше без полумесяца в восемь лет пойду сразу в первый класс. А чтобы не ссадили оттуда к приготовишкам – что просто унизительно в восемь-то без полумесяца, – надо мне учиться.
И мы с бабушкой начали странные уроки. По дороге в детсад и из него я считал – уже до сотни! – и читал. Но читать на улице можно было только вывески.
Дорога с бабушкой из детского сада – утром-то все-таки поспешали! была долгой и забавной, и за эту дорогу много я выучил в ту пору разных слов, которые бабушка объясняла в силу своих знаний и пониманий. Вывески были разные, они отличались по цвету, преимущественно черные и бордовые с белыми или золотыми буквами, по размерам – от совсем маленьких до длинных и застекленных, по словам – понятные, написанные полными словами или сокращенные, словно засекреченные. Например, "Гортоп". За этой вывеской, во дворе, лежали дрова, возле дров всегда суетился народ, хотя еще совсем недавно, несколько месяцев назад, до войны, на дровах всегда дремал сторож в валенках и было тихо, как в глухом лесу.
Некоторые вывески звучали торжественно и нелепо, особенно зимой, – я и зимой читал все те же вывески, их на зиму никто не менял: "Общество спасения на водах".
Некоторые вывески соединяли в себе слова совершенно уж невероятные, и, хотя бабушка раскрывала их земной смысл, они так и оставались для меня обозначением каких-то неземных дел: "Райфо", "Райплан", "Районо".
Бабушка поясняла, что за мудреными словами скрываются районные финансы, районный план и районный отдел народного образования, но я словечко "рай" воспринимал буквально, и мне казалось: в доме, на котором висят эти таблички, находятся райские финансы, райский план и райский отдел народного образования. Обшарпанный этот дом в густых зарослях мальвы казался мне местом сказочным, там, на трех невысоких этажах, мне слышалась райская музыка, необыкновенные цветы, похожие на одуванчики, только не желтые, а красные, голубые, сиреневые, на длинных ножках, и в этих цветах лежат пачки совершенно натуральных нашенских денег, какие-то чертежи. Как выглядит народное образование, я так и не придумал за все эти долгие годы, потому что сразу за углом открывался вид на мой необыкновенный магазин.
– Читай, – подталкивала меня бабушка, но я не спешил исполнить ее команду, а любовался внешним видом моего магазина.
Он был необыкновенным во всем, начиная с входа: у большого каменного дома как будто обрубили угол, верхние этажи украшали фальшивые балкончики, на которые никто никогда не выходил, а внизу сверкала стеклянная старинная дверь, и я торжественно произносил, даже декламировал:
– Магазин! Учебно! Ненаглядных! Пособий!
– Неужели так трудно хотя бы запомнить! – возмущалась всякий раз бабушка. – Наглядных! Посмотри на буквы! "На-гляд-ных по-со-бий", – читала она по слогам.
И я повторял за ней по-своему:
– Магазин ненаглядных пособий.
Я был упорен в своих взглядах. Однажды по радио пели песню, где были слова "ненаглядный мой". Я сразу спросил маму, что значит ненаглядный.
– Ну, – ответила она безразлично, – наглядеться нельзя.
Вот именно! В этом магазине наглядеться нельзя, глаз оторвать невозможно. Какой же он магазин наглядных пособий? Ненаглядных!
Это был магазин ненаглядных пособий.
* * *
Ах, как длинны дороги в детстве!
И как сладка первая свобода!
Нынче дорогу от своей бывшей школы до дома я промахиваю за дюжину минут, не встретив ничего достойного внимания, – магазин ненаглядных пособий умер, его нет, и тот угол под балкончиками, которые тоже бесследно исчезли, занимает другой магазин – совершенно скучный магазин обыкновенных игрушек, битком набитый заводными машинами, кубиками, куклами, медведями и прочей дребеденью, возле которого не встретишь даже малышей. А тогда, тогда...
Тогда дорога из школы домой занимала час – самое малое. Шесть с половиной кварталов, длиннейший из которых не больше двухсот метров, я одолевал так, как одолевает гурман вкусное пирожное: откусывая по маленькому кусочку, разжевывая тщательно, жмурясь и мурлыча от удовольствия и уж потом – совсем-совсем потом – неохотно проглатывая. Кто-то там бежал, спешил по разным неотложным делам, а у меня быстро никак не получалось, и время от времени дома происходили яростные стычки с бабушкой, которая никак понять не могла, что целый час я просто иду из школы, просто шагаю и никаких в этот час не совершаю преступлений – не курю с приятелями, не шатаюсь по рынку, не бегаю по пустырям с мелкими жуликами моего возраста, которых развелось в нашем городе великое множество. Нет, не понимала меня бабушка, не понимала, что можно просто медленно идти, останавливаясь у старых тополей, чтобы послушать вороний грай, зайти во двор "Гортопа" и поглядеть, как женщины грузят на телеги дрова для своих печей, суетясь, оживленно переругиваясь, а в самые ответственные и спорные мгновения размахивая какими-то бумагами, полученными, видно, в конторе. Ну а главное, ведь надо же каждый день обязательно заглянуть в чудесный магазин!
Я делаю этот проскок в целый год, от детского сада к школе, безжалостно и вполне умышленно листанув дней четыреста, чтобы скорее приблизиться к моему дорогому магазину. Ибо какое же удовольствие и какое наслаждение может испытывать человек, которого на минуточку, да и то без всякого встречного желания, лишь под напором нытья и даже плаксивого хныканья заводит за руку бабушка, чтобы тут же, брезгливо фыркнув, вытащить обратно?
Нет, нет и нет! С бабушкой – это не магазин, хотя она и водила меня туда, когда я еще ходил в детсад. Магазин ненаглядных пособий становится чудесным, когда ты на свободе и когда ты один.
И вот через год, в счастливом одиночестве, я ступаю на порог магазина – все предыдущие сюда заходы, забеги, заскоки недостойны описания, – потому примерно через год я прикрываю за собой осторожно стеклянную дверь и счастливо улыбаюсь: наконец-то!
Магазин ненаглядных пособий перегорожен тремя рядами высоких стеклянных шкафов. У дальней стенки, сделанной тоже из стеклянных отсеков, только поменьше, за прилавком дремлет седенькая старушка в коричневом свитере. До старушки я еще доберусь, а пока медленно, по шажочку, боком двигаюсь вдоль первого, у окна, шкафа.
На полках – в застекленных коробках – ловко пришпилены сухие бабочки. И какие бабочки – таких я никогда не видал! Полосатая, с голубой перламутровой каймой вдоль крыльев, ярко-красная, в точечку, рыжая, с крыльями, оттянутыми вперед, толстые, как самолеты-бомбовозы, и стремительно изящные, с прозрачными крыльями, похожие на планеры, какие в летний полдень висят над загородным лесом.
В другой коробке жуки – от крохотных, едва заметных бусинок до страшных огромных носорогов, чемпионов среди жуков. Найди такого – и можно выменять у мальчишек самую красивую марку, самопал, счастливую жестку, с которой можно обыграть самого ловкого игрока или просто-напросто стать знаменитым человеком, когда ребята показывают на тебя пальцем и говорят между собой довольно громко, так, что и ты слышишь: "Вот у этого пацана есть жук-носорог размером с ладонь". Ничего, что в таких разговорах все немножечко преувеличено, такова слава: она со временем прирастает сама по себе, без всяких на то усилий.
Вот в этом была особенность чудесного магазина, в этаких всяких размышлениях. Смотришь на гигантского жука, а в голову сами по себе, без всякого зова, лезут разнообразные мысли, не связанные между собой в единое целое, но чрезвычайно важные для любого человека.
Вот, например, шкаф с жуками и бабочками соседствует со страшным, но еще не самым страшным: в больших запаянных сосудах со спиртом извиваются змеи. Черная, зловещая гадюка, желтая медянка, еще и еще какие-то. Я не видел змей в жизни, да не так уж много и слышал про них – какие в городе змеи и разговоры об этом! – но даже мертвые, заспиртованные и потому, ясное дело, безопасные твари вызывают ужас и отвращение, смешанные, однако, с любопытством. Кривясь от брезгливости и собственного страха, я тем не менее мысленно освобождаю змеюгу из банки, сушу на солнышке и доставляю в класс, чтобы на перемене, изобразив на лице равнодушие, вытащить эту штуковину на парту, или, еще лучше, кладу потихоньку в портфель Вовке Крошкину, чтоб он заорал диким голосом, или, вовсе здорово, Нинке Правдиной, и что было бы тут – представить просто невозможно...
Откуда возникали во мне такие мысли, я и сейчас понять не могу. Воинственностью характера я вовсе не отличался, наоборот, не любил ввязываться во всякие проделки, которых в школе хватало. А вот нарочно змею засунуть в портфель – это мне в голову приходило, и, надо заметить, не то чтобы иногда, порой, время от времени, а каждый день, едва я заходил в свой магазин и принимался разглядывать змей, заспиртованные экспонаты. Думаю, причиной была все же жажда известности... И откуда она бралась только? Но мне страшно хотелось этого... Ребята будут показывать на меня пальцем и громко говорить между собой: "Этот пацан засунул в портфель удава". Ничего, что опять немножко преувеличено – не удава, а медянку или, от силы, гадюку, но ничего не попишешь, такова слава.
Рядом со змеями, целый отсек в нижнем шкафу, занимало настоящее чудо: громадная, с хорошего поросенка, черепаха. Она не нагоняла на меня страха, я приветливо улыбался ей, но концовка все равно была одна и та же: я еду на живой черепахе, прямо по середке улицы, пусть медленно, зато верно что за беда! – и ребята показывают на меня пальцем.
После черепах шли рыбы в стеклянных сосудах, знакомые, виденные на рынке и дома щука и карась, незнакомые рыбы с красивыми хвостами и тонкие, как стрелки, и про рыб тоже шла та самая концовка. В магазине было много странностей, к которым моя концовка не подходила, например какие-то личинки в баночках – как ни бился, я ничего не мог выдумать с этими личинками, – или сидела в банке здоровущая жаба, глядела вокруг немигающими выцветшими глазами – жабу в класс не принесешь, тут нет никакого геройства. За жабу могут и высмеять, могут пальцем показывать на тебя со смехом, еще кличку, не дай бог, придумают: "Эй, жаба!"