355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альберт Лиханов » Собрание сочинений (Том 1) » Текст книги (страница 7)
Собрание сочинений (Том 1)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:58

Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"


Автор книги: Альберт Лиханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)

Алеша с Гошкой остановились невдалеке. Было тихо, так тихо, что доносилось сюда стрекотанье сороки, сидевшей где-то на краю кладбищенской рощи. Малыши стояли опустив головы, глядя сосредоточенно на могилу, будто стараясь разглядеть того, кто лежал там, под толщей земли.

Женщины положили лопаты на траву, а мальчик все уминал и уминал землю, чтоб не осталось ни одной щелочки.

Потом и он выпрямился, бросил лопату, повернулся, и Алеша и Гошка узнали Толика.

Толик увидел их, не кивнул, не удивился, будто так оно и должно быть, будто Алеша и Гошка должны были прийти и это было известно заранее. Он подошел к ним, а малыши расползлись вдоль могил рвать желтые цветы одуванчика.

Толик смотрел на могилу, а женщины вывели из-за деревьев лошадь, запряженную в телегу, и покидали на нее лопаты.

– Вот и похоронили Лидуху, – сказал Толик. – Вы ее видели тогда на пляже, на носилках она была.

Алеша вспомнил, как разворачивалась тогда "санитарка" и две медсестры вытащили из кузова сначала носилки с девочкой, укрытой простыней, а потом уж повылезали малыши, сразу же ложась в песок.

– Померла Лидуха, – проговорил Толик, – все думала, найдет ее кто из родственников, да не дождалась. – Он потер глаза грязным рукавом и пошел обратно к могиле раскладывать невзрачные цветы, принесенные малышами.

Потом они все уселись на телегу, и Толик позвал Алешу и Гошку:

– Садитесь, – кивнул он, – все равно по дороге.

Вид скатанных пальтишек, деревянных автоматов и тяжелых мешков не удивил его, не привлек внимания, зато одна тетка, та, что не правила лошадью, а сидела с краю, свешивая набок всю телегу, все выпытывала у Алеши, кто они, и куда идут, и зачем у них пальто, как у военных, скрученное.

– Ученье, – хмуро буркнул Алеша, и всю остальную дорогу тетка причитала, и жалела их, и говорила, что неужто и малым ребятам воевать придется.

Детдомовские малыши вместе с Толиком сидели всю дорогу тихо, как мышата, жались только друг к другу, а Толик возвышался над всеми ними, все такой же бледный, как и тогда, на пляже, и смотрел вперед, вдаль, в синюю дымку, из-за которой выступали зеленые городские крыши.

В городе у первого перекрестка Алеша и Гошка спрыгнули с телеги, оставив малышам свои автоматы, и Толик не попрощался с ними, ничего не сказал, только моргнул глазами. Видно, привык он встречаться и расставаться с людьми – разными, взрослыми и малыми, привык встречаться и расставаться горько, как, например, сегодня, в той березовой роще с Лидухой, которая не дождалась своих родственников, так что все остальное, все другие мелочи значения уже не имели, отступали перед тем, горьким.

Мальчишки постояли еще на дороге, глядя вслед молчаливой телеге, и помахали ей вслед, не получив ответа. И, подняв руку, словно провожая удаляющегося Толика и его малышей, Алеша всем своим существом ощутил горе, великое горе, которое теперь повсюду. И еще он понял, что его беда – лишь капля, и каплю эту он должен, обязан одолеть по примеру Толика, который просвечивает, как лист, но не сдается. Не сдается, как настоящий солдат.

Он вспомнил безногого парня в госпитале Веры Ивановны, синее лицо его, синие руки, и теперь парень этот, молодой еще парнишка, у которого на глазах убили его отца и самого изранили и который в горе своем нашел и для Алеши доброе слово, и яблоко ему дал, – теперь этот парень казался Алеше не слабым, не жалким, не изувеченным, а сильным. Тоже сильным, как Толик.

И он, Алеша, должен все это не только видеть, не только понимать.

Он должен, как Толик, как тот солдат, – сильным быть, чтоб выдюжить, чтоб выдержать все, что есть. Сильным.

А поняв все это, Алеша подумал, что он как будто вырос враз. Не ростом, нет, зато где-то там, внутри... И с роста своего нового посмотрел вокруг и многое по-другому увидел.

И стало ему вроде спокойней, легче. И показалось ему, что вся его жизнь и все окружающее, о чем он тогда, в лагере, думал и чего очень хотел, – вся его жизнь и все окружающее становятся на свое место.

Взрослее и мудрее становятся, говорят, с годами. А он враз, за один день таким стал.

5

А потом было первое сентября.

Алеша всегда, всю жизнь будет помнить это число – первое сентября. Оно и так-то выдающееся, а тут еще такое...

Он встал утром, и, как всегда в этот день, и руки, и ноги, и голова все было новехоньким, к школе готовым. Они учились во вторую нынче, и мама ушла уже на работу, а Алеша шлепал босиком по комнатам, жуя кусок хлеба с маргарином, и слушал радио, которое распевало песни, а то, другое, на столбе, повторяло в открытую форточку эти песни на мгновение позже.

И вдруг дверь распахнулась и влетел Гошка. И сказал такое, что у Алеши голова закружилась от счастья.

Да, до последнего мгновения он помнит все, что произошло в тот день. И как он не поверил Гошке, потому что ведь и он тоже слушал радио, но Гошка кричал, что это передавали раньше, и в доказательство потащил его в военкомат. Он запомнил каждую ступеньку военкоматовской лестницы и что, поднимаясь по ней, он снова вспоминал, как он приходил сюда с мамой тогда, как вежливо говорил с ними молоденький лейтенант и как потом военком, хромой майор, вышел из-за стола и торопливо сунул Алеше красную коробочку с отцовским орденом, потому что маме стало плохо.

Молоденького лейтенанта теперь не было, у тумбочки с телефоном сидел теперь какой-то неприступный старшина, который крепко дымил и громко кашлял.

Старшина им ничего сказать не мог и в военкомат не пускал, и еле удалось им пробиться за ту дверь, обитую черной клеенкой, чтобы узнать у майора все, как есть на самом деле.

Майор стоял у окна, и смотрел на осеннюю улицу, и, когда они вошли и спросили его о своем деле, сказал им:

– Да, есть суворовские училища. Нынче первый набор. Но берут туда детей погибших фронтовиков.

И, сказав это, майор пристально посмотрел на Алешу, словно старался вспомнить, где видел его, и, поглядывая на него, разъяснил все подробности, а когда мальчишки стали выходить, сказал, показывая на Алешу:

– А тебя могут принять. Я тебя помню, Журавлев. И отца твоего помню. Если решишь, походатайствуем перед училищем от военкомата.

Они скатились по лестнице, а на улице Алеша взвалил опешившего Гошку на спину и потащил его домой.

– Молодец, Гошка! – кричал Алеша. – Слушай, Гошка, всегда радио!

– Ладно, – проговорил, вырываясь, Гошка. – Радуйся! Меня-то не возьмут!..

Алеша обнял Гошку. Да, Гошку не возьмут. Не возьмут, потому что у него жив отец, воюет, счастливый, и его ни разу не ранило даже, хотя все время на передовой и даже был в окружении.

– Чудак ты, – сказал, задумавшись, Алеша. – Радоваться должен, что не берут, что отец у тебя живой.

Он вздохнул, вспоминая отца, ромашковое поле; расстегнутая гимнастерка, волосы лохматит ветер...

– А военным можно и так стать! – улыбнулся Алеша и потрепал Гошкины волосы, как взрослый маленькому.

6

У него заныло сердце. Мама! Что скажет мама!

После школы он тотчас примчался домой и ходил по комнате, ждал маминого прихода – впервые за многие месяцы он ждал ее, – и волновался. Но вечером, когда она вошла, усталая, с синими кругами под глазами, и, сгорбившись, как старуха, пошла на кухню готовить обед, он растерялся.

Он припомнил Новый год, запыхавшуюся, раскрасневшуюся, веселую маму, и красивое синее ее платье, и туфли, блестящие, словно стеклянные. Ей бы быть такой всегда – веселой, красивой, счастливой, ей бы всегда улыбаться, а она носит подносы с чьей-то едой, а потом идет домой, и снова наступает такой же день, и она снова носит подносы, и снова идет домой и озябшими пальцами снимает худенькое пальто и, сгорбившись, как старуха, идет на кухню...

Все-все перекорежила, исковеркала, сломала эта проклятая война. И землю, и людей. А время, оно будто остановилось. Вот учится он, Алеша, в школе, вот мама ходит на работу каждый день, все делают что-то, все работают, никто без дела не сидит, и все словно чего-то ждут. Будто замерзло все вокруг, и люди лишь оживают, когда радио слушают, когда узнают, что новый город освободили. Ведь это пусть не окончательная, но победа. А потом и настоящая победа придет. Когда войны уже не будет. Совсем не будет. И снова тронутся часы, которые остановились. И снова все растает. И опять люди будут смеяться, носить красивые платья, и никто не станет стыдиться этого, как сейчас.

Какая она будет, победа?

Наверное, все вокруг затихнет, все остановится, – и машины, и поезда, и даже военные заводы, – все замрет на минуту, и настанет такая тишина, что в ушах зазвенит, а Левитан скажет: "Победа, товарищи!", и повторит по слогам, чтобы все поняли: "По-бе-да!!!" И все орудия на всех фронтах и в тылу, и все винтовки, автоматы, пистолеты и ракетницы дадут залп. Такой, что вся земля вздрогнет и фрицы, которые еще по ней ходят или в нее даже закопаны, содрогнутся.

Люди будут радоваться и смеяться, и Алеша, и мама тоже. А потом все будут ждать, когда вернутся с войны отцы и мужья, и только им некого будет ждать.

Алеша подумал об этом, и ему стало жутко. Нет, этого ничем не исправишь. Все будет так, как есть, и вернется отец к Гошке, и к Вере Ивановне вернется ее муж, а к Алеше и к маме никто не вернется с войны.

Он подумал про маму как-то со стороны, как подумал бы, наверное, взрослый. Он вспомнил, как молчала мама, когда проводили отца, как долго она не могла прийти в себя и смириться с тем, что осталась одна с Алешей. Как плакала она, и ему было даже стыдно, что мама, жена командира, и плачет. Он вспомнил ее опустошенной какой-то, больной. Так, наверное, бывает с птицами, если они отстают от стаи. Алеша читал когда-то: есть птицы, которые одни не могут. Они должны быть с другими птицами.

А теперь она должна остаться одна... одна... совсем одна... И без отца, и без Алеши. Ему стало жаль маму, смертельно жаль. Он подошел к столу.

Отец смотрел на него с фотографии, улыбался, готовый все простить и все понять. Каким-то новым неожиданно показался ему отец. Будто глубоко в него заглянул Алеша.

А заглянув, опять подумал так же, как тогда, когда скрывалась в сумерках телега с Толиком и другими детдомовцами. Вспомнил он и лагерь, и показалось ему, что мама уходит от него, удаляется, еще немного и исчезнет совсем.

ИСЧЕЗНЕТ?

Если бы думать сейчас так же, как думал он обо всем в лагере, она, может, и исчезла. Но сейчас он был иным. Совсем иным. И мама не скрывалась от него.

Она приблизилась к нему, как никогда. И он разглядел в ней все ее самые малые морщинки, которых не было еще совсем недавно и которые вот появились теперь.

Он смотрел на нее, сам в себя, вплотную, лицо в лицо, глаза в глаза, и сердце его будто становилось все больше и готово было уже принять в себя все-все горе и все печали.

И все объяснить, и все понять, и все простить.

Одно для него осталось незыблемым и твердым, как раньше, как всегда, – это...

И он подошел к маме, и взял ее за руку, как взрослый. Она, поняв, сжалась вся, а Алеша, глядя ей в глаза, сказал:

– Мама... Ты поймешь... Я должен уехать... Я буду как отец... Военным.

Мама испуганно посмотрела на Алешу. Она смотрела на него, она ничего не говорила, и глаза ее наполнялись слезами.

– Я должен, – повторил Алеша. – Понимаешь, я должен.

Мама молча, едва заметно кивнула головой, а слезы все плыли у нее из глаз, белыми горошинами катились по щекам.

И вдруг она встала на колени. Алеша отшатнулся и тут же бросился поднимать ее.

– Мама! – шептал он. – Ну что ты, мама!

7

Потом они сели, и мама, как маленькая, прижалась к Алеше и положила ему голову на плечо.

Алеша погладил ее по голове, будто успокаивал обиженную девчонку.

Волосы у мамы были мягкие, и пушистые, и очень светлые, будто льняная пряжа.

Он вспомнил, что вот так же мама клала голову на плечо отцу, и он ее тоже гладил, а потом целовал в светлые, льняные волосы.

– Мама, – сказал Алеша, и словно услышал сам себя со стороны. Голос у него был и твердый, и добрый. Как у отца.

– Мама, – повторил он, – ты не плачь, мама... Ведь ты не одна...

Он посмотрел за окно, на реку, позолоченную заходящим солнцем, на густое, синее небо над лесом и повторил:

– Ты не одна... смотри, сколько людей вокруг. И ты есть у меня. И у нас есть папа...

И поцеловал маму в пушистые, мягкие волосы.

СНОВА ДОЖДЬ

1

Они стояли все втроем – мама, Алеша и Гошка – под маминым зонтом, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжелые капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.

Вокруг, громыхая ботинками, пробегали какие-то люди, шли военные с цветными полосками на гимнастерках, видно раненые, выписанные из госпиталя, проходили женщины, – все в сером, только изредка промелькнет пестрый, веселый платочек.

Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. То ли в оживленном разговоре толпы, то ли в этих редких цветастых косынках на женщинах, то ли в улыбках солдат и в улыбках, которыми люди наделяли их, солдат, едущих из госпиталя в действующую часть, которая где-то там, далеко на западе, рвется к нашей собственной границе. А может быть, ничего такого и не было, просто все знали, что мы идем вперед, каждый думал о дне, когда придет победа, и оттого над небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, обычными пассажирскими вагонами, носилось какое-то приподнятое оживление. Все будто ждали чего-то. Но это ожидаемое чуть задерживалось, и все понимали это и не роптали, но с нетерпением, каждый в себе, ждали этого и знали, что оно придет, случится, будет.

А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по зонтику, под которым стояли они все втроем, по лужам.

Алеша кивнул на лужу и сказал почему-то, будто нечего ему было больше сказать:

– К осени!

2

Гулко звякнул станционный колокол, и все затолпились, заторопились к вагонам.

Алеша вздрогнул: капля упала ему за ворот. Мама убрала зонтик и обняла его.

Паровоз залихватски гукнул, стуканул на месте прокрутившимися колесами, и по составу прокатился дробный перестук буферов. Вагоны дрогнули.

Алеша прижался к маме, и она все не отпускала его, целуя как маленького.

Дождь все шел и шел, барабанил по булыжникам и по лужам.

Алеша отодвинулся от мамы, посмотрел ей в глаза, ничего не сказав, кивнул, потом махнул еще раз Гошке, повернулся и побежал за поездом.

Какой-то солдат протянул ему руку, и Алеша вскочил на подножку. Он сразу же обернулся к ним, к маме и Гошке.

Алеша уезжал, не крикнув, не махнув рукой, только глядел на них, не отрываясь глядел.

3

И вдруг вышло солнце. А дождь все не переставал. С неба тянулись белые нити.

Над серыми облаками, над вагонами уходящего поезда, над дальним лесом у горизонта вставала крутая радуга.

К ней уезжал Алеша, вслед за отцом и вслед за тяжелым составом, на котором солдаты в белых тулупах тогда, зимой, везли зачехленные "катюши".

К Р У Т Ы Е Г О Р Ы

________________________________________

Я не понял, что началась война.

Мы сидели на стеганом одеяле под вишнями, чтобы не просквозила земляная сырость, а отец ушел за пивом. Его что-то долго не было, хотя пивом торговали на углу – пять минут ходу, а потом он, вошел в сад громко хлопнула калитка, и я увидел, что он идет быстро, будто опаздывая, и лицо его напряжено, и вообще что-то с ним такое случилось, потому что пиво не приносят с таким лицом, и немножко удивился, а отец подошел торопливым шагом и остановился у одеяла.

– Война началась! – сказал он, и все ему улыбнулись, не понимая, а потом вдруг вскочили с одеяла, и я отвернулся, уже забыв про отцовские слова, и увидел, как опять дунул легкий ветер и на траву просыпались вишневые белые лепестки, будто в самую жару выпал снег.

Я не понял, что началась война, и позже, когда собралось много родственников и отцовских друзей, все выпивали, как на празднике, а потом отец встал – в черном пиджаке со значком ГТО на серебряной цепочке, надел на крутой лоб крапчатую модную кепку с длинным козырьком и закинул за плечи брезентовый походный мешок.

Все вышли во двор – знойный от жары, зеленый от травы и светлый от солнца и, потоптавшись, помолчав, словно не зная, что прибавить, вдруг стали рассаживаться где попало. Бабушка уселась на бревно, старый такой кряж, который все никак не собрались распилить, мама с отцом на лавочку, а гости прямо на траву – сочную и густую.

Взрослые сидели молча, усадив и меня, а мне все хотелось вскочить и побежать куда-нибудь по прохладной траве. Но меня не пускали. Чья-то тяжелая рука лежала на моем плече, будто груз, и я не мог вскочить, не мог побежать по манящей траве и удивленно разглядывал хмурые лица, краешки опущенных губ и морщины.

Потом все встали, и отец подошел ко мне. Я почувствовал, как он подхватил меня, подбросил вверх, к солнцу, и я счастливо рассмеялся. Я взлетал и взлетал прямо к небу и видел, как разглаживаются хмурые лица внизу, как улыбается бабушка, как смотрят на меня гости, приятели отца. Приветливо и открыто.

Я смеялся, не понимая, что началась война, ничего еще толком не зная, и махал приветливо рукой вслед отцу, радуясь, что напоследок он все-таки догадался, все-таки подарил мне значок ГТО на серебряной цепочке.

Отец шел по пыльной жаркой улице, а справа и слева от него и мамы шли гости; они шагали, взявшись под руки, словно собрались на прогулку, и заняли всю булыжную мостовую. Они еще пели про Катюшу – замечательная такая песня, – отец оборачивался иногда, а я стоял возле бабушки и все улыбался, потому что у меня было хорошее настроение.

* * *

Что такое война, я узнавал постепенно.

Сначала это были письма. Отец посылал открытки с войны, и на открытках была нарисована женщина. В одной руке она держала листок с клятвой, а второй указывала вверх. Вверху же было что-то написано, я разбирал по слогам: "Ро-ди-на-м-ать зо-вет!" – и всякий раз подпирал кулаком подбородок. Кого это зовет Родина-мать? Получалось, она звала всех, а значит, и меня, но я все не мог придумать, куда идти мне. Пригорюнясь, я вспоминал светлую летнюю улицу, по которой уходил отец с гостями, пытался припомнить его лицо, но оно исчезало, стиралось из памяти, и я пугался этого. Тогда я смотрел на карточку, которая висела над комодом. Отец был там каким-то ужасно молодым, но все-таки очень похожим на себя, и я успокаивался. Но куда же звала меня Родина-мать, я не понимал, как ни внимательно разглядывал открытку. Отец писал какие-то веселые слова – мама всегда читала вслух его открытки, плакала при этом, а мне страшно хотелось понюхать отцовскую открытку, потому что она была желтой, будто пропитанной маслом.

Оставшись один, я нюхал ее тщательно, долго, будто пес, но она ничем, кроме бумаги, не пахла.

Потом мама принесла разноцветные листки. Листки состояли из клеточек с цифрами, и мама сказала, что теперь вся еда будет продаваться только по этим талончикам. И полезла в ларь, смотреть, сколько осталось у нее довоенной пшенки и гречи. Мама вздыхала, качала головой, говорила, что остались крохи, а я радовался, что теперь меня не будут заставлять есть эти ненавистные каши.

Впрочем, скоро я переменил свою точку зрения, и пшенка в горшочке, с поджаристой румяной корочкой являлась мне во сне как укор и как наказание, потому что мама освоила новое блюдо – завариху.

Завариха была удивительной едой. Я много раз видел, как ее готовила бабушка или мама, и до сих пор помню, как это делается. В горячую воду сыплют муку, добавляют чуть соли, варят – и все в порядке – берись за ложку и проверяй свою жизнь. Если ложка в заварихе стоит торчком – еще ничего, жить можно, мука, значит, есть, а если ложка падает, дело худо, мука на исходе, и значит, за едой мама опять станет вздыхать, а потом подойдет к гардеробу и будет перебирать плечики с одеждой.

Мама сердито двигает плечики, они стучат железными крючками, стучат с каждым разом все громче, потому что все больше в шкафу пустых плечиков.

Один лишь отцовский костюм висел в стороне, укутанный простыней, будто ему холодно и он может замерзнуть. Мама никогда не прикасалась к нему – она двигала свои платья, и каждый раз, как жиже становилась завариха, одно куда-то уносила.

Мамины платья исчезали, а завариха не исчезала никуда, и тогда по ночам мне стали сниться эти маленькие глиняные горшочки с распаренной крупитчатой кашей, покрытой румяной корочкой. Такие горшочки бабушка доставала из печи по утрам в воскресенье, и я начинал понимать, что те воскресенья и те утра были раньше.

Были до войны.

* * *

Во вторую военную осень я пошел в школу.

Парты в нашем классе стояли в четыре ряда, оставляя узкие проходы, такие узкие, что учительница ходила по ним боком. К концу каждого урока становилось жарко и душно, на переменке дежурные строго-настрого всех выгоняли, открывали настежь все форточки. Школа была старая, маленькая, неприспособленная для такого множества учеников, и поэтому коридор в перемену был так забит стриженными наголо головами, что не только разбежаться было невозможно, но даже продираться сквозь эту толпу приходилось, лишь усиленно работая локтями.

Мне эта толкотня и теснота не казались удивительными, потому что в другой – просторной – школе я не учился, не знал, что может быть как-нибудь по-иному, и я продирался на переменках сквозь ребячью толпу, двигая локтями в бока, сам наезжая на чужие локти и радуясь этой веселой неразберихе.

Школа работала в три смены, первышам, конечно, уступали первую, и подниматься приходилось рано, потому что уроки начинались в восемь.

Зимой мы с мамой выходили из дому, когда была еще настоящая ночь, над головой висели россыпи крупных звезд, хрупал под валенками жесткий снег, на улице горели редкие фонари, похожие на одуванчики оттого, что их свет в морозном воздухе расходился ровным кругом.

Я шагал, еще не совсем проснувшийся, слушал скрип своих шагов, мама вела меня за руку, и иногда я закрывал глаза. В такие минуты я походил на старую клячу, которая может и не глядеть, что делается перед ней, а только послушно поворачивать, когда дергают вожжи. Мама молчала тоже, неуютное утро не располагало к разговору, и если хотела, чтобы я шагал быстрее, тихонько встряхивала мою руку. Не открывая глаз, я прибавлял пару, я чувствовал, что начинается подъем, значит, до школы уже недалеко, и с трудом разлеплял слипшиеся от инея ресницы.

Сколько раз ходил я в школу, столько раз ждал этого торжественного мгновения. Без четверти восемь в морозной тишине вдруг раздавался протяжный сиплый звук, похожий на вой доисторического чудовища. Тотчас ему подтягивал еще один, еще и еще, и вот уже стадо странных зверей выло в один голос. Люди на улицах оживлялись, шли быстрее, некоторые даже бежали, и мама отпускала мою руку, приговаривая:

– Иди скорей! Я побежала!

Она сворачивала к своему госпиталю, прибавляла шаг, а доисторические животные все ревели в один голос, предупреждая тех, кто работает, чтобы они не опаздывали. Они ревели, сипели, наверное, с минуту, а то и больше и утихали так же неожиданно, как и начинали. Это ревели заводские гудки, и я всегда с ужасом думал о них. В первый день, как мы пришли учиться, нам объяснили, что если заводы загудят вот так же, как утром, среди бела дня и будут гудеть долго, это начинается воздушная тревога. И тогда надо бежать в бомбоубежище, надо прятаться в щели, отрытые во дворах.

Эти слова пугали меня, и, сидя на уроке, я неожиданно сжимался: мне казалось, что вот-вот загудят все заводы. Но время шло, воздушных тревог не объявляли, только однажды вечером над городом вдруг взвились три голубых прожекторных столба, перекрестились мгновенно. Я был на улице, кажется, мы с мамой ходили отовариваться в магазин, и я подумал, что это ищут немецкий самолет: в небе что-то гудело. Мама, наверное, подумала то же, она прижала меня к себе, но не двинулась с места; мы стояли посреди улицы, как загипнотизированные, и глядели вверх. Прожекторные лучи разбежались в стороны, и тут один из них ухватил своей лапой маленький самолетик. Другие лучи тотчас опять сомкнулись вместе, и в перекрестии белых столбов, располосовавших небо, я разглядел на крыле самолета звездочку. Летчик покружил неторопливо над городом – видно, это были учения прожектористов, да и заводы не гудели, – но мы с мамой все никак не могли наглядеться на это зрелище, пока прожекторы один за одним не погасли.

Когда мы пошли дальше, я почувствовал, что мама крепче сжимает мою руку.

Тревоги так и не было, в щелях, отрытых во дворах, играли мальчишки, однако стрелки на домах, указывающие, где ближайшее бомбоубежище, время от времени подновляли. Но страх к утренним гудкам у меня не проходил. Шагая за мамой, все никак не в силах проститься со сном, я тревожно думал всякий раз, что сейчас я открою глаза и раздастся этот сиплый вой.

* * *

Но настоящую войну мне показал Вовка Крошкин.

Мы сидели с Вовкой на одной парте, и он вполне соответствовал своей фамилии. Вовка Крошкин был очень маленький, но очень головастый. Головастый во всех смыслах. Он хорошо соображал, особенно по арифметике, а кроме того, его голова была очень большая, круглая и крепкая. Иногда – не злоупотребляя, впрочем, этим – Вовка применял ее как таран, готовый снести на своем пути любую преграду. Во всяком случае – почти любую.

Спорить с этим никто в нашей начальной школе не решался, потому что это свое достоинство Вовка Крошкин продемонстрировал публично, при всех, с ледяным хладнокровием и твердой уверенностью. Однажды на переменке мы с Вовкой продирались, используя локти, к уборной, боясь опоздать, потому что переменка была маленькая, а очередь в уборной, как и обычно, большая. Продираясь первым, Вовка не то наступил на ногу, не то сильней нормы толкнул в бок какого-то ушастого третьеклассника. Тот остановил Вовку за воротник – при этом у Вовки отскочила от ворота пуговица – и больно щелкнул его по голове. Вообще-то Вовкина голова от такого щелчка совершенно не пострадала, она бы выдержала и не такое, но третьеклассник при этом оскорбительно заржал, а поскольку школа была смешанная, засмеялись и девчонки, стоявшие рядом.

Вовка повернулся к ушастому третьекласснику и посмотрел на него мгновенье. Я заметил, как в Вовкиных глазах мелькнуло мимолетное сожаление к этому большому, но глупому ушастику, он раскинул руки, как бы собираясь взлететь, уперся ими в толпу, шевелящуюся за спиной, откинул назад круглую, как крепкий капустный кочан, голову и, сделав стремительный шаг вперед, неожиданно воткнулся ею в живот третьеклассника. Тот все еще хохотал, все еще веселился, и вот так, веселясь, с открытым ртом, вдруг сложился вдвое и рухнул на пол.

Вовка Крошкин повернулся и стал как ни в чем не бывало прорубать себе просеку дальше к уборной.

Возвращаясь, я думал, что третьеклассники станут приставать к нам, но то ли ушастый не пользовался поддержкой в своем классе, то ли Вовкина голова действительно произвела сильное впечатление, никто нам не сказал ни слова, даже наоборот, Вовке теперь не требовалось пыхтеть, потому что все перед ним расступались.

Когда начался урок, я почтительно оглядел Вовкину круглую голову. Владелец крутил ею как ни в чем не бывало.

– Больно? – спросил я с сочувствием Вовку.

– Не-а! – ответил он жизнерадостно. – Живот-то мягкий!

И хотя Вовкин ответ был абсолютно логичным, я решил про себя, что такой головой можно сокрушить кое-что и потверже.

* * *

Однажды Вовка опоздал на уроки.

Отгромыхал медный звонок, которым помахивала нянечка в коридоре, вошла в темный класс учительница Анна Николаевна, как всегда кутаясь в мягкий платок и держа в одной руке керосиновую лампу.

Наши тени таинственно задвигались по стенам, наползая друг на друга, учительница поставила лампу на стол, щелкнула спичкой, зажгла свечку у кого-то на первой парте и двинулась с нею по узкому проходу между рядами.

Эта каждоутренняя церемония ужасно нравилась мне. Анна Николаевна шла по рядам и зажигала на партах, словно на елке, свечи от своего огонька. Класс постепенно выплывал из черноты, озарялся колеблющимся сиянием, только высокий лепной потолок старинного дома оставался в полумраке.

Эти пять или десять минут, пока учительница освещала класс сиянием свеч, которые мы носили в портфелях вместе с чернильницами-непроливайками и тетрадками, сшитыми из довоенных газет, вообще-то можно было бы не считать еще уроком, хотя звонок уже и отгремел, да так оно и было в других классах.

Но Анна Николаевна говорила, что это безрассудство, что учиться можно и в некотором мраке – ничего страшного, – и начинала спрашивать, едва ставила на учительский стол керосиновую лампу.

Она шла по узким рядам, зажигала наши свечи, а кто-нибудь, названный ею, уже бойко тарабанил ответ или, напротив, мялся и мемекал, пытаясь использовать полумрак в своих целях. Но учительница все видела, все понимала, и до полного освещения можно было вполне схлопотать пару за подсказку, потому что больше всего не любила Анна Николаевна обмана.

Словом, Вовка Крошкин – учись он в другом классе, мог бы считать себя совсем не опоздавшим, потому что свечки горели еще не на всех партах, когда он возник на пороге, отдуваясь и поблескивая белками.

Но Нинка Правдина заканчивала ответ, как всегда замахиваясь на пятерку, Анна Николаевна, довольная ею, кивала головой, зажигая последние свечки, и вовсе, казалось, не замечала Вовку.

Это был такой прием, такой способ проявления строгости, потому что если Анна Николаевна не замечала опоздавшего, значит, она очень сердилась, очень негодовала на его недисциплинированность, и только крайне уважительная причина могла спасти виноватого.

Нинка Правдина уселась, взмахнув от восторга косичками, заработала аккуратную пятерочку в журнале, а Анна Николаевна все не замечала Вовку, хотя зажгла уже свечи и теперь двигалась к столу.

В грозном молчании, в трепете колышущихся язычков пламени она уселась за стол и оглядела класс, похожий на таинственную пещеру.

– Ну, – сказала она сухо, не глядя на Вовку, – где был?

– Это... я... – бойко ответил Вовка, – бегал к реке...

Только исключительный случай мог бы спасти Вовку, а он молол какую-то несусветную чушь, какую-то городил ерундовину, и учительница, вскинув брови, вглядывалась в безответственного Крошкина.

Вовка топтался на пороге, мял в руке мохнатую шапку, которая, когда он ее надевал, делала его голову похожей на небольшой воздушный шар.

– На реку! – воскликнула Анна Николаевна.

– Ага! – бодро согласился Вовка. – Там, в тупике, санитарный поезд...

Эти слова поразили меня. Только что, сию минуту, я насмехался над Вовкой Крошкиным, удивляясь, какую он несет ерундовину, удивляясь его несообразительности – не мог будто бы соврать что-нибудь, ведь уж не такой великий грех опоздать на десяток минут, когда еще и урок-то толком не начался. И вдруг мне стало стыдно. Смертельно стыдно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю