355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аб Мише » У чёрного моря » Текст книги (страница 18)
У чёрного моря
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:26

Текст книги "У чёрного моря"


Автор книги: Аб Мише



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)

33. ГУЛАГ

Аба, придя домой со справкой психлечебницы, долго дёргался, подмигивал, хихикал с визгом – разыгрывал психопата, до того натурально – Женя даже перепугалась. Аба, так же весело, дурачась, пояснил: “Разве я симулирую? Живу-то идиотом”.

Аба: Я в лагере в последние годы был расконвоированный, не хуже вольных. Каптёркой командовал, кладовщик – большой человек. На столе таз с конфетами – дети вольняшек прибегали, хватали. А здесь сыну кусок сахара не купишь. И предлагали же остаться вольнонаёмным, так нет, сколько можно пялиться на вышки с проволокой. Вольного пейзажа дураку захотелось...

И, словно облизывая сладкую тему с разных сторон, припоминал Аба детскую историю с пари на мороженое: Здорово я тогда поспорил с одним парнем, и он, и никто другой не мог поверить, что я почти четыре кило смогу умять за раз, я сам не верил, но выиграл, выжрал через силу, он таки оплатил моё удовольствие. Он деньгами, а я вот глухотой на всю жизнь – простудился сильно, два месяца болел. Зато большое преимущество: сколько глупостей не слышу!”

Правое ухо закрылось вовсе, в левом непросыхающий гной, к глухоте добавлялись врождённая гемофилия и нажитая стенокардия, но выглядел Аба могуче, а требовалось, кровь из носа, застрять под Магаданом на пересылке для немощных – “инвалидной командировке” в преддверии колымских приисков и лесоповала, там заключённые выживали от силы несколько месяцев. Аба прибавил к болячкам симуляцию, обжулил, а может, охмурил лагерную фельдшерицу, она и оставила его в инвалидах, не отправила на убой трудом и морозом.

Работа на износ, температура за минус пятьдесят, ноздри слипаются, снег не скрипит – визжит... Из лагеря в тайгу под конвоем, “шаг в сторону – побег, стреляем без предупреждения”, а обратно свободно, каждый гонит сам, кто не успеет, пока ворота не закрыли, того тайга ночью приголубит, навеки... Аба, когда начинал косить под болезнь ног как-то при возвращении из лесу отстал от прочих, бросил симулянтские свои костыли, чтобы из последних сил, каждым вдохом грудь когтя, рваться к сволочным, стервяжьим, сучьим, паскудным, к родным, желанным, чтоб им сгинуть, сторожевым вышкам, к воротам, за которыми зона, барак – защита от стужи-убийцы, нары, одеяло...

Аба выжил, даже сделал карьеру. Проскочил в “придурки”, подружился с “блатарями”, развлекая их цирковыми фокусами и пересказами книг – “травил романы”, вождя блатарей-”пахана” ублажил настолько, что когда у благодетельницы-фельдшерицы лагерной кто-то украл термометр, единственный, наверно, на сотни километров вокруг, Аба пожаловался “пахану”, и через два дня принесли Абе от него гранёный стакан, в котором торчали целых три термометра – не иначе, умыкнули у большого медначальства, может, и в самой гулаговской столице – Магадане. Аба мог щедро отблагодарить свою благодетельницу.

Он в ту пору выбился высоко, в старосты барака: больше сотни отбракованных медиками зеков и он над ними “старшой”.

Аба: Из политических мало кому так везло. Лучшие должности ведь начальство давало стукачам или блатарям – “классово близким”, как говорили. У нас сидел Гриша, бывший председатель столичного горсовета, старый большевик. Кулаки – гири. И он в драке убил бандюгу одного, получил новый срок, но стал уголовником, своим у начальства. Сразу устроился на хлебное место в конторе, в тепле...

Хороший был парень, многим помогал. Как-то попросил меня: пришёл новый этап, у него там приятель, командир дивизии, нельзя ли у меня в бараке его спрятать. Комдиву, мол, перекантоваться бы день-два, пока остальных не погонят дальше, на прииски. Жалко мужика, он больной после допросов, на “общих” точно загнётся. А здесь, глядишь, зацепится, попробуем комиссовать его как больного, перебьётся как-нибудь.

Я, честно говоря, подрожал-подрожал, храбрый Янкель, а потом чего-то ляпнул: “Давай рискнём. Приводи, только попозже, когда спят”. И в тот же вечер, барак весь сопит через две дырочки, ворочаются, пукают, я сижу у печки возле двери, полешки подкидываю, греюсь – тут дверь распахивается и с мороза, в пару, вваливается тип здоровенный, ушанка, фуфайка, лицо не разберёшь, заиндевело, да и лампочка надо мной слабая, еле светит. Он валенками стукает, как гусары когда-то шпорами, только звона не хватает. И басом, в ночной тишине гулко, страшно, ухает звание, фамилию: “По вашему приказанию явился”. Честь бы ещё рукой к ушанке... Я просто ахнул: “Где его спрячешь? С таким ростом под нары запихивать?”

Ну, короче говоря, спрятал я его. И не на день-два, а больше, пока действительно не пересидел он очередное этапирование на север. И потом прижился у нас, на “инвалидной командировке”, наверно, Гриша опять помог. Этого комдива, как очень немногих, о-очень, перед войной вызвали в Москву, освободили, он всю войну прошёл, кончил большим командиром... Можно считать – мой вклад в победу. А то ведь я вместе с другими просился на фронт, говорили нам: “Просите разрешить искупить вину кровью” – какая, к чертям, вина? – но мы просились, зона хуже фронта, авось, выживешь... Почти никому не разрешили, у нас – только блатарям. За мной, значит, только тот генерал...

Комдив, пригретый Абой, из его барака взошёл к чину генерала армии, к званию Героя Советского Союза, к депутатскому креслу в Верховном Совете страны. Фронтовые дороги, от крови склизкие, провели его через Харьков, Сталинград, Курск до самого до Берлина, который он брал и которым, уже покорённым, позже командовал. Славно воевал; грозный всем маршал Жуков – и тот привечал генерала.

Шимек видел Жукова. На площади Октябрьской революции, бывшем Куликовом поле.

Здесь проходили праздничные демонстрации, и одесситы восторженно лицезрели на трибуне между неразличимых областных князьков квадрат грузного, от оплывающего подбородка до широченного ярко-жёлтого пояса осиянного наградами человечка с маршальской звездой под широким неулыбчивым лицом – Великого полководца, выигравшего Великую войну и тут же низринутого в унизительное командование малозначащим местным военным округом – угадывался традиционный путь сталинских соратников в позорное небытие через опалу, а то и убийство.

Одесситам льстило видение Маршала на городской трибуне, их радостно ослепляли драгоценности и ленты необозримых его отличий, металло-бриллиантовые сооружения двух орденов Победы, диковинные заморские кресты; предписанные начальством “Да здравствует...” демонстранты кричали персонально ему, сокрушителю фашистского чудовища – колонны яростно ликовали, а он отрешённо подносил руку к фуражке, колол толпу бесцветными жёсткими глазами, над Золотыми звёздами Героя Советского Союза сталь взгляда, безжалостного и мрачного.

Маячило ему памятное: неисчислимые военачальнические судьбы, порубанные Сталиным. Григорий Штерн, командир Жукова на Халхин-голе в тридцать девятом, один из первых Героев, его смертно мордовали на допросах и расстреляли – награда за победу над японцами... А другие жуковские начальники, потом его же и подчинённые? Рокоссовский, интеллигентная жопа, но вояка же, мать его, какого не сыскать – а сколько баланды тюремной выхлебал!.. Мерецков, начгенштаба бывший, ему сосунок-следователь на лысину ссал... Спасибо в расход не отправили, отпустили обоих повоевать, теперь маршалы, тоже Герои...

Херня какая – Герои! У него этих Звёзд три, да Победы две, да иностранный иконостас – полное пузо, а пытке не помеха. “За прошлое спасибо, а за нынешнее ответь” – поговорочка следовательская.

К здешнему месту ближе мог Жуков припомнить одессита Гамарника, в гражданскую войну председателя одесского большевистского губкома, потом взлетевшего в начальники Политуправления Красной Армии и в 1937-ом застрелившегося в преддверии сталинских пыточных камер.

А вернее всего оглянуться бы Маршалу на Троцкого. В своё время, как и он, Жуков, первейший солдат страны. И тоже с Одессой повязан, даже и с этим именно местом, полем Куликовым, где в двадцатые годы уже вождём русской революции, выступал на параде на Куликовом поле перед войсками... В Одессе Троцкий триумфаторствовал, отсюда отплыл в небытие...

34. ПОВЕЗЛО

Послевоенная Одесса. “Ура!” победы и забота выжить.

Не так уж и разорён город. Нет, правда, евреев, но Привоз на месте, и Опера на месте – не тушуйтесь, чудаки, выгребем, не бери нас на испуг...

А тени прошлого застилали небо Одессы, клубились на улицах, пробивались трагедийной молвой. Какой-то одессит, рассказывали, еврей, офицер, в день освобождения города примчался на свою квартиру, а там живут бывшие соседи, они его семью, жену и двух детей, выдали румынам; офицер семью соседей тех перестрелял, всю как есть, и обратно на фронт; “Мстить!” – добавляли романтики.

Другая история, совсем достоверная, трогала Гродских особенно, потому что случилась на их улице, совсем рядом, в доме 97, где в годы оккупации у Надежды Краковской-Ткачук прятались её муж Арон Краковский и его двоюродный брат Яков Заз. Заз потом оказался в другом месте и выжил, а на Арона, наверно, донесли, потому что его арестовали. Всего за 10 дней до свободы после двух с половиной лет терзаний и страхов. А расстреляли его в самый день ухода оккупантов.

– Не было, видно, в тот день у немцев других забот, – вздыхал доктор Гродский, прихлёбывая чай, далекий от прежнего запаха, прежних крепости и сладости, за своим столом, где многих гостей недоставало – война перемолола.

Какое-то утешение, однако, просверкивало. Вот только-только открылось: совсем под боком, в этом же доме Гродского, на втором этаже, в квартире номер два, коммунальной, тихий служащий Борис Михайлович Коростовцев всю оккупацию скрывал в своей комнате двадцатипятилетнюю еврейку Иду Гасинскую. В квартире было ещё три семьи, евреев они не любили. Почти два с половиной года Ида пряталась от них, дышать прокрадывалась на балкон, при крайней необходимости выскальзывала незаметно на улицу с фальшивым паспортом на украинку Лиду Кайдалюк. Паспорт выправил Борис Михайлович, он же на расстоянии охранял её в уличном риске. Охрана была сомнительной, а риска хватало, стоило только ступить вон из дома: прямо напротив, на Новосельской, 84 размещалась румынская полиция, а за углом на улице Толстого полиция немецкая. И внутри жилища страх таился: случилось ведь, что немцы, проверяя надёжность соседних домов, наведались с овчаркой к Коростовцеву с обыском, чудо, что собака не учуяла еврейки в шкафу.

– Да, – замечала Надежда Абрамовна, – немцам и за нами недалеко было идти.

Сколько, – думал Гродский, проходя домой своей улицей Новосельской, после освобождения опять Островидова, – сколько крови, грязи и чистоты душевной перемешалось здесь, на этом клочке одесской земли. А снаружи благостно: акации, колыхание зефира, примусы на тротуарах, ребячий гомон... Мирная жизнь проклёвывается то ванильным запахом печенья из жилого полуподвала, то из балкона на втором этаже вспорят летний вязкий вечер пианинные раскаты, сбивчиво, неуверенно, явно ученически, что и подтверждалось обрывом аккордов, детским вскриком: “Надоело-надоело-надоело!” и ответным строгим голосом, видимо, материнским: “Людочка, без капризов! Золотко, ради папы, он так мечтал...” И снова взъяривается пианино, и радоваться бы прохожему доктору, да забила ему голову другая музыка, только что услышанная неподалёку, от уличного одноногого аккордеониста – инвалид неумело шевелил трофейный, сверкающий инкрустацией инструмент и в бархатное его многозвучие вплетал пропитым голосом надрывные слова: “Дорогие братишки, сестрёнки, До вас с просьбой сраженьев герой, Вас копейка иль рупь не устроят, Для меня же доход трудовой”. Хрипела в душу Гродского искалеченная войной жизнь.

“В Чрезвычайную комиссию Сталинского района

От Шапиро Александры Семёновны

проживающей...

Хочу вкратце изложить наши переживания по румынах... Нам кто-то посылал румын проверить документы и обвиняли нас благодаря фамилии что мы евреи. Три раза мы с мужем [Андреем Семёновичем Шапиро]были арестованы и подвергались избиению румынским комиссаром Романым (его я никогда не забуду). Мне он выбил все верхние зубы, а муж мой на сегодняшний день совсем инвалид. Он почти лишился рассудка и у него парализована речь... Они, когда приходили проверять документы, рылись в шкафах... забирали всё, что хотели. Мой муж бывший моряк проработал в Совторге. Мы имели много хороших вещей, которые берегли для единой нашей дочери. Они забрали у меня с пальца обручальное кольцо в 3 золотника, два хороших отреза на костюм или пальто, прекрасный мужа костюм... две машинки швейныя... Безумно жаль, но всё это не то, они лишили меня и дочь кормильца друга мужа и прекраснаго отца.

Жалко смотреть на бедного человека. Он сидит часами безмолвно и смотрит на тебя жалким взглядом. Просит, чтобы его лечили, но теперь врачам не до него. Девочка моя это тоже комок нервов, бедная и её арестовывали, тащили как комсомолку, тоже по доносу скажи что ты еврейка. Во дворе знали, что девочку мы крестили в квартире, но всё же нападали на нас. Между прочим в квартире этой же жила еврейка, которую мысберегли разными путями, и племянник моего мужа коммунист. Эти два человека были на сладкое после всего горького.

Старуха Зайчик еврейка пряталась мною при обысках румын и под кровать... и на чердаке и за зеркалом...”

Александра Семёновна Шапиро сообщает бытовые подробности, не более того – кто тогда, в 1944-м мог представить будущую награду за спасение евреев? И Гродскому такое в голову не могло прийти. Он, когда до него доходили подобные жалобы, мог не задуматься даже о странности совпадения еврейской фамилии Шапиро и их православия, а может и чистого славянства – не то было сейчас существенно, а как этот еврейский мотив определил несчастную судьбу семьи.

Спасшиеся в Катастрофе... Спасшиеся?

Н. Красносельская: “Бабушка после войны в Одессе не могла жить психологически. Ей в 1944-м рассказали, что видели дедушку повешенным за ноги. Тогда она и сказала: “Буду скитаться по углам, но в Одессу не вернусь”.

А я... После войны я боялась. Боялась всего. Я никому никогда не могла перечить. Если мне говорили “нет”, я тут же уходила. Не умела ничего отвоевать, защитить себя. В жизни ничего не добивалась, всегда уступала, я и сейчас всегда в сторонке. Только через тридцать лет, мне уже было 49 и случился инсульт, и у меня, видимо, с психикой что-то сделалось: я хоть чуть-чуть распрямилась, стала понимать, что я человек. Я теперь уже умею за себя немного постоять. Но в общем жизнь моя отравлена полностью”.

Аба в пятидесятые годы после изгнания из Одессы жил с семьёй в сибирском городке. Местных мужиков он удивлял прежде всего трезвостью – но её объясняли, мол, явреи, известно, не пьют, закон, слышь, у их запретный, – а во-вторых, безматерностью: “Ты, Абрам Йосич, никогда, что ль, не лаялся? Ну, чисто девка с-под юбки мамкиной...”. Трезвый, не матерится, не дерётся – куда ни кинь, не свой – мало его уважали, разве что за работу грамотную, да это народу по херу, пускай начальство радуется – но зато любили. Любили за то, что мог и по делу выручить, и толково написать хоть письмо родне, хоть заявление по службе, а главное – перед получкой, когда в кармане свистит, у него, непьющего, только и можно было рубликом разжиться, и он сроду не отказывал. А ещё любили, что никогда на работе голос не повышал. “Тихий он у тебя, невсполошный”, – говорили его жене мужики, а бабы завидовали. Сдержанный Аба, однако, дома рассупонивался, раздражался по пустякам, оказывался шумлив, дёрган. За тридцать лет жизни с Женей он ни разу с ней не поссорился (Женя: “Сталин помог, лагерные десять лет не дали надоесть друг другу”) – она и теперь наловчилась сбивать мужнин накал. Но во сне Аба вспрыгивал, глаза навыкат, синие голубели до белого. По утрам, как Женя ни старалась заранее погладить его успокоительно, взвивался пружинно, зрачки бешеные: “А?! Что?!.” – панически вскрикивал, и так десятилетиями ежедневно, до самой смерти, не выходил из него лагерь, навсегда занозил.

Выжившие счастливчики... Разве они спаслись, эти люди с изувеченной психикой, с болезнями, с зияющими провалами их судеб, из которых невосстановимо вырваны дети, родители, друзья, да и грубый материальный каркас.

“В Райисполком Водно-Транспортного Района г. Одессы

От Клусевич Леонилы

прож. по Театральному пер. №14/16

Во время оккупации... я была арестована по указанию врагов народа, что муж мой партиец и за ложное указание что муж мой еврей и дети у меня евреи. Немецко румынские грабители принудили меня работать на тяжелых труд. работах в концлагере г. Херсона, во время перебывания в концлагере всё моё имущество разграбили и увезли... ...в лагере я получила контузию своего здоровья я потеряла слух на 70 % и сейчас осталась инвалидом на всю жизнь. Работая в сырости и болоте я теперь страдаю общими заболеваниями организма. Я прошу комиссию по разборке разграбленного имущества взыскать стоимость моих вещей нижеперечисленных с румынских грабителей, перечень вещей см.

1. Бельё, простыни, скатер. Полотенцы и прочь. 21 шт. 8500 р.

2. Туфли мужа и мои 2 пар дет ботинок 4 пар 5300 р.

3. Одеяло шерсть и тёплое 2 шт 4000 р...

6. Костюм дамский голубой 1 шт. 4000 р...

 12. Цепка с медальоном золотая 1 шт. 4000 р...

 15. Сапоги мужские 50 % изнош. 1 пар 1500 р...

На сумму сто семь тысяч триста рублей.

Вещи действительно пренадлежали мне, свидетели, знающие мои вещи и о пропаже их [следуют фамилии, адреса и подписи]”.

“Акт 47

Настоящий акт составлен 18 сентября 1944 г. (г. Одесса)... в том, что гр. Коган Муся Ефимовна действительно... в ГЕТО пробыла 2,5 года, откуда вернулась и неимеет на существование денег и одежды и крайне нуждается.

(3 подписи)”

“В Чрезвычайную Комиссию содействия Ворошиловского района г. Одессы по ущербам и злодеяниям...

Гр. Гофмана Абрама Яковлевича

и Гофман Рахиль Осиповны,

проживающ. по ул. Баранова № 40, кв. 27

Заявление

...со дня вступления в город румыно-немецких варваров они беспрерывно нас терроризировали и грабили, меня выгоняли в тюрьму, жену угнали на Дальник, после Дальника опять в тюрьму и после тюрьмы опять на Дальник, каждый раз выгоняли из квартиры, забирали ключи, расхищали наше нажитое долголетним трудом добро и так изо дня в день продолжалось это гонение... 12 января 1941 года нас изгнали на Слободку, а оттуда в Доманёвку...

В Одессу мы вернулись 16 апреля 1944 г., квартиру нашу застали совершенно пустую, буквально голые четыре стены, всё наше имущество как-то мебель, носильные вещи, бельё, посуда и т.д. абсолютно всё, со слов жильцов, вывезено, разграблено румынами. При сём прилагаем список нашего имущества, оставленного нами в нашей квартире, уходя в гето 12 января 1942 года...”

После возвращения из эвакуации у Шимека во дворе закадычный образовался друг, Витёк, чуть постарше Шимека и много сильнее – дружить было лестно. Играли в футбол и ножички, бегали “стукаться” с враждебными пацанами на соседнюю улицу, ну и на море, и на рыбалку, в кино, на стадион – короче, водой не разлить. Школьные беды обсуждали, про девчонок значительно перебрасывались, приблизиться опасались, но за женское толковали с обширным знанием, почерпнутым от уличных авторитетов, многоопытных и многословных. До дела и Шимеку и Витьку ещё было далеко, но грёзы томили. Мечталось...

А по двору девятнадцатилетняя Ксана ходила. Нет, не ходила – павой плыла, перебирала томными, безукоризненно выточенными ногами, бедром приваживала: едва-едва, но заводно. И от плеч её на спину струились бесконечные золотистые волосы, а над виском в них алел цветок, чаще всего роза, и сине-зелёные её глаза прокалывали насмерть встречных мужчин, кто не до конца замучен, и они трепыхались издыхающими бабочками в неисчислимой коллекции дворовой энтомологини. Шимеку остриё её взгляда мнилось орудием мечты, несказанной и безнадёжной, ибо не могло оно целить в малолетнего пацана: восемь лет разницы, ребёнок!..

Шимек о своей тяге ни шепотка никому, даже и лучшему другу Витьку. Только бросил как-то совсем невзначай, когда Ксана королевски проносила мимо свою неотразимую стать: “Ничего чудачка! Интересно, жарится?”. “Хо-хо, – дёрнул чёрными кудрями Витёк. – Она при румынах у нас тут первая подстилка считалась. Мать её солдат принимала, а Ксана и военных, и кого хочешь, мамалыжников бессарабских или наших – ей без разницы. Говорили: кровать так скрипела – деревья качались”.

Витёк жил в оккупированной Одессе, семья его была украинско-болгарская, мать торговала, отец сапожничал. Витёк почти не рассказывал об оккупации, может, стеснялся с евреем Шимеком, тому ничего приятного такой трёп не сулил. Но сейчас, к слову пришлось, Витёк вдруг ляпнул: “Если честно, при румынах хорошо жилось, лучше, чем сейчас”. Замявшись, вспомнив, наверно, как грабили, били и уводили евреев, Витёк великодушно добавил для Шимека: “Конечно, плохо было с евреями, а так... вообще-то... лучше, чем сейчас. В магазинах полно всего, жри сколько влезет... пластинки Лещенко... Конфеты...” Он по-дружески не сказал главного. Магазины не от конфет ломились, а от еврейских вещей, награбленных в опустевших еврейских квартирах.

Витёк жил как раз в такой, бывшей еврейской квартире, там и мебель, и посуда в буфете, шмотки в шкафах, шторки на окнах – всё еврейское. Полный ажур квартирка, с балконом, даже алоэ в горшочках на подоконнике от бывших хозяев остались. Добросердечные витьковы родители, в общем, жалели бывших, но если бы они вернулись, пришлось бы добро возвращать: мы же по совести, не как некоторые зубами вцепились в чужое. Известно, прямо у нас во дворе есть паразиты: хозяин с фронта пришёл, а ему дулю под нос...

Вскоре выяснилось, что семье Витька повезло не до конца: бывшие хозяева не подчистую сгинули, как прикидывали во дворе. Ни с фронта, ни из эвакуации никто не вернулся, но надо же, с Доманёвки злыдня одна приставучая заявилася, с геты сбегла и выжила, её какая-то паразитка, сама нееврейка, а пригрела, сохранила, теперь вот взялася на нашу голову, теперь вот жилплощадь требует. “Хоть бы одну комнатку”. Иди, иди, проваливай... Упаси боже, дознается ещё, как ихний хлопчик просился до нас сховаться, а мы погнали; было такое, было, а куда деваться, своим, что ли, дитём рисковать?

Л. Гимельфарб: “Когда мы вернулись в Одессу после освобождения, мы сразу пошли к Гродским и муж просидел с ним всю ночь. Константин Михайлович рассказывал ему, как они жили в оккупацию. Поскольку у него фамилия польская, он сделал себе паспорт на поляка, а жене – караимский паспорт. Он сказал, что у него как у венеролога лечились многие румынские офицеры, поэтому он не боялся за свою жизнь. Он оказывал огромную помощь продовольствием и одеждой врачам, попавшим в гетто.

Но он переживал, что не может ничего сделать сейчас для тех, кто выжил. Они умирают от голода и холода, а у него теперь нет средств. И всем ведь не поможешь”.

     Но не усидеть неуёмному доктору. Уже 29 мая 1944 г. он пишет самому знаменитому тогда советскому еврею: “Глубокоуважаемый Илья Григорьевич! Слушая за время оккупации Одессы по нелегальному радио запретную Москву, мы записывали и заучивали Ваши талантливые, непревзойдённые по глубине, яркости и чеканности мысли... В эти минуты мы были бодрее и сильнее от сознания, что всё неслыханное и ещё невиданное в жизни человечества не пройдёт без заклеймения огненным языком... Ильи Эренбурга.

...если злоба зовёт к мести... то доброта должна привести к широчайшей всесторонней помощи (денежной и вещевой) оставшимся 1500-2000 человек...

Помощь должна быть экстренная! Имеются дети и люди 50-70 лет. Без вещей, денег, в лучшем случае в пустой комнате!...

Верю, что вы разовьёте работу с такой же энергией, с какой Вы призывали к мести за погибших, на оказание материальной и правовой помощи оставшимся в живых

...Желаю здоровья!”

Из ответного письма И. Эренбурга от 14 июня 1944 г.: “Дорогой Константин Михайлович! ...В настоящее время Антифашистский Еврейский Комитет предпринимает шаги для оказания помощи и в ближайшие дни в Одессу будут направлены партия одежды и деньги...”

Гродский – Эренбургу 24 марта 1945 г.: “Высокочтимый и глубокоуважаемый Илья Григорьевич!

...До сих пор никто из вернувшихся нищих из гетто... а равно и крайне нуждающиеся реэвакуированные евреи никакой помощи не получили. Не желая Вас огорчать, я Вам больше не писал, ибо понимал, что это от Вас не зависит...

Сегодня мне стало известно, что Одесский Горисполком пошлёт Вам приглашение посетить Одессу 10 апреля – в день годовщины освобождения г. Одессы от оккупантов. Мне представится возможность Вам лично вручить собранный мною архив приказов оккупационных властей об евреях... Смогу Вам представить... уцелевших в гетто, которые в личной беседе дадут материал о гибели до 80000 евреев-одесситов.Это письмо Вам вручит студентка медицинского института Белла Шнапек... прошедшая через горнило страданий и уцелевшая. По общему отзыву эта юная девушка вела себя гордо, честно и мужественно, чем заслуживает честь быть Вами принятой...

Если Вы захотите в Одессе прожить не в гостиничной обстановке, а в прекрасной квартире, уюте, заботе и любви, то я и моя жена сочтём за честь принять Вас у себя дома...

Крепко жму Вашу руку”.

Б. Шнапек: “Константин Михайлович в период оккупации записывал события страшных дней... Перед моей поездкой с больной тётей в Москву Константин Михайлович попросил к нему зайти. Свои рукописи-воспоминания только мне доверил передать И. Г. Эренбургу. Как зеницу ока берегла их и сопроводительное письмо.

...Был апрель 1945 г. Москва была затемнена. Илья Григорьевич... узнав о моём пребывании в гетто, попросил подробно рассказать об этом... Эренбург выглядел уставшим и удручённым. Я обратилась за помощью бывшим узникам гетто г. Одессы. Илья Григорьевич был членом Антифашистского комитета. С сожалением ответил о невозможности такого акта, т.к. комитет не благотворительная организация, а общественная. Он сообщил мне о своих мытарствах в деле прописки удочерённой еврейской девочки из Польши. Причина удручённости Эренбурга определилась спустя несколько дней, когда в статье “Известий” обрушились на него, обвиняя в космополитизме.

Илья Григорьевич предложил обратиться к Михоэлсу – председателю антифашистского комитета... Тепло, исходящее от этого Человека, окрылило меня. Он прервал совещание, очень приветливо встретил и подробно интересовался жизнью во время оккупации. Подтвердил о невозможности оказать материальную помощь одесситам... Михоэлс интересовался моей учёбой, достал необходимые книги. Пригласил на спектакль “Тевье-молочник” с его участием, привёз к себе домой, познакомил с членами семьи...”

Ничего они уже не могли, прославленные евреи, когда гитлеровскую эстафету по окончании войны подхватывал Сталин. Они не могли, а Гродский подавно. Его спасительная работа окончилась. Он и умер через несколько лет после войны. Жена Надежда Абрамовна пережила его надолго, ныне и её нет. Детей у Гродских не было. Кто вспомнит о них сейчас? Белла Шнапек в Ашдоде?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю