355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аб Мише » У чёрного моря » Текст книги (страница 17)
У чёрного моря
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:26

Текст книги "У чёрного моря"


Автор книги: Аб Мише



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

31. АБА

Не уроками-назиданиями питал Аба Шимека, не воспарял раздумиями, просто сыпались от случая к случаю осколки его воспоминаний, и складывалась из них, беспорядочных, мозаика жизни.

Например, после возвращения Абы к нему приходили многие в поисках сведений из глухих дебрей ГУЛАГа. Явилась и женщина с дочкой, лет, как Шимеку, двенадцати: соломенные кудри, щёчки пунцовые с ямочками, голубые глаза изумлённые... Шимек робко поглядывал, не слушал, что Аба повествовал о девочкином папе Юзеке, сослуживце своём и сокамернике в Киеве и потом солагернике дальневосточном. Девочка тоже отвлеклась, Шимека глазками покалывала. Мама же её внимала Абе жадно, курила папиросу от папиросы, теребила шаль на себе, вопросы роняла... Аба старался говорить правду нестрашно. Почему от Юзека никаких вестей, он жене объяснить не мог: лагерная доля их развела давно... Когда гости ушли, Аба стёр виноватую приветливость с лица и сказал Жене: “Юзика отправили с этапом на материк Охотским морем. Зеки в трюме, конвой на палубе. По дороге пароход утонул. Конвой никого из трюма не выпускал. Зеки – ни один не спасся. Я мог это сказать его жене?”.

Ночью Шимеку снились не кудряшки Юзековой дочки, а Юзек в трюме, колотящий изнутри в задраенный намертво люк.

Аба о многих своих любовях не хотел распространяться, хотя потом взрослый Шимек вылавливал из мимолётных упоминаний и популярную певицу, и стоматологиню, в процессе лечебного визита наградившую Абу какой-то заразой, и жену знаменитого военного, и лётчицу известную – но Аба скромничал, помалкивал.

Впрочем однажды объяснил, смеха ради, как первый раз женился. Двадцатые годы, холодный и голодный Харьков, где Аба и друг его Сеня, мелкие по должности, но чекисты заняли две брошенные пустые квартиры. Одну из них Аба к зависти сослуживцев ухитрился выменять на несколько литров спирта, в другой, многокомнатной, поселились он с Сеней и две сестры, девушки дворянского знатного рода, очертя голову нырнувшие в революцию спасать угнетённый народ. Всем по комнате, общая гостиная отапливалась печкой-буржуйкой, труба через окно наружу, топили мебелью, Аба у себя спал на рояле.

Сёстры были благородно воспитаны и утончённо красивы, еврейские парни просты и мужественны. Сеня влюбился в младшую Тату, да робел, бравый, попросил Абу за него объясниться, Аба почти нехотя взялся: никого дома не было, рассказывал он, зима, холодно, она сидела в гостиной, открыла дверцу буржуйки, грела у огня руки, я подсел, стал говорить, как её Сеня любит, и какой он хороший, и мы не знаю как стали целоваться, тут Сеня вошёл... Пришлось жениться, перед Сеней неудобно. А он на её сестре потом женился, Лике, умопомрачительная женщина, это она спустя пару лет участвовала в похищении Кутепова...

Аба восхищал подробностями, среди которых было и ночное плавание Лики с сообщником на утлом судёнышке из Одессы в Болгарию, и скитания в Европе, и ввинчивание в окружение бывшего царского генерала Кутепова в качестве знатной беглянки от мордоворотов-большевиков, и охмурение белоэмигрантского волка, и опаивание его сонным питьём...

Шимек глаза серо-синие, в отца, круглил изумлённо: а как же история, которую они учили, он сам читал про разнузданную клевету буржуазной печати, будто ЧК выкрала за границей одного из вождей белогвардейской эмиграции бывшего царского генерала Кутепова – наглая ложь, подлая компания капиталистической жёлтой прессы, она обманывает свои трудящиеся массы, но они обязательно разберутся, правда на нашей стороне и она восторжествует... Шимек учился на отлично, он помнил: речь шла о конце двадцатых годов, тогда в газетах капиталистов развернулась травля нашей самой передовой страны, чего только не налгали продажные писаки, вплоть до нелепости, будто советская власть бесчеловечно содержит своих врагов в каких-то специальных лагерях далеко на Севере, на Соловецком острове; изоврались, даже название придумали: СЛОН.

Аба: СЛОН это “Соловецкий лагерь особого назначения”. Он был первый лагерь в нашей стране. Его учредили в 1922 году.

Шимек: Как, не Сталин начал? Ещё при Ленине?

Аба: При Ленине, при Ленине. И при Дзержинском, как видишь. Между прочим, и расстрелы без суда и даже проверку частной переписки, перлюстрацию писем, ЧК проводила с самых первых своих лет. Указание именно Ленина и Дзержинского.

Шимек. А как же тайна переписки? Права граждан...

Женя. Знаешь ли, всё-таки была гражданская война, тут другие правила, не то, что мирная жизнь...

До революции брат Лейзера Брауншвейгского, Женин дядя, варил мыло. У себя в сарае; он, жена его и напросившийся с улицы помощник. В 1919 году красные сочли дядю заводчиком, эксплуататором трудового народа и “разменяли”-”шлёпнули”-”пустили в расход” (бойкий язык тех лет!) – расстреляли. Женя дядю большевикам не прощала, однако списывала на кровавую суматоху гражданской войны. Революцию она была склонна оправдывать: очень впечатался в неё с трёх её годиков вид погромной толпы с царским портретом и крестом впереди – на всю последующую жизнь Жени тем окрасились и царизм, и христианство.

Когда после революции Брауншвейгские обнищали и детям учиться стало не на что, решено было: дать медицинское образование самому одарённому в семье Хилелю, любимцу бабушки Шимека (она потом в эвакуации перед смертью твердила только его имя).

Женю, пожертвовав её многообещающими успехами в классе фортепиано, отправили зарабатывать на учёбу Хилеля. Она пошла в машинистки при губернском ревкоме, там и насмотрелась на большевиков, честно и страстно горевших в борьбе за народное счастье, восхитилась их бескорыстием и праведностью. Вот и теперь: Сталин был для Жени – бандит, пробы ставить негде, лживо-добрая его улыбка только усугубляла злодейство. Лагеря, убийства, расстрелы – его. Совсем другое дело Ленин или Дзержинский, о котором было известно, что запрещал малейшее издевательство над арестованными врагами. Следователя, который позволил себе ударить допрашиваемого газетой, снял с работы. Рыцарь революции.

Что уж говорить о Ленине!..

Аба не поучал, не растолковывал, одни факты да справки.

Аба: ЧК – её сразу после революции учредили, руководил Дзержинский, его за честность и бескорыстие звали “рыцарем революции”. (“Вот он и умер в двадцать шестом, кому его честность нужна?” – вставляла Женя). ЧК потом переименовывали в ГПУ – Главное Политическое Управление, в НКВД – Наркомат внутренних дел, НКГБ – Наркомат госбезопасности, потом в соответствующие Министерства – МВД, МГБ. Как ни назови, а суть одна – “карающий меч революции”, так говорили с гордостью. ИТЛ – это исправительно-трудовой лагерь. ГУЛАГ – Главное управление лагерей, моя родная его часть Дальлаг – дальневосточные лагеря. Советский язык. Сам лагерь – “зона”, заключённый – “зека” или “зек”, уголовники – “блатари”, их главный – “пахан”, высшая каста – “воры в законе”, они не работают. Работы делятся на “общие” – тяжёлый труд, убийственный, и лёгкие, на “тёплых” местах – это банщики, кладовщики, писаря, повара – по-лагерному “придурки”. Очень выразительный язык: “сука” значит тот, кто выслуживается, “стукач” – кто предаёт, “стучит” лагерному начальству; умирающий, изнурённый зек называется “доходягой” – в школе, Шимек, таких замечательных слов не проходят. Их кровью пишут.

Я на Колыме в лагере встречался с матерью Ягоды, наркома ГПУ. Старушка рассказывала, какой был добрый её сын, заботливый, ласковый... Мы в ЧК знали его доброту: он всеми кровопусканиями руководил, пока самого не шлёпнули. Когда его арестовали, а наркомом стал Ежов, я ляпнул: “Ежи питаются ягодами”. Начальству донесли, мне пригрозили, но тут развернулась знаменитая “ежовщина”, меня, слава Богу, взяли до взыскания, незапятнанным. А старушка-мама Ягоды умерла в бухте Нагаева в 1940-м. А отец его погиб на Воркуте, жену Иду расстреляли сразу после мужа, сестёр тоже растолкали по лагерям. “Член семьи врага народа”, такая вот преступная категория населения. Вы у меня тоже: если бы мама не сбежала из Киева в Одессу, её бы посадили вслед за мной.

Шимек: – А меня тоже?

Аба: Нет, тебе тогда трёх лет не было, а у нас гуманность. Детей в лагерь не отправляли, а в спецдетдом, записывали под другой фамилией, и всё – нет семьи, распылилась, исчезла.

Их в сорок шестом году стало пятеро: Женя с Абой, Шимек, Мишка и его папа, любимый Женин брат Хилель, вдовец, главный жизнетворитель семьи, благо что был знаменитый кардиолог и среди гонораров попадалась даже преподнесенная спасённым инфарктником роскошь вроде пирожного “ромовая бабка”, её, крохотную, детям, Шимеку с Мишей, располовинивали... Дядя Хилель был единственный добытчик, потому что Женю туго вязали заботы о детях и больном Абе – его, изнурённого лагерем, донимали болезни, воспаление лёгких чуть не свело в могилу.

Перемогши зиму и весну, Аба поднялся, стал улыбаться, шутить, потешать детей: отрывал от своей руки большой палец и вылавливал его из воздуха, заглатывал горящую папиросу и возвращал её изо рта обратно на губу, не погасив, с огнём и пеплом, изображал пальцами, надев на них сапожки из клочков газеты, ножки балерины, как она танцует или – Женя охала: босяк! – парится в бане... В Абе не умещалось уныние, неизбывная вера в завтрашнее светлое “всё устроится” грела Абу всю жизнь, с хулиганского детства до кошмарного онкологического финала, и теперь ему, не одну смерть пересилившему, что ему были житейские неурядицы вроде недоедания?.. “Всё устроится, Женёк!” – улыбался он Жене. – Мне везёт даже с сапожником”. Он имел в виду скидку, которую ему делал в будке напротив старый сапожник за то, что Аба мог объясниться с ним на иврите – наследии Абиного детства в Ровно.

Но шли дни, и улыбка тускнела.

Посуды не было, чай, то есть кипяток, пили из чёрных стопочек для взбивания мыльной пены при бритье, пластмассовых, от горячей воды на их стенках вздувались прыщи. Сладость кипятку придавал сахарин, таблетку на стопку у взрослых, полторы – у детей. Аба пил чистый кипяток, удивлённому Шимеку пояснял: “Не люблю сладкое с детства”. Шимек сперва поражался странностям отцовского вкуса, тем более, что прозвучал уже Абин сюжет прямо противоположного свойства: из неумеренной любви к сладкому он в детстве на спор съел в один присест двадцать порций мороженого... Потом, с подсказки Жени Шимеку прояснилось папино неприятие сахара: корёжило Абу от стыда сидеть без работы на шее шурина.

Работы у Абы не было никакой. Не брали его на работу из-за отсутствия прописки – права на жительство. Ему как бывшему заключённому областной центр Одесса запрещался, и он жил, ходил, дышал здесь с большой оглядкой. Их квартира находилась в том же доме, что и стариков Брауншвейгских до войны, и тот же дворник Петро нёс свою государственную службу.

Честный Петро и доложил в милицию о проживании Абы, которому предписано было жить в Берёзовке (так Аба, выходя из лагеря, напросился, чтобы поближе к семье), а вин, трясця ему в ребро, переховуеться у жинки, как нема над ним совецкого нашего закону... И пришла Абе бумага: в три дня убыть.

Спас Абу родственник – главный врач психиатрической больницы. Он не побоялся: госпитализировал Абу на обследование, которое сперва отсрочило его высылку из Одессы, а затем обеспечило справкой, удостоверяющей придуманную душевную болезнь и нахождение Абы под постоянным наблюдением.

Дворник Петро, увидя справку, задумался насчёт жидовской хитрости, но не успел поделиться думой в милиции, потому что Абе вдруг “пошла карта”.

Так говорил Аба, с радостью вспоминая преферансное прошлое, потому что вдруг узналось, что один из давних партнёров, когда-то Абин подчинённый, уцелел в молотилке тридцать седьмого и теперь – главный одесский милиционер. Аба прорвался на приём, генерал выказался не в пример большинству былых знакомцев: не струсил и, верный доброму прошлому, на свой собственный риск даровал прописку опальному бывшему сослуживцу.

Тут опять пригодилась справка психлечебного заведения. Она страховала от случайных уличных конфликтов с милицией, когда пришлось бы предъявить паспорт с взаимопротиворечащими запретом на проживание в Одессе и разрешением в виде прописывающего штампа – иди объясни, что к чему. А со справкой любой милиционер отвяжется, с психа что взять?..

32. РОДНЯ

Небольшой сад, забитый пряностью цветов – петуньи, пеоны, герань, розовое роскошество, между клумбами вьются дорожки, выложенные битым кирпичом, носится по ним овчарка Неста, в углу голубятня, там хлопали птичьи крылья, урчали, ворчали голуби, косили недобрым глазом, теряли перья... Цветы эти, собака, птицы – инвентарь хозяйских забав; сад был частью служебного жилья главного врача больницы, Шимек приходился ему сколькотоюродным племянником и изредка являлся гостем к родственникам, которых воспринимал тогда сказочно богатыми. Шимек из своего нищенства выныривал на Слободке в царство Шехерезады, потому что когда, надышась здесь тёткиным садом, напрыгавшись с дядиной собакой и наглядевшись на его голубей, поднимались обедать в квартиру на втором этаже, то домработница подавала бульон с куриной лапкой и золотая медаль жира вздрагивала на жемчужной жидкости, усыпанной пёрышками рубленого укропа, и голодному глазу Шимека блюдо это было непреложным символом счастливой сытости. А предстояла ещё куриная, светложёлтая с пузырьками масла, котлетка, при ней белым пухом картофельное пюре и огурчик, пузырчатый крокодильчик на краю тарелки, да на третье компот с дольками яблока, перламутровыми, пружинящими нежно под жадным прикусом и рот освежающими пахуче...

После обеда Шимек шёл с сестрой в дядин кабинет оглядывать стены в книгах, выбирать из корешков самые любопытные. Повалясь на ковёр, они вдвоём листали страницы какой-нибудь “Жизни животных” Брема, такого занимательного в те дотелевизионные времена, а случалось, в полной собственной воле (никто из взрослых не покушался вмешаться) они извлекали из книжных рядов медицинские тома и погружались в напряжённое исследование картинок, преимущественно тех, где самые дразнящие части тела манили их, одиннадцатилетних, не знающих сегодняшних откровений “полового воспитания”. Шимек стеснялся сестры, а она, дочь мамы-гинеколога и папы-психиатра, хитро хихикала, глаза её суживались и в их щёлках искрил многообразный интерес – девочки развиваются раньше.

Заходил в кабинет, не глядя или вроде бы не глядя, сам хозяин, немногословный, суровый. Шимек побаивался дяди, хотя видывал его и улыбающимся, и даже хохочущим, когда он затевал с детьми домашние игры в живые шарады или бесился с ними на пляже. Но больше дядиного глаза смущал Шимека пронзительный до безжалостности, прямой, так что никуда от него не деться, взгляд со стены над дядиным письменным столом. Там висел портрет Зигмунда Фрейда.

Откуда было тогда Шимеку знать, что дядя был не только психиатрическая знаменитость, не только умелец больничного дела, лектор мединститута, на чьи выступления сбегались студенты, судебный эксперт, развязывавший самые хитрые узлы уголовщины, но и знаток Пастернака, и голубевод, собачник, рыболов, острослов, а в Первую мировую войну солдат, а во Вторую мировую начальник военного госпиталя. Но главным, наверно, в дядиной биографии было то, что в Большой Медицинской Энциклопедии 1930 года значилось его имя как одного из виднейших последователей З. Фрейда – он входил в известную одесскую группу фрейдистов. Руководил группой профессор Евгений Александрович Шевалёв.

В ходячем анекдоте говорится, что двигателем истории экономист Маркс считал человеческий желудок, а психоаналитик Фрейд – половые органы. Советской власти, опирающейся на учение Маркса, Фрейд оказался не ко двору. Ещё и спустя десятки лет, в 1968 году, институтский учебник “Психиатрия” клеймил фрейдизм: “сектантское течение... лишён познавательной ценности”, выгоден буржуазии“ибо как на источник тяжёлых условий жизни масс человечества указывает не на уродливость капиталистического общества, а глубинно-психологическую природу человека, на его бессознательные влечения и инстинкты”. В конце сороковых, когда вождь СССР пришпорил вечно резвого конька юдофобии и развернул русско-патриотическую борьбу с “преклонением перед иностранщиной”, с “безродными космополитами” и “буржуазным еврейским национализмом”, в противовес заграничному еврею Фрейду засверкало чисто русское имя Ивана Павлова. (Иноземство и еврейство Маркса, как и антисоветскость Павлова, естественно, в счёт не шли.)

Дядю Шимека, хоть и ветеран войны и всё такое, но вышвырнуть с работы за Фрейда сам бог (советский) велел. Дядин друг и соратник по фрейдистской молодости в боязни лишиться трудно нажитого профессорства затрепетал на всю оставшуюся жизнь, до самых 80-х не переставал печатно ругать Фрейда: “туман путаных теорий... биологизация социальных явлений... яростный антиинтеллектуализм”. И Шимеков дядя-фрейдист тоже нормально для советского человека испугался. Но поступил – ненормально. Ему бы от греха выбросить портрет Фрейда – а он, подобно испанским крещёным евреям-маранам, решил тайно молиться своему богу. И прикрылся, как мараны Иисусом, – Павловым.

Лечившийся в психбольнице художник Николай Оже выпросил разрешение рисовать копии с картин на вкладках журнала “Огонёк”. Среди них был известный портрет Павлова в саду работы М. Нестерова. Озорной дядя сообразил прикрыть врага власти обласканным ею ликом. Почти как сохранять еврея в здании гестапо. По просьбе дяди больной Оже нарисовал нестеровского Павлова в размере портрета Фрейда, холсты совместили: под стеклом сиял нежно-розовых тонов Павлов вблизи весёлых цветов и листьев, а под ним затаился чёрно-белый Фрейд.

Никаких этих подробностей Шимек тогда не знал, только заметил подмену изображения спустя годы, когда пришёл сюда уже студентом и интересы его сместились далеко от будоражащих подробностей медицинских книжек, и тут дядя вдруг позвал его с собой ехать в соседнюю провинциальную столицу Кишинёв, где ему предстояла судебно-медицинская экспертиза.

Военный трибунал судил дезертира из танковой части, который, бегая по молдавским степям, бахчам и деревням, убил двух человек, потом пробрался обратно в свою часть, заперся в уборной, выстрелил себе в голову, ранил себя легко – то ли случайно, то ли симулировал... Шимека впечатлило неожиданное: затюканные молдавские крестьяне, робкие на пороге судебного зала и не убоявшиеся безоружными преследовать убийцу с автоматом; еврей – заместитель командира полка, в одиночку штурмовавший туалет с отстреливающимся беглецом; подсудимый, ради оттяжки смертного приговора представлявшийся то шпионом, то психопатом, то невменяемо пьяным в момент убийства... Блестяще, ярче и адвоката, и прокурора, говорил дядя-эксперт, а потом, на обратном пути домой, ещё занимательнее и подробнее вскрывал Шимеку картинки притворного сумасшествия.

После Кишинёва Шимек с дядей подружились. Дядя развлекал Шимека психиатрическими фокусами, демонстрировал на прохожих своё умение распознать характер в чертах лица, выявлял, например, алкоголиков по форме усов, растолковывал психологические тонкости в татуировке уголовников. Расположение дяди простёрлось до показа Шимеку машинописного дядиного перевода фрейдовского “Толкования сновидений”, тогда всё ещё крамольного; Шимек увлёкся, ночами для себя конспект составлял.

Из увлекательных поучений дяди Шимеку запомнилось: жизнь хуже, чем человеку желается, мечта и действительность – вечный конфликт; от этого неврозы в обыденном поведении или психозы – убегание в вымысел. Спасение в художественном творчестве: сбросить свои комплексы в игре воображения и вернуться к общепринятому “здравомыслию”, к норме. Впрочем, замечал дядя, нормальный человек скучен. Интересны как раз отклонения, художественное творчество ими-то и занимается. Но самые большие отклонения, патологии, сумасшествие невозможно вообразить. Никакому гению не погрузиться в потёмки больного сознания. В мировой литературе, говорил дядя, один Достоевский сумел описать психопатологию, и то лишь потому, что сам был эпилептиком. Поэтому и симулянту трудно войти в неизвестное состояние, но и врачу различить притворство не так уж легко, оно может сочетаться с признаками действительной болезни, особенно после длительного пребывания среди психопатов.

Дядя, к слову, предложил Шимеку поглядеть на его, Шимека, дальнего родственника, из Брауншвейгских. Шимек и не подозревал прежде о его существовании в Одесской области, только удивился фамильному сходству, когда увидел этого провинциального Брауншвейгского на скамейке в тенях больничного прогулочного пространства. Стояла осень, одесская октябрьская – тёплая. В тишине слышалось осыпание лип и клёнов. Солнечные пятна плавали на земле аллеи, на чёрно-седой кудлатой голове больного, на его неловко сгорбленной фигуре в сером мышином халате. Он сидел на скамейке без спинки, нога на ногу, низко горбясь и кривя шею над доской, подложенной на колено под лист бумаги, по которому судорожно дёргался огрызок карандаша в его скрюченных пальцах.

Шимек с дядей прошествовали мимо медлительнейше, чтобы исподволь насытить шимеково любопытство. Шимек боялся спугнуть больного, но дядя уверил, что тот их не замечает, а когда заметит – отдаст своё письмо для передачи лично товарищу Сталину.

Дядя рассказал: Илья (он же по паспорту Израиль) Брауншвейгский, член партии большевиков с 1903 года, делал революцию в тайных кружках и царских тюрьмах, в эмиграции с Лениным, в гражданской войне и в мирных буднях: фронты, продразвёрстка, стройки, коллективизация – годы без продыха... Выученный юридическому делу в двух университетах, Новороссийском и Сорбонне, он с 1925 года преподавал советское право в университете Московском, а потом, профессор, был брошен создавать колхозы, волей партии морил мужиков и как-то ночью ощутил на задубевшей щеке непартийную слезу – скребли душу ужасы пути в коммунистический рай. Он вырвался назад, в правосудную службу, вознёсся в члены Верховного суда и пришлось опять разить врагов трудового народа, ни их, ни себя не щадя, так что в 1938-м году загремел, но удачно: не в расстрельный подвал, а в психушку, стараниями родных подальше от Москвы, в Одессу.

Здесь почти двадцать лет Илья Брауншвейгский склоняется над листом бумаги и старательно, сосредоточенно – слюна незамечаемая ползёт по губе – выводит разоблачительное: “Банда вредителей, диверсантов, шпионов и убийц по заданию капиталистического окружения для состоятельности заговоров значительнее нашей бдительности раскрывают органы внутренних пролетарских законов с целью полного и окончательного ликвидирования банды вредителей, диверсантов, шпионов и убийц как класса заклятых врагов и банды вредителей, диверсантов, шпионов и убийц...”

Когда они возвращались по аллее и снова оказались рядом с Брауншвейгским, он не писал, сидел, уперев взгляд в больничный корпус напротив, и слёзы текли в морщинах землистых щёк. Завидя доктора, он протянул ему свою бумагу и огрызок карандаша и стал захлёбываться жалобой: – Доктор, вы из органов... Горячее сердце... чистые руки... белый халат... Прикажите ручку с пером... ручку с пером... Пишу партии, правительству лично товарищу Сталину, карандашом нельзя. Карандаш тупой... Прошу компетентные органы распорядиться поточить... Надо предупредить... Немедленно... карандашом... товарищ Сталин лично доктор вот почитайте срочно враги прошу довести до сведения Органов лично...

И по своей бумажке, дрожащей в пальцах, зачитывает, кривя красивые пухлые губы между короткими усиками и бородкой старорежимной, клинышком, глотая слёзы и слова: – Враги вредителей, диверсантов, шпионов и убийц, изнемогающие родную партию и пролетарское государство более подробно зафиксировать необходимо для борьбы классов мировой революции особенно... – И снова плачет, не глядя на них, уходящих по аллее, где плавают солнечные пятна.

Доктор рассказал Шимеку, что поначалу, когда Брауншвейгский попал в больницу, жена и сын его то страдали, то подозревали, что он симулирует, спасая себя и семью от положенной им всем кары для врагов народа. Распознать игру непросто, поскольку сдвиги в психике, несомненно, были. Но лечащему врачу не хотелось стараться с разоблачениями, ясно ведь, что больного ждала на воле пуля, а семью его – лагерь. Так он здесь и задержался, а болезнь прогрессировала. Вот уж ни Сталина, ни лагерей его, а он всё бьётся в революционном долге. Сегодня он точно “наш”, как говорит вахтёр Миша, – усмехнулся дядя. – Впрочем, “наших” вокруг предостаточно, с семнадцатого года – эпидемия сумасшествия.

Помолчав, добавил, снижая тему до анекдота: – В начале советских времён вышел сборник “Улыбки ЧК”, там какой-то чекист-дегенерат разразился стихами, не могу забыть: «Нет больше радости, нет больше музык, Как хруст ломаемых жизней и костей. Вот отчего, когда томятся наши взоры И начинает бурно страсть в груди вскипать, Черкнуть мне хочется на Вашем приговоре Одно бестрепетное: “К стенке! Расстрелять!”». Клиника. Синдром садизма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю