Текст книги "У чёрного моря"
Автор книги: Аб Мише
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
16. БОГДАНОВКА
Доманёвский район, Богдановка – живописное селение на реке Буг. Для десятков тысяч евреев Одессы и окрестности – Рим, куда вели все дороги их двадцатидневного, в смертных муках, пешего марша. Рим – и тупик. Здесь в шалашах и свинарниках – десять человек на месте одной свиньи – а то и на голой земле, в лютый, до 30 градусов, мороз, без еды и воды, среди испражнений и трупов, под палками и выстрелами солдат и полицаев ежедневно умирали сотни человек. А в конце декабря началась поголовная казнь.
К. Шеремет (украинец из Богдановки, свидетель): “Прибыл карательный отряд из Голты, во главе с немцем Гегелем... Отряд состоял... из немцев-колонистов... Всего их было 60 человек.
... Из бараков выводили людей по группам в 40-50 человек, раздевали их, затем вели к оврагу [спускающемуся к Бугу], становили на колени и расстреливали с винтовок. На дне оврага был разведен большой костёр, куда падали трупы и сгорали. При расстрелах палачи даже соревновались, кто больше расстреляет”.
П. Куперштейн (узник Богдановки, показания для послевоенной комиссии):“23 декабря я попал вместе со своей семьёй в группу, идущую на расстрел. Всех нас поставили у оврага на коленки, в это время подошёл ко мне полицай и спросил мою специальность и узнав, что я парикмахер, вытолкнул меня из числа стоявших на коленках евреев, сказав, что я буду работать. Мать, жена, 5-летний ребёнок остались стоять на коленках, были расстреляны. Меня же заставили бросать их трупы в овраг, где пылал костёр. На дне оврага было столько крови, что работавшие на сжигании трупов ходили в ней по колени. Трупы убитых слаживали штабелями, в середину ставили солому и дрова и таким образом производили сжигание”.
Из Акта послевоенной комиссии:
"Целыми днями были слышны на деревне выстрелы и пламя горевшего костра было видно днём и ночью; ветер доносил на деревню запах человеческого мяса" (из опроса колхозника Стоного Павла Ивановича).
Присутствовавшие... немецкие офицеры войсковых частей... производили с края обрыва снимки уничтожения... давали указания по размещению трупов на костре”.
Стреляли до 15 января, только на три дня 24, 25 и 26 декабря каратели прервались, съездили в город Голту – Рождество справить, отдохнуть. Охрана лагеря тоже поразвлеклась в праздники.
М. Фельдман (узница Богдановки, показания для послевоенной комиссии): “Наша женская рабочая бригада в количестве 50 человек была размещена в отдельном помещении... 24 декабря вечером в наше помещение зашёл охранник, зажёг свет, схватил меня и приказал одеваться и следовать с ним. Я начала просить его отпустить меня, но он начал стрелять с винтовки в потолок и я вынуждена была итти с ним. Он меня завёл в землянку одной гр-ки, которая жила над Бугом, и приказал ложиться с ним спать. К счастью он был очень пьян и быстро заснул не трогая меня а на рассвете я ушла в лагерь.
Затем 26 декабря к нам в помещение зашли два охранника и взяли нас 4-х девушек в отдельную комнату... где изнасиловали. Больше меня лично не брали, а Раю, которая была очень красивой девушкой, часто брали и куда-то уводили в следствие чего она заболела и умерла. Труп её был брошен в колодец”.
Но в общем, время на рождественские каникулы, надо заметить, организаторы не теряли: в те три дня заключённые соорудили в овраге плотину – задерживать сток крови убитых в Буг, длина плотины 12 метров, высота метр восемьдесят (размеры из того же акта).
Не одни немцы-колонисты трудились в Богдановке, и своим полицаям дело нашлось. “Полицейские под руководством Андрусенко подожгли 4 свинарника, откуда люди не хотели выходить на расстрел. Выскочивших из огня – стреляли. Большинство сгорело” (из справки военного прокурора 37-й армии, освобождавшей Богдановку; Центральный архив Министерства обороны СССР).
И. Сельцер (свидетельское показание в Яд ва-Шем): “В Богдановке... участвовали в расстрелах бывшие советские люди, перешедшие на службу к немцам. Помню... начальника милиции Кравец, братьев Слизенко (их потом, при возвращении советской власти расстреляли), Лазаренко Николай (тоже потом расстрелян). Эти пьяные украинцы ходили по баракам, выбивали стёкла, гнали людей на улицу и к яме на расстрел. Меня вместе с другими погнали к яме. Люди стояли над ямой, к каждому подходил немец, стрелял из нагана в ухо и человек падал. Украинцы тоже расстреливали. Одному украинцу понравилось пальто женщины, приведенной на расстрел... Он снял пальто и велел мне отнести его к куче соломы. Я пошёл и к яме не вернулся.
С первого дня из евреев было отобрано 100 мужчин и 124 женщины для уборки после расстрелов. Для различия у них на лбу и на рукаве были повязки белые с знаком моген-довида. Когда я ушёл от ямы, я спрятался среди этих уборщиков. Я сделал себе такие повязки и так пока остался жив. Но таких, как я, оказалось 40 человек. Они были без номеров и без регистрации. Об этом скоро узнали, так как были проверки... Нас повели на расстрел. Я увидел подводу с быками. На подводе лежала солома для сжигания трупов. Я выскочил из толпы и взобрался на подводу... Я влез с большим трудом – отказали ноги, они были толстые и опухшие, видимо, от страха, подействовавшего на сердце.
Я спрятался в соломе. Мне удалось добраться до барака, откуда я увидел, как расстреливали этих людей. Расстреляли 18 человек, остальных оставили в живых”.
После войны насчитали погибших в Богдановке 54 тысячи. Выжили рабочие бригады: 50 женщин и 127 мужчин-”мортусов”, так называли тех, кто сбрасывал в костёр застрявшие на верху оврага трупы.
...Израильский кибуц Лохамей ха-Гетаот (“Борцы гетто”), при нём музей и образовательный центр. Там слушателям семинаров, от школьников до стариков, напоминают о Катастрофе евреев. Под сенью кибуцных пальм, в прохладе изящного учебного корпуса.
В 1995 году на семинаре оказалось несколько переживших Богдановку – измочаленные дальним прошлым ветераны Шоа посреди роскошного северо-израильского ландшафта, пересечённого акведуком, намекающим на античную гармонию природы и человека.
Оконное стекло отфильтровало пейзаж от зноя, из покойных кресел в вестибюле здания он смотрится безупречным: мирное светлое небо, чистая зелень травы, кряжистые сосны, кипарисы в струнку, кактусы – и те не столько колючи, сколько безобидно мохнаты. На этом фоне под чай с печеньем ложатся в мой магнитофон два слабых обесцвеченных голоса из той Богдановки: Меир и Бася Файнгольды, “мортус” с женой.
Меир: “Мне было двадцать четыре года. Нас погнали две тысячи человек из Резины, Рыбницы, не по дороге, по стерне, двадцать километров в день. Очень холодно, спали на улице, иногда в конюшне, друг на друге.
У меня были невеста, мать, два брата, дяди, их дети – семья больше тридцати человек. И все мои попали на подводы, и больше я их не видел. Я остался с невестой и её матерью, невесте было восемнадцать лет.
Мы шли до Богдановки. По дороге украинцы давали румынским конвоирам деньги или самогон и за это получали право грабить конвоируемых евреев. Украинец берёт нож, отрывает пуговицы. У меня было хорошее пальто, я его испортил, чтобы была подкладка белая видна... Ботинки были высокого качества, коричневые, с пряжкой, я их порезал ножом. Когда украинец подошёл ко мне, он посмотрел и не взял.
... Мы ночевали то в конюшне, то на улице. Один раз в большом складе, без окон, ветер сильный, резкий. Не давали нам всю ночь спать. Украинец ходит всю ночь, ищет, что на тебе есть, отбирает вещи, серебро.
Одну ночь шли под снегом. Это уже начало ноября. Ночевали прямо в поле, в снегу...
Пришли в Богдановку перед вечером. Приходим в бараки. Там такие свежие аккуратные люди, с Килии, красиво одетые. Видно, недавно приехали.
Я захожу в барак. “Кто ты?” Я плакал от мороза, от боли в ногах. “Золото, монеты есть?” – “Нет”. Тогда не принимают в барак. За золото, за деньги можно было получить место”.
Бася: “Забито было всё, даже свинарники, даже проходы. За место надо было платить. Когда стало полно народу, и человек пришёл ночью, и сильный мороз на улице, и человек просился хотя бы постоять у двери, тогда староста барака, еврей, требовал деньги...”
Меир: “Не было мне места, не было ничего. Я пошёл в свинарник, там ни крыши, ничего. Туда до нас зашла женщина с дочкой из Бельц. Я взял два камня. Взял шестом солому с крыши, сделал огонь. И так мы были до утра.
А утром я опять зашёл в барак. Сел. Просто плакал: не было совсем место. А тот староста кричит: “Выйди”. Я встал. Весь во вшах. Я до того был чистый, а они здесь все были со вшами”.
Бася: “Там был Логин, украинец, старик, очень порядочный человек. Он мог помочь, тоже, конечно, не за хорошие слова. Если вы, например, дали ему костюм, он мог найти место”.
Меир: “Я поговорил с Логиным. Мы ему дали какие-то вещи невесты. Он сказал, что в лесу есть землянки для рабочих, и он нас послал туда. Мы нашли одну совсем разрушенную, и на третий день нашли получше. Я отдал ему ещё костюм, и он сказал, что это место будет наше. Это было потом наше место до расстрела.
Возле нашего леса было маленькое село. В четыре часа утра люди ходили менять вещи в это село. Шум, грязь. Я каждый день ходил искать в селе своих, приходили этапы, я искал почти месяц... И ходил на базар менять вещи на продукты у украинцев. Галоши, брюки – всё меняли.
Я нашёл брата, взял его в лес, он там покушал.
А в субботу, двадцатого декабря, тихо, мороз, снег. И в тишине слышу: стреляют. А я приготовился идти в село.
Когда я зашёл в село, там было человек шестьдесят евреев”.
Бася: “Они пришли из других сёл менять вещи, а обратно они боялись идти, там стреляют”.
Меир: “Они просили меня взять одного мальчика, лет двенадцать, я его взял с собою в лес. Я ходил не через центр, где жандармерия румынская, управление, а вокруг.
Пришёл к себе в землянку. Приходит полицей Иосиф, украинец, плохой человек. “Завтра, – говорит, – пойдёте на работу”. А брат мой в свинарнике, я хотел к нему пойти”.
Бася: “В субботу вечером он вернулся из села и в ту ночь пришла старушка, ей больше шестьдесят лет, здоровая, крепкая, в неё стреляли и не попали, она сделала вид, что она мёртвая, а потом вылезла из ямы. И она сказала: “Евреи, спасайтесь! Нас убивают”.
Меир: “Все плачут, женщины, дети... Обратно заходит этот полицей: “У кого есть часы?” Ни у кого нет... Меня, чтобы не забрали с мужчинами, невеста и её мать положили на доски, накрыли тряпками и сели сверху...
Двадцать первого декабря начался полный расстрел. Вокруг шесть или восемь полицей на улице.
Бежать дорога только на Одессу. Идти надо скрытно, только ночью. Я поднялся, ещё один человек, мать невесты тоже готова, но невеста отморозила ноги, она лежала. И я остался.
И вот ходят по всем баракам, отбирают все вещи, что есть хорошее, костюм раздевают, всё. Идёшь толпой, кольцом конвой. Мороз сильный, плачут женщины, дети... По пять человек ставят на колена перед ямой. Это страх стать на колени... Я сказал невесте и её маме: “Давайте дотянем до вечера как-то”.
Бася: “А там была очередь из тысяч людей. Очередь к ямам. Меир им сказал (он сейчас вам не всё сказал): “Давайте будем так крутиться, чтобы не попасть в переднюю пятёрку. Каждую минуту даёт Бог”.
Меир: “Мы стали в этом шуме каждый раз выходить из очереди, теряться. До двух часов дня. Пришёл в два часа дня начальник с большим кнутом: “Выходи на работу”. Взял меня и ещё двух человек – до ям”.
Бася: “Трупы расстрелянные, которые оставались и не падали – так надо было сбросить”.
Меир: “Народ идёт по пять человек. И много полицей, сразу тридцать человек. Идёт конвейер, всё время плачут”.
Бася: “Когда есть семья семь-восемь-десять человек, они просят идти вместе, а их разрывают по пять. Плачут. Разрешают только по пять человек”.
Меир: “Стреляют украинцы. А жандармы – они как охрана”.
Бася: “Люди, бедные, которые стали на колена, они кричали: “Кто останется жить, расскажите, что было с нами”.
Меир: “И так было до вечера. Нас было человек двести рабочих. И я работал, бросал трупы. Рядом с худым толстого, чтобы хорошо горело. Или без порядка... Нервы уже рвутся. Кровь идёт, дым... Холодно... Кушать не думаешь. Ни пить, ни кушать – ничего не хочется. Рядом мешок с хлебом – я оставил, он был со мной...
Перед вечером увидел: плачет невеста, мать, полицей их гоняет до ямы... Последние идут. Уже было темно. И они приближаются, где я стою. Это колонна, невеста с одной стороны и мать с другой стороны. Полицей гоняет... они хотят обратно... мать плачет... смотрит на дочь... Полицей взял пистолет и стрелял сначала в невесту, потом мать. И кричит: “Рабочие, идите, бросьте трупы”. Я подошёл...”
(Меир плачет. “Может, остановимся?” – спрашиваю. Он машет рукой: “Минуточку...” Заминка – и заново).
Меир: “Я подошёл, взял за руки, другой за ноги... Бросили на низ. Потом начальник говорит: “Идите в дом, будете ночевать”.
Бася: “Он вам не рассказал: не всех они успели пристрелить в этот день. Оставшихся вернули в бараки, а на следующий день опять начали”.
Меир: “В этом здании я нашёл много хороших вещей от тех людей, кого стреляли... Там был один зубной врач, он взял и взрезал вены, чем идти утром на работу...”
Бася: “Были люди, которые не могли выдержать”.
Меир: “А я остался один. Что делать?.. Я вышел на улицу. Темно... Мороз... Куда идти?.. Утром рано они едут. Пьяные от самогона. Гонят на улицу что-то делать. И опять стреляют”.
Бася: “Так стреляли они до двадцать пятого. Четыре дня. До Рождества, Меир”.
Меир: “На Рождество делали перерыв”.
Бася: “А потом опять продолжали”.
Меир: “После девятого января приезжает один жандарм на белой лошади, говорит приказ Антонеску: “Больше не стрелять”. Было хорошее настроение. За хорошее слово люди дали ему мешок румынских денег. Но потом каждый день привозили по два-три человека, по десять человек. И после расстрела мы должны были убирать трупы, вещи в бараках – там умирали по пятьдесят-сто человек в день.
... После больших расстрелов румыны привозили хлеб и меняли на золото, на вещи. Я видел очередь, сотни людей.
Ещё у нас был староста, Лёня, еврей из Одессы – хуже полицаев. Он ходил с палкой будто бы хозяин. Средних лет. Он был с сыном.
Как-то в пятницу нас вызывают на площадь, там почти триста человек, только мужчины. Он выходит с палкой и говорит: “Слишком много рабочих, надо выгонять на расстрел”. И вот он в пятницу отбирает с нас сто человек, остальные все – на расстрел”.
Бася: “Было как-то, что пришёл полицей и Лёня ему сказал про одного с наших, что у него есть монеты. У него, правда, были американские монеты, и этот еврей Лёня его выдал, и его расстреляли”.
Меир: “Потом я работал в пекарне. Носил тридцать вёдер воды в день, два на коромысле и одно в руке. Из колодца. В гору... По утрам, бывало, едет пьяный полицей, когда издали видит меня с водой, он забавляется, играет – стреляет, а я бегу змейкой, чтоб не попал...
С водой было плохо. Евреи ходили с бутылкой за водой. А мальчики украинские камни бросали: попадёт – нет бутылки, воды нет...”
Кошке – игрушки, мышке – слёзки.
17. ИНТЕРМЕЦЦО
Уж сколько раз меня корили, что мои книги тяжелы. И правда: даже сейчас, когда пишу о жизнелюбивой Одессе. А надо, надо бы: разбавить текст, разрядить сюжет, за-
малевать, затуманить вид Меира Файнгольда, бросающего в костёр окровавленное тело невесты.
Анекдот неуместен, так хоть бы пейзаж, что ли, утешительный... Лёгким бы пером веер глянцевых картинок:
море – пенный расплеск прибоя по упругой кромке пляжа, волна за волной сцеживаются сквозь песок, оставляя на нём, тускнеющем, орденские блестки медуз...
небо – безмерный свет, весёлый пыл, или залихватский дождь, или ватный липкий безобидный снег...
город – скверы и улицы, прямые, равномерно простроченные перекрёстками; улыбчивые говорливые жители; тротуары с могучими акациями в два ряда, между которыми дорожка из серо-голубоватых квадратных плит, до скользкости оглаженных миллионами шагов; летними вечерами под деревьями надсаживаются синим гудом примусы на табуретках, вынесенных из квартир, в чёрном аду сковород шипят куски камбалы, возле примусов на таких же табуретках высятся хозяйки, монументальные колени разведя, мощные груди облив клеёнчатыми фартуками – они творят ужин под распевный свой переклик, он колышет улицу, тесную от запаха керосина и рыбы...
Это Одесса, стряхнувшая оккупацию, преодолевшая послевоенные недостачи.
Ожил город. Прибывало товаров на Привозе и в магазинах, отменялись продуктовые карточки, укорачивались очереди, на толкучке меняли-продавали кто что от мебели до патефонных самоделок – рентгеновских плёнок, где поверх скелетных подробностей процарапаны были круги звуковых дорожек с запретными эмигрантскими романсами. Взалкал народ и зрелищ, потянулся в кинозалы и театры, а бойчей того на велотрек и футбольные трибуны – вот где фонтанировали страсти. Шимек (он после эвакуации жадно дышал Одессой) однажды на стадионе оказался вблизи бешеного зрителя, вокруг него места пустовали, потому что он в ярости и восторге от игры метался по скамейке, швырял истрёпанный портфель, колотил себя по ляжкам, хватался за голову, выдирал вокруг лысины остатки волос; и слюна ураганом окрест. С годами он стал знаменитым: “О! Гроссман!” Главнейший в городе “фанат”, он первым придумал диковину: сопровождать команду на выездные матчи; имя его уважительно выкрикивали в толпе болельщиков, вечно галдевших на Соборной площади. Шимек и годы спустя после детского своего восхищения почувствовал себя польщённым, когда ему случилось пожать пухлую руку Гроссмана; их познакомил Абин старый друг Пиня – в одесском футболе свой человек.
Пиня – мальчик с Молдаванки, родины бабелевских весёлых налетчиков, родины Багрицкого с его “Горбаты, узловаты и дики, В меня кидают ржавые евреи Обросшие щетиной кулаки. Дверь! Настежь дверь!.. Я покидаю старую кровать: – Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!”
И грянула РЕВОЛЮЦИЯ. И Пиня подался туда, где бугрился мускул: немножко в бандиты, немножко в большевики, немножко к лихим евреям из самообороны от погромщиков – сочетание называлось приманчиво-грозно: ЧК!
Скажем, академик: всемирное имя, квартира в зеркалах, повар пончики печёт – жуй-не хочу, горничная-раскладушка, ножки-пышки. Явиться к такому пижону с ордером – у мадам ихних лицо в дрожь, самому тоже не именины. “Здрасьте вам, папаша! Золотишко у буржуев берём для трудящей власти. Будем шмонать? Или сам положишь?...” Положит. Покажет в библиотеке, из каких книг выгребать доллары (“долары” – говорил Пиня), потом на пригородной даче ткнёт, с-под какого дерева выковырять банку с монетами. Трое сбоку – ваших нет. Можно ещё, уходя, мигнуть старому фраеру: “Не дрейфь, отец, мы с тобой ещё послужим народу”.
Победная жизнь. “Кто был ничем, тот станет всем”. Небо сияет, море сверкает, Мурка в кожаной тужурке... “А я Алёша – косая сажень, косая сажень и вверх, и вниз...” – пелось залихватское на улице и в душе Пини. Пело сердце.
Тело пело. Развёрнутые плечи, пружинистые ноги.... Пиня ходил в цирк, силачи ночами снились; в облаках витала слава пилота Уточкина, озорной еврей Пиня летал, прыгал с парашютом, гонял в футбол так, что пробился в сборную страны – кто бы тогда знал, как спорт пригодится в тридцатые годы, когда Пиня сообразит смыться из самопожирающихся чекистских рядов на негеройскую невидную работу, для ума и азарта найдя выход в подпольном гешефте.
Боевых друзей выкашивало – Пиня отсиживался поодаль. Начальствовал, но слегка: в учреждении, артели, доме отдыха, небольшой фабричке, парке – для солидности, а главное, ради связей с властями и нужными людьми. Лучшие из прикрытий оказались причастны к спорту: директор спортивного магазина, стадиона, начальник городской футбольной команды. На виду, но не на свету.
Толстея, лысея, потеряв голос после гриппа, превращаясь постепенно из Пини в Пиню Исаковича (а официально в Пинхаса Исааковича), он наполнял свой магазин дефицитным товаром, расширял стадион, добывал в команду иногородних виртуозов футбола – радовал своё руководство, и созидал тайное изготовление трусов и станков, продавал и покупал, комбинировал – “делал немножко деньги”. Нажитые капиталы рассовывал по родственникам и верным приятелям, сам же – серенький Корейко из ильфо-петровского романа, ни машины, ни дачи, ни даже квартиры отдельной, лишь отторговал у соседей кусок коридора и место для второго туалета да пробил на чёрную лестницу собственный ход – полусамостоятельной стала его комнатка-каморка, где только и помещалось: шкаф, стол с тремя стульями и вечно незастеленная, головой к окну, кровать; там на несвежей простыне лежал, принимая гостей, хозяин в трусах и носках, могуче-толстый, блеск лысой головы и голого живота, мощные футбольные ноги, в жирных губах папиросина “Северная Пальмира”, грудь в пепле. Рядом с кроватью – тумбочка с записной книжкой, папиросной коробкой, пластмассовой дешёвой пепельницей и единственной роскошью – телефоном. Пуповина телефона связывала Пиню Исаковича с внешними мирами: потаённым деловым и открытым безгрешным. Подслушиваний Пиня Исакович почти не боялся: молдаванец научился оглядке, кроме того, все и всё были куплены. На взятках Пини Исаковича жирели власти вплоть до Москвы. Когда исчезли, к примеру, вагоны с мануфактурой, следовавшие из Ленинграда на Кавказ, один Пиня Исакович точно знал, сколько получил на лапу заместитель железнодорожного министра в Москве.
Потом железнодорожного зама расстреливали, а Пиню Исаковича даже в материалах следствия не упомянули. Все нужные люди были им прикормлены. Повелось: какие бы волны арестов ни вздымали сменявшиеся власти, Пиня Исакович выходил сухим из воды. Все тонули, он не сел ни разу.
Но с годами ловчить становилось всё дороже, да и сам он старел; жаловался: “Такие настают времена, что придётся не дай Бог жить на зарплату. А что? Зачем бы мне дела крутить, если бы у меня честный заработок в месяц был ну хотя бы...” – тут он называл сумму в шестнадцать раз больше средней зарплаты инженера, каким был его слушатель Шимек. “Ведь худо-бедно, а нужно покушать, одеться, – пояснял Пиня Исакович, – в гости тоже с пустыми руками не пойдёшь, на подарок, значит, надо. Ну, и туда-сюда...”
Шимек сидел на стуле возле кровати с Пиней Исаковичем на ней. Солнце из окна жарко глянцевало жирные округлости Пини Исаковича. Пиня Исакович пыхтел папиросой; сердце его теснила печаль.
Когда-то Пиня Исакович вместе с Абой революцьонный держали шаг, перестреливались с бандами петлюровцев, воевали с саботажниками-старорежимными специалистами, вытряхивали золотишко из буржуев, высылали, скрепя сочувствующее сердце, пламенного вождя Льва Троцкого.
В ту метельную февральскую ночь двадцать девятого года, в безлюдном порту окончилась в жизни Пини Исаковича Великая русская революция. Вздрагивая на холоде в оцеплении рядом с Абой, он не столько сообразил, сколько почуял: пора срываться. И стал потихоньку спускаться с головокружительных чекистских высей на серую земную твердь.
После войны и возвращения Абы из-за лагерной заколючки Пиня пригрел старого друга в артели, которой он тогда командовал. В трудные периоды своей тайно-героической биографии Пиня скрывал у безденежного Абы от хищного государства кой-чего из своих капиталов. Дружили они преданно, смерть Абы Пиню Исаковича ударила больно, и теперь его сентименты проливались на Абиного сына, неожиданно забредшего к отцовскому другу.
– Ты чем занимаешься? – расспрашивал он Шимека.
– На заводе работаю. Инженер.
– Доволен?
– Вполне. Интересное дело. Современная технология, высокий уровень. Литейный цех.
– Жарко?
– Тепло.
– Как платят?
– Очень прилично. Сто тридцать в месяц плюс премии. Грех жаловаться.
– А мама на пенсии? Сколько у неё?
– Шестьдесят рублей. Нам с ней хватает.
– Э... э... – безголосо просипел Пиня Исакович. – Значит, премия ежемесячно? Это, конечно, в масть, это хорошо. Но не пора ли и для себя пожить?
Он лежал на спине, солнечный шар черепа, шарики ноздрей меж шарами скул, грандиозный шар живота – горы тела, глядел в потолок, папироса торчала паровозной трубой, дым, выходя, колыхал пухлые щёки, пучил мясистые валы губ.
– Найду тебе приличную работу. Литейное дело, говоришь? И нравится? Чтоб ты был здоров, пусть литейное. Пресс-форму можешь нарисовать? Например, для таких брошек? – Пиня Исакович ткнул пальцем на стол, там белел пластмассовый паук – модницы носили такие на пальто. – Тысяч шесть-восемь за прессформу, устроит?
Шимека немного огорошило. Дела с прессформой от силы на две недели. Выходит заработок чуть не в десять раз больше, чем у него в цехе. Без жары и возни с пьяными работягами.
– Подумай, – сипел неспешно Пиня Исакович. – Понемногу вздохнёшь, оглядишься, где мухи, где суп, – а там и дела делать захочешь... Парень ты с головой... Я помогу... У меня вчера был тут один чудак... сидел на твоём месте, вот как ты сидишь. Он подзалетел несколько лет назад... накрутили срок... После тюрьмы пришёл ко мне: Пиня, что делать? Сидел здесь на стуле... точно как ты сейчас сидишь. Что делать, говорит, Пиня? Всё сначала, но как?.. Я ему говорю: есть женщина в Киеве. Вдова. Муж-покойник загремел в лагерь... с конфискацией. Но кое-что осталось... квартира, дача, копейка какая-то... Говорю: я позвоню, поезжай, познакомься. Он таки-да поехал. Что ты думаешь, Шимек? Уже три года они живут счастливо, он там в универмаге завсекцией. Вчера были у меня... он сидел, как ты, вот на этом стуле... говорят: Пиня, спасибо.
Помолчали. Пиня Исакович попыхтел папиросой, прокрутил чего-то под своей лысиной, засипел: – Слушай сюда, Шимек. У меня есть девочка, родственница, возраст подходит и вообще красавица, умница, учится в консерватории... Почему бы тебе не познакомиться? Не бойся, ты ничего не обязан. Просто мальчик из хорошей семьи и девочка из хорошей семьи – хорошая еврейская пара, почему нет? Давай прогуляемся, а по дороге заглянем, тут недалеко, не возражаешь? Мне, кстати, давно пора, обижаются, что не прихожу. Я позвоню, предупрежу.
...Они шли по улице. Гуляли, дышали предвечерним запахом из квартир в полуподвалах. Солнце уходило, жара спала. Дворники выскрёбывали жухлую смесь листьев и лепестков из-под акаций. Один из них, худощавый, сморщенный, завидев Пиню Исаковича, стал навстречу, опершись на метлу.
– Доброго здоровья, Пиня Исакович!
– Здравствуй, Зяма. Как живём-дышим?
– Спасибо, Пиня Исакович, дышим ровно. Только жести желательно подбросить.
– Какой толщины?
– Два миллиметра. Можно три.
– Добро. Позвони мне завтра.
– Спасибо, Пиня Исакович.
Дворник вернулся к деревьям скрести метлой. Пиня Исакович с Шимеком проследовали дальше. Пиня Исакович объяснил Шимеку: – У этого еврея небольшое дело. Цех. Таблички по технической безопасности. Ты заводской человек, ты знаешь, они везде висят: “Осторожно!”, “Не стой под стрелой!”, “Стоп!”... На всех заводах, на стройках – сотни тысяч табличек. Штамповка из отходов. И раскрасить по трафарету. Делов – плюнуть и растереть. Он тут мусор метёт, а там ему три человека на прессах монету отбивают. Большие тыщи. Хватает и ему, и кто над ним, и на лапу кому надо. И за рабочих его можно не беспокоиться. Никто не в накладе. А ты говоришь: Форд!
Шимек не говорил “Форд”. Но у Пини Исаковича это был пунктик.
– Я бы посмотрел на вашего Форда не в Америке, а здесь. Я бы посмотрел, какой из него получится Форд у нас, когда тудою нельзя и сюдою нельзя, и сколько он здесь продержится на воле. А наши “идн” тихо себе улицу подметают и держат на стороне маленький такой заводик, участочек – через микроскоп не увидишь, а кормятся так, что и секретарю обкома перепадает, деткам на конфетку...
Пиня Исакович остановился, понёс руку под оплывший бок в брюки, достал из кармана кошелёчек, раскрыл: в развороте под целлофаном улыбались три ряда мужских головок. – Вот смотри, – сказал Пиня Исакович, – сувенир, мне из-за границы Андрюшка Старостин привёз. – Шимек вздрогнул от имени знаменитого футболиста. – Ихние чемпионы. Почему бы у нас не выпускать? С киевским “Динамо” или московским “Спартаком”... Оторвут с руками. По всей стране. Мильоны денег с воздуха... Но разрешение – я вас умоляю... Всё нельзя. Форд в Одессе – поц.
На их пути оказалась сапожная будка. В обрамлении её фанерных стенок, увешанных изнутри инструментом, шнурками, портретом генералиссимуса Сталина и обрезками кожи, косматый старик заколачивал гвозди в каблук туфли, нанизанной на сапожную лапку между его коленями. “Тук-тук, тук-тук” – отбивалось двойными ударами: сильно, потом – слегка. Зажатые в губах старика гвозди просверкивали шляпками. Завидя Пиню Исаковича, он отложил в сторону молоток, извлёк изо рта гвозди и приподнялся в запахах кожи, гуталина и сапожного клея:
– Пиня, чтоб ты был нам здоров! Где твой сахар? Две тонны сахара, у меня люди скучают!
– Сёма, я что вчера тебе обещал? Сегодня к вечеру. Потерпи, Сёма, – просипел Пиня Исакович. – Завтра будет тебе сладкая жизнь. Варите своё повидло и не кашляйте.
– И ты бывай в порядке, Пиня.
Старик нырнул обратно в пахучую мглу будки.
Они прошли к небольшой, круглой площади, её обегал, скрипя, трамвай.
Пиня Исакович не ездил трамваем – боялся. Такая, говорил, у меня психа ещё с детства. По кругу площади стояли три такси, “Победы”, опоясанные шашечкой, чёрно-белыми квадратиками. Водители машин, разом, как по команде, распахнули дверцы: “Пиня Исакович, вам куда?”. Он отмахнул рукой ответно.
...Прошли ещё несколько, свернули раз, другой, и нырнули в ворота со старорежимными львиными мордами, перетерпели затхлость подворотни, в парадном с облупленной штукатуркой и разбитой мраморной лестницей поднялись на второй этаж, позвонили.
Приятной полноты приземистая дама после всплеска приветствий: – О, Пиня! Какой сюрприз! Людочка, смотри, дядя пришёл! – провела их в огромную на взгляд Шимека комнату, где стояли рояль, фикус в кадке и симпатичная девушка, ямочки на щёчках, фигура в маму, но молодёжного, много лучшего варианта.
– Сын моего друга, – представил Шимека Пиня Исакович. – Недавно умер, золотой был человек, теперь таких не делают.
Помолчали сочувственно.
– Хочу помочь, а ему ничего не надо. Ему хорошо на заводе. В литейном цехе. Печка там у него, сталь варит. Такой, представьте, Хаим-литейщик...
Посмеялись, поговорили – познакомились.
– Людочка, поиграй для дяди, – сказала мама, лучезарно глядя на Шимека.
Музыка – культ Одессы. Здесь колдовство оперного театра (“Он звуки льёт, они кипят, Они текут, они горят, Как поцелуи роковые, Все в неге, в пламени любви...” – Пушкин), здесь всемирной славы канторы, а в советские времена Ойстрах, Гилельс, Буся Гольдштейн и прочие школы Столярского потрясающие вундеркинды, в 1937-м на конкурсе в Бельгии, они выиграли все шесть премий – о, грёза одесских пап и мам!.. В приличной одесской семье ребёнка приращивали к инструменту.