355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аб Мише » У чёрного моря » Текст книги (страница 5)
У чёрного моря
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:26

Текст книги "У чёрного моря"


Автор книги: Аб Мише



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)

9. 1937-й

Гитлер: “Борясь за уничтожение еврейства, я борюсь за дело божие”.

Песня берлинских штурмовиков” – гитлеровцев в Германии: “Винтовку держим чёрной мозолистой рукой; Так мы стоим в колоннах, готовые к борьбе, И лишь с кровью евреев свобода придёт к тебе”.

“Добьёмся мы освобожденья своей мозолистой рукой” – “Интернационал”, гимн коммунистов и Советского Союза.

Аба: Новый год встречали в клубе нашем, точнее бы сказать, во Дворце культуры НКВД. Стоило поглядеть. Говорили в городе: “Все красивые бабы – в ЧК”. Ёлка ослепительная... Дурака валяли. Помню, я на спор бутерброд ел из всего, что под рукой на столе: селёдка, ананас, горчица, крем – слой на слой... Шампанское, тосты... Я вальс крутил со знаменитой певицей, она у меня стояла на ступнях, дама с весом, но ничего – справлялся. А мама-то наша как блистала! Жёны сотрудников канкан на сцене отплясывали, мама – в центре, все глаза на неё...

Женя: В моей жизни этот Новый год самый весёлый.

Номер Нового того года был – одна тысяча девятьсот тридцать седьмой, от Рождества Христова. Двадцатый юбилейный год Великой Октябрьской Социалистической революции, звёздный её год.

Сталин: “Пока существует капиталистическое окружение, будут существовать у нас вредители, шпионы, диверсанты и убийцы, засылаемые в наши тылы... Этих господ придётся громить и корчевать беспощадно”.

Здесь цитата из сталинской руководящей речи в марте 1937-го года, речь называлась “О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников”. С неё пошла в мах убийственная молотилка.

В апреле в Киеве арестовали Абу. Он носил в петлицах два ромба – ему по чину полагалось.

Аба: У меня потом, почти через десять лет, при освобождении из лагеря в справке на месте статей обвинения записали “Подозреваемый в шпионаже”. Не обвинение – только подозрение! А хватило на столько лет лагеря. Я ведь из Ровно, это Волынь, тогда Польша, значит, по правилам тридцать седьмого года, польский шпион.

... В тридцать седьмом не судили, приговор выносило ОСО – Особое Совещание, три человека. И обвинение не трудились доказывать, хватало собственного признания на допросах, а его выдавить проще простого... Пытать...

Кого били до смерти, кого иначе... Скажем, заводят где-то рядом со следовательским кабинетом пластинку с диким женским воплем и ведут под него допрос и намекают, что это твою жену или дочь бьют, или обещают, что будут бить, – подпишешь, как миленький, всё. Железные маршалы, революционные герои, в расцвете сил – всё подписывали.

Со мной – необычно. Во-первых, меня взяли в самом начале тридцать седьмого, ещё с пытками не развернулись на полную катушку. А во-вторых, нарком Украины был тогда Леплевский, когда-то в Одессе мой начальник, то есть я – его человек, так у нас говорили: “человек Леплевского”, или “человек Балицкого”, или “человек Ягоды”. Все, значит, по своим компаниям. А наверху “Хозяин” – Сталин.

Своих прикрывают, если можно. Поэтому, думаю, при Леплевском мне в тюрьму даже один раз от Жени папиросы передали, хотя строго запрещалось нам всё бумажное, чтобы, не дай бог, не написали чего вражеского. И следователь со мной на “вы”. И не шлёпнули меня, хотя причиталось по должности. Подозреваю, его заслуга, Леплевского, теперь правду не узнаешь, ведь его самого расстреляли.

Я сидел поэтому с комфортом, даже без битья. Но на конвейер ставили. Несколько суток без сна и следователи сменяются, а то и без них, сажают в комнату, стены обиты белой жестью, и по углам прожектора – не уснёшь, свет сквозь веки, люди с ума сходят...

Или на расстрел водили. Открывают камеру: “На выход с вещами!” Ведут коридорами. Могут глаза завязать. Конвоиры, их двое, могут перемолвиться, вроде между собой по секрету, тихо: “Куда?” – “В расход”. Ну, дальше идёшь – ждёшь. В затылке – пусто, то жжёт, то холод... Приводят в подвал. Сырость. Лампочка еле-еле. Кирпичи голые, кровь на них. И на полу... Оставляют тебя одного. Полчаса, час... Никого нет. Ну, что вспомнишь, как вспомнишь – не рассказать... Ждёшь– ждёшь... Замок гремит – ну, всё, конец. А тебе: “Выходи!” И назад в камеру. Как дойдёшь – не заметишь. И ещё дня два ничего не замечаешь – ни соседей, ни еды, ни воды... Очень впечатляет... Меня два раза водили. Кого-то и больше. Но, говорят, с третьего раза меньше действует: доверие к Органам падает.

...Я как-то в камере сказал: “Если меня начнут бить, я сразу всё подпишу, чего мучаться...” Конечно, донесли. Мне на очередном допросе следователь говорит: “Вы почему ведёте провокационные разговоры? Кто здесь и кого бьёт, а?” Мне это “а?” сильно запомнилось. Когда пришла его очередь сесть, он попал как раз к нам в камеру. Приволокли его с первого же допроса с перебитой рукой – я хотел спросить его насчёт провокационных разговоров и про “а?”, да жалко стало.

Песня 30-х годов: “Мы отстаиваем дело, Созданное Ильичом! Мы, бойцы Наркомвнутдела, Вражьи головы сечём!”

Аба: В Киевской тюрьме была знаменитая камера-одиночка, там Богров сидел, убийца Столыпина. Нас туда натолкали больше двух десятков. В том числе один водопроводчик. Следователь стал ему шить шпионаж. После допроса его надзиратели забрасывали в камеру, мешок с костями. Мы его отхаживаем, он плачет: “Какой я шпион? Почему шпион?” И вдруг он приходит с допроса сам, своими ногами, впереди себя в кульке бумажном клубнику несёт. Смеётся, счастливый: “Подписал. Сознался. Всё подписал. Все довольны. Следователь клубникой угостил” Лёг на нары, жуёт, улыбается. Я спрашиваю: “Что же вы подписали?” – “Что я шпион. Латвийский. Меня здесь в Киеве латвийский консул завербовал. И оружие дал. Только я его где-то забыл”. “Но в Киеве нет латвийского консульства”, – говорю ему, я это точно знал. И водопроводчик вскакивает: “Неужели? Они перепутали?.. Боже мой, опять бить будут! Пусть исправят на другое консульство”. Этот шлимазл колотится в дверь, орёт: “К следователю прошу! Ошибка! Пусть перепишут!” Человек требует себе расстрельную статью – чисто работают Органы. Я того следователя знал, он тоже сел, мы встретились в лагере, я напомнил про водопроводчика: “Как вы могли сочинить латвийское консульство? Вы не могли не знать, что нет такого” А он удивился: “Какое это имеет значение? Некогда мне было, работы сверх головы, а он сознался ведь – и ладушки”.

Анекдот 1937-го года: “Генеральному секретарю ВКП(б) тов. Сталину. Заявление. Прошу расстрелять меня по собственному желанию. Член партии с 1905 года Рабинович”.

Аба: Вот, пожалуйста, два братика, я и Моня, он на два года младше, я не сказать послушный, но я рядом с ним в ангелочках... Он вслед за мной тоже в гражданскую полез стрелять, ловить, в ЧК оказался, и не как я, в тихом экономическом отделе, а в боевом, оперативном, с бандитами воевали, по деревням, по лесам... Потом уже без стрельбы тоже лихачили. Помню партконференцию, должен был выступать секретарь Украинского ЦК, Москва хотела проконтролировать, так наш нарком приказал Моне и его людям выкрасть накануне доклад – сделали чисто, скопировали, вернули – никто ничего не заметил. Моня начальником отдела стал ещё в двадцатые годы, на улице ему, в штатском, милиционеры честь отдавали. Очень гордился. Высокий, статный, красавец кудрявый... Бабник, конечно – жене та ещё жизнь: у него ведь для агентуры тайные квартиры по всему городу и номера в гостиницах, а там гуляй, и деньги на расходы не считанные. Они в ЧК короли были, Монины люди, оперативный отдел...

(“Оперотчики” – Женя произносила брезгливо. И ругала Моню за хамские измены тонкой деликатной жене, которую любила, и жалела Моню за то, что, мстя ему, какой-то уголовник среди бела дня зарезал эту несчастную жену на седьмом месяце беременности.)

... Моня, Моня, еврейский гусар... Охотник заядлый – правда, дичи что-то не помню. Один раз как-то принёс пару птиц, я его спрашиваю: “Почём стрелял на рынке?”... Он не обижался, характер лёгкий... В тридцать шестом напросился в Испанию, вернулся с войны с орденом, и его сразу взяли. Моня на первом же допросе, как услышал, что он враг и шпион, ударил следователя табуреткой по голове, убил. Говорят, сам позвонил охране: “Приходите”. Они его там в кабинете и забили насмерть. С того допроса повелось табуретки для подследственных к полу привинчивать – спасибо Моне, что надоумил Органы.

10. ШУРА

Николай Дубровин, активный сотрудник “Общества пароходных связей с Японией” с 1918 года состоял в партии большевиков и когда она по накатанному революциями пути пришла к самоедству, угодил в тюрьму. 1937-й год, от рождения дочки Дубровина Шуры – двадцать третий.

Маму Шура потеряла в годовалом возрасте, с отцом жить не складывалось – она и выскочила замуж, нырнула в семейные заботы, как в малолетстве со скалы в море – зажмурясь. Сиротское детство вмиг переигралось: новая фамилия, Подлегаева, жильё своё, хоть и скудное. Жить бы – радоваться, да взорвался примус у сестры Шуриного мужа, сгорела она, оставив брату и молодой его жене двух сирот. Шуре тогда было шестнадцать. Красивая, работящая, добрая... Родила ещё своих двоих, сына схоронила, дочку сохранила; выпало троих детей тянуть сквозь жизнь. Сквозь жизнь советскую.

А. Подлегаева (из писем): “Отца арестовали... Потом арестовали меня. Хотели выяснить, с кем отец общался. Даже если бы я хотела, я ничего не могла сказать, т.к. жила отдельно от отца... Прошёл год, следователи поменялись. Новый следователь, ему как видно стало жаль меня, сказал мне: “Шура, вы своему отцу ничем не поможете. Сейчас надо себя спасать. Я был у тебя дома, видел, как ты живёшь. У тебя маленький ребёнок, и ты не должна лишать его матери. Подпиши документ, что ты отказываешься от отца, и я отпущу тебя домой”. Через месяц я ушла домой.

После войны жена папиного друга, который сидел вместе с ним, сказала мне: “Вашего отца расстреляли на третий день после ареста”. Так что следователь был прав. А мне выдали справку, что я была арестована. Эта справка сыграла большую роль во время оккупации”.

С довоенной поры сохранилась фотография Шуры Подлегаевой: кудрявая головка – вбок и вверх, навстречу невидимому свету, веселью, оно озаряет круглое чуть скуластое лицо с острым подбородком, контур подчёркнут смехом, он бушует в глазах, настежь распахнутых, сверкают зубы один в один, ямочка на щеке, стремительный росчерк брови – “молодая, энергичная, талантливая” написала о Шуре её знакомая Тина Бурштейн.

Работала тогда Шура шофёром – дело мужское, трудное, зато заработок, судьба Шуру не ласкала.

11. ДЕТСТВО

Петро, дворник. Его шикарная метла лихо скребла мусор между булыжниками, на нём топорщились полосатые штаны, заправленные в мятые с белыми морщинами кирзовые сапоги, пахнущие разнообразной грязью двора и воспоминанием о ваксе, сюда примешивались ароматы пропотевшей рубахи и прокуренных рыжих усов, а поверх всего сладковатая волна водочного перегара – запахи густели вокруг дворника обольстительным облаком, Шимеку приятно нырялось в него, когда Петро приседал на корточки, протягивал зовущие руки с корявыми пальцами, и Шимек прыгал в его объятия, припадал к сильному телу дворника, к небритой щеке и тыкался губами в его лицо, иногда угадывая точно в редкозубый рот, извергавший махорочно-водочный обморочный дух...

Мама Женя ужасалась: дворник болел, все знали, туберкулёзом в открытой форме. И вообще, если Шимека тянуло к дворнику естественно, то обратное направление нежности – от Петра к Шимеку – представлялось маме труднообъяснимым.

Сбежав из Киева от ареста, Женя жила у родителей полузаконно, с временной пропиской, туго возобновляемой, и дорогой друг Шимека Петро регулярно напоминал милиции: “У той гражданки з Кыиву знову прыписка скинчилася, чи не пора ии геть с нашого миста?” и Жене, встретясь в подъезде, ласково выдыхал с перегаром: “Вы, серденько, куды ни то едьте з дому, бо заарештуемо, шоб я так жил...”

Простодушие мамы, видимо, не вмещало сложностей дворниковой психологии: шо треба по службе сполнять – то треба, звыняйте, будь ласка, а дитя воно е дитя, чому ж його не кохаты...

Соучастники детства Шимека:

1. Томка – белый комок шерсти с чёрным троеточием глаз и носа, помесь лайки со шпицом, сгусток ума и добродушия; у мамы Жени часто болели зубы, и когда вечером, устав от многочасового машинописания в своих двух конторах, она опускалась на стул у кафельной печи, Томка садился перед нею, клал голову ей на колени и утыкал в её глаза всепонимающий взгляд, такой тоскливый, такой страдающий, что мама, жалея, уверяла собаку: “Ничего страшного, Томочка, потерпим, пройдёт” – и, может быть, от желания облегчить Томкину сочувственную муку собственная мамина боль и вправду утихала; Томка честно отслужил собачий век, в 18 лет заболел, из последних сил попросился выйти, выволокся в приотворённую дверь на лестничную площадку, лёг там под окном; возвращаясь из детсада, Шимек, взойдя на площадку, удивился: почему Томка не дома, почему не встречает, почему неподвижен и смотрит странно, застыло – с теми вопросами Шимек вступил в квартиру, и бабушка сказала горько: “Умер наш Томка”; первая смерть в жизни Шимека.

2. Васька, – этой, в отличие от Томки, было наплевать на всех, одному деду позволялось приблизиться и прикоснуться, остальным предъявлялись когти и зубы, даже кормилице-бабушке; когда из кухни предвестием рыбы или курятины неслись взвизги ножей, которые бабушка точила лезвие о лезвие, Васька вмиг сквозь два коридора пролетала к бабушкиным ногам и тёрлась загривком, подпрыгивая от возбуждения, могла даже и муркнуть (отзвук мурлыкания), но чаще куснуть, а кусок урвав и отхрустев им, ворча и злобно подвывая, если кто приближался, – Васька переставала замечать и бабушку; возможно, она считала себя обделённой вниманием ещё в дальнем детстве, когда её-котёнка определили мальчиком и соответственно нарекли Васькой; со временем мальчик подозрительно раздался, потом откровенно опузател, потом в кухне запищали котята, и Ваську решили было переименовать, но кошка ни на какие Василисы не откликалась; так и осталась Васька, только женского рода – суровая была кошка, в своём праве.

3. Кенар – вымечтанная и выжатая из маминого кошелька птичка в большой изумительной клетке, настоящем птичьем дворце с жёрдочками, с поильничком, с ладненькой дверцей внизу; клетку водрузили на стенку рядом с буфетом, кенар тревожно засуетился, когда в столовой объявилась Васька, кошка скосила равнодушный взгляд и с брезгливой холодностью удалилась в коридор; в безмятежной зелени её глаз, в походке, во всей стати холёного белошёрстного крупа ничего грозного не предвещалось – с тем и ушёл наутро Шимек с мамой в детский сад протерпеть нескончаемый день: сердчишко рвалось к кенарю – насыпать в кормушку зерна, подлить водички, поглядеть в его стреляющий глаз, пожалеть, что сквозь прутья не дотянуться до нежных перьев, посмеяться его пружинным подскокам на насесте, может быть, даже послушать обещанную в магазине птичью песню или хотя бы поскрипывание, или хотя бы шорох клюва о перья при почёсывании; вечером Шимека вели домой, он рвался бежать, он взвился над битым мрамором лестницы и без выдоха вымахнул на четвёртый этаж, протаранил дверные проёмы и обомлел перед проломанной клеткой, на дне её лежал округлый комок перьев, который ещё вяло содрогался, тряпочная шея тянулась от него по дну клетки, голова вывернулась к Шимеку потухшим глазом; Васька неподалеку, с верха буфета, наблюдала смерть птицы и столбняк Шимека, пока он не кинулся на неё в беспамятной остервенелости, забыв о когтях и зубах; она сорвалась с буфета, Шимек ударил её в воздухе, Васька вякнула на лету, перевернулась, скользнула по полу под диван, Шимек приволок из кухни веник и улёгся выскрёбывать кошку из-под дивана, она из тёмной пыльной глубины рычала на веник и на Шимека, глаза пылали злобой, но что были Шимеку её тигроподобие и его прежние страхи, когда душу распирали горе и месть.

Гибель кенара стала второй смертью в жизни Шимека, а дальше пошли уже умирания человечьи: дед, бабушка, другие дед и бабка, дядья, тётки, их дети – родня Шимека и не-родня, и ещё, и ещё, пошла война лавиной смертей...

12. УРА!

В 1930-х годах в Одессе говорили полушепотом. Не только о событиях за окном. Любые разговоры окрашивались опасной крамолой. Кто-то, рассказывали, на бульваре Фельдмана, возле памятника – прошловековой пушки пустился в историю, в Крымскую войну. Двадцать восемь кораблей французов и англичан пришли брать безоружную Одессу, триста пятьдесят орудий против одной-единственной береговой батареи – двадцать восемь солдат и четыре устаревшие пушчонки. Шторм, от качки корабли промахивались, русские стояли насмерть, через шесть часов нападавшие ушли, оставили три корабля блокировать порт. Один из них, английский фрегат, сел на мель. Одесситы его сожгли, команду, больше двухсот человек, взяли в плен. Трофейная пушка с того англичанина – вот она, на бульваре. Красивая история, но главный герой, двадцатидвухлетний русский командир Щёголев, за подвиг вознесённый через два чина из прапорщиков в штабс-капитаны, он ведь царский офицер, белая кость, классовый враг... Кем восхищаемся? И взяли, говорят, рассказчика за антисоветскую агитацию. А Сёма Кушнир, вы его знаете? Шапочник с Нежинской, он одной даме сказал: “Разве у вас мех? Вот в раньшее время был таки-да мех!” Получил пять лет, хотел, говорят, свергнуть советскую власть, вернуть дореволюционные порядки...

Но у Гродского можно было расслабиться. Вечерами в его столовой под абажуром составлялся круг своих, узкий и старомодно порядочный, чужие уши здесь не топорщились. Если завязывался профессиональный разговор о медицине, то гости, позволяли себе, вдохновляемые хозяином, упоминать и психиатра Бехтерева, который после обследования Сталина почему-то сразу умер, и кардиолога Плетнёва, в газетах клеймённого разнообразно от “старый развратник” до “убийца народных вождей”; здесь не опасались и хмыкнуть насчёт удивительной смерти полководца Фрунзе на операционном столе. Звучали даже анекдоты, за которые запросто было схлопотать срок: “Рабиновича ведут утром на расстрел. “Ничего себе день начинается!” – бормочет Рабинович”; “Хаим, вы здесь живёте? – Здесь, но разве это жизнь?”; “У меня с советской властью только одно разногласие, по аграрному вопросу: они хотят меня видеть в земле, а я – их”.

А уж наедине с женой Гродский мог позволить себе полную откровенность. Припоминалось почти злорадно, как советская власть готовилась в самопалачи. Когда-то чекиста, который убил одесского хирурга Гегелашвили, осудили во многом благодаря обвинительному пылу Гродского, он ведь и на похоронах выступал, и в суде – но осудив, вскоре же и освободили. Это изначально: большевики над законом. Братец московского чекиста, Лев Блюмкин, журналистишка газеты “Одесские известия”, ни за что ни про что, об очереди на пишущую машинку споря, застрелил секретаря редакции. Как наказан? Аж шесть лет, и это в 1924-м году, когда за скрытую золотую монету или вовсе без причины могли приговорить к высшей мере. Вот и получают большевики своё, заслуженное ими и выпестованное.

Гродский знал русскую революцию с первых её шагов, он молодым верховодил в студенческой социал-демократической организации, посидел даже в тюрьме. В Первую мировую, уже в армии служа врачом, ораторствовал на митингах, после Февральской революции выдвинулся в солдатские комитеты. Когда большевики разлагали армию, комиссар корпуса Гродский телеграфно просил Керенского беспощадно бороться с их агитацией. Разложение, вирус смерти сидел в большевиках, спирохета.

Константин Михайлович в начале тридцатых годов по неясному поводу попал на несколько месяцев в тюрьму. Сокамерники – партийцы, новые советские начальники – оказались много хуже политзаключённых царских тюрем. У тех – Гродский помнил – были принципы, честное слово, мораль и вера, у этих – ложь, шкурничество, злоба. Не скрываясь, ругали евреев. Гродский поражался: думали, советская власть антисемитизм вывела, а вот на тебе! Может быть, дело было в следователях-евреях, слишком их много?.. Что ж, и они готовили себе место на плахе.

– Латентный период сифилиса может длиться десятилетия, а потом бац! – узелки на коже. Уж мне ли, Надюша, венерологу, не знать, – улыбался Гродский.

Раскрутился режим воронкой всасывающей. Во тьме, в тайне: ночные аресты, глухие пыточные комнаты, неслышные подвальные расстрелы, невидимые предутренние этапы... А на свету, слепя и вдохновляя, гром торжеств. Праздновались размножение заводов и колхозов, подвиги шахтёров и вызволение из-под фашистских бомб детей Испании, международные триумфы одесских малолетних музыкантов и эпопея папанинцев – героев первой в мире зимовки на льдине у Северного полюса.

Папанин, Кренкель, Ширшов и Фёдоров – грохотали по стране имена. В пятилетнего Шимека врубился этот четырёхимённый набор, овеянный полярным сизым холодом, обрамлённый ледяными далями, сверканием торосов во тьме полугодовой ночи, видениями ледоколов, самолётов, белых медведей, палаток, слепящими сполохами северной романтики и большевистского мужества. И вот Одесса встречает героев: толпы на тротуарах, цепи милиционеров в парадной белоснежной форме, по мостовой ползёт кортеж автомобилей, у них откинут матерчатый верх и полярники – не на плакатах, живые! – вздымают римские приветственные ладони, воздух рвут раскаты: “Ура!.. Слава!.. Сталин!..” Но маленького Шимека в суматохе восторга вынесло из мечты, оттиснуло вместе с мамой из первого ряда, отторгло от праздника так нагло и беспросветно, что ребячья душонка забилась отчаянно: “Не вижу! Ничего не вижу!”. Мама была очень красива, поэтому тут же обнаружился одесски-галантный выручатель: “Мадам, или ребёнок должен мучиться? Позвольте...”. Шимек взвился над толпой и с крутых плеч силача изумительно близко увидел в блеске солнца белозубую радость героев, дождь летящих из толпы цветов, их ковёр на мостовой, продавленный двумя колеями, от которых пахло розово-гвоздично, остро и пряно, вообразился даже нежный хруст стеблей под триумфальным накатом автомобильных колёс...

...потом, дома Шимек захлёбывался повестью о встрече папанинцев, и бабушка, деланно сокрушалась: “Эр рэд, унд эр рэд, унд эр рэд...” Кто бы знал, что эти “унд эр рэд” (“и он говорит” на идиш), “мишигинер”, “кецеле” и ещё два-три слова в адрес Шимека, только они и западут в его память камешками с могилы убитого языка и с бабушкиной могилы, затерянной в непроглядном среднеазиатском мареве... Там, в эвакуационном безвременьи, умирая от малярии и голода, она будет сокрушаться, что больше не сможет подсовывать внукам свой трёхсотграммовый хлебный паёк. (Она и через десятки лет выручит Шимека, когда при эмиграции в Израиль он сможет бдительной и тупой чиновнице доказать своё еврейство только задокументированным именем бабушки: Эстер-Рохл.)

...Шимек захлёбывался, душа прыгала от восторга, потому что льдина, и полюс, и наш красный флаг на Полюсе, полярники в ледовом плену, ледокол “Красин” пробивается сквозь торосы, спасает отважных...

“Лучшему другу советских полярников товарищу Сталину – слава!..” (плакат).

“Сталинским соколам – ура!” (плакат)

Через Северный полюс в Америку летят они, первые в мире – Чкалов, Байдуков, Беляков. За ними Громов, Данилин, Юмашев. Они все у Шимека на марках. Советские герои...

Выше всех, дальше всех, сильнее всех!!!

“От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней” (песня)

Наша армия кого хочешь победит. Ура! Ура! Ура!...

У Шимека на фото папа с двумя ромбами, боевой, крутогрудый, со знаком почётного чекиста.

Чекисты – герои, может, главнее даже военных. В кино “Ошибка инженера Кочина” чекист-следователь, всенародно обожаемый артист Жаров, разоблачал шпионов. И папа, наверно, тоже где-то ловит шпионов, воюет за нашу прекрасную страну.

...Папа Шимека воевал далеко-далеко, на Дальнем Востоке, на лесоповале, с лагерными вшами воевал, с цингой. Мама через бесконечное расстояние отчаянно, без надежды, что дойдёт, слала погибающему Абе витамины: чеснок, а иногда, одолев дороговизну, лимон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю