Текст книги "Катерина"
Автор книги: Аарон Аппельфельд
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Глава двадцать третья
Ясные дни стояли в апреле. По утрам было очень холодно, но к полудню солнце согревало нас. Мы работали на картофельных полях и возвращались домой пьяными от свежего воздуха.
Если бы не несколько побегов, дни тянулись бы – пустые и серые. После каждого побега наступала пора побоев и воплей. Телесные наказания – во власти старшей надзрательницы, женщины крупной и жестокой, которая избивала со страстью, вся отдаваясь этому действу. Убийц она не трогает, к ним она обращается с увещеваниями:
– Зачем вам наказания? Карцер вовсе не райский сад, поверьте мне.
Время поглощалось заведенным распорядком дня. Прошлая жизнь удалялась, становилась едва различимой, словно тебе она никогда и не принадлежала. Человек, возвращающийся в барак после рабочего дня, ничего не ищет, кроме своих нар.
Одна из заключенных вспомнила, как в свое время она осталась в классе на второй год, и отец ее, важный муниципальный чиновник, плакал от стыда.
– Мой отец, – призналась она мне, – был, видать, немного евреем. Во всяком случае, что-то еврейское в нем было. Только евреи могут плакать по такому поводу.
– Он не бил тебя?
– Нет. Он только плакал.
– Ты поминаешь его добром?
– Нет, эти слезы меня напугали. Он всем нам был чужим.
– Откуда взялись твои подозрения?
– Сама не знаю. В юности он работал у евреев, да и мать его, моя бабка, тоже долгие годы работала у них. Еврейские обычаи пристали к ним.
– Но ты его любила?
– Я не знала, как любить его. Ему нравилось часами сидеть в саду, вглядываясь и размышляя. Я его боялась. По сути, все мы его боялись. Евреи на него дурно повлияли.
– Он еще жив?
– Умер год назад. Я хотела быть на его похоронах, но мне не разрешили. И хорошо, что не разрешили. Все бы смотрели на меня с жалостью. Я не люблю, когда меня жалеют. Человек должен сносить страдания молча.
Так из глубин поднимаются и бьют маленькие ключи. Эти шепотом ведущиеся беседы можно без труда услышать в нашем бараке – на какой-то миг они трогают душу.
– Сколько тебе осталось?
– Я не считаю. Все равно до освобождения я не доживу…
Свои тайны я держу при себе. Никому их не открываю. Только со своим адвокатом я могу обменяться несколькими словами, и слова эти приводят меня в сильное волнение.
Раз в месяц он навещает меня, привозит те или иные фрукты – в зависимости от времени года. Ему всего лишь пятьдесят, но потертый костюм старит его. Если бы было можно, я выстирала бы его рубашку, выгладила бы костюм, почистила башмаки. Его преданность причиняет мне боль.
– Как живут евреи в деревнях? – спрашиваю я.
– Почему ты спрашиваешь?
– Потому что я тревожусь.
– Человек должен заботиться о себе. У тебя своих забот немало.
Все, что происходит в деревнях, здесь хорошо известно. Каждый месяц – убийства и грабежи. Одежда евреев поступает бесперебойно. Даже пара подсвечников оказались в бараке. Будь у меня деньги, я купила бы что-нибудь из этой одежды и положила себе на нары, чтобы по ночам вдыхать то, что в них сокрыто. Я соскучилась по деревенским евреям. Их маленькие лавчонки, пропитанные запахом подсолнечного масла… Дети, взапуски носящиеся по двору… Тишина по субботам и праздникам… Пожилые евреи, стоящие на углу улицы и разглядывающие окружающих. Долго они стоят так, и вдруг легкая улыбка тронет их губы, они срываются с места и исчезают. Часами следила я за их легкой походкой. Всегда было у меня такое чувство, будто связаны они с голубыми, тихими мирами.
Но самую главную свою тайну я прячу даже от самой себя. Мой Биньямин вознесся на небо, и он-то и есть подлинный Иисус. У Иисуса, того, что в церкви, жизнь окрашена в розовый цвет, ручонки у него пухлые, и весь облик его – вызывающе праведный. Какой-то бестелесный дух. Даже ангелы не бывают такими. Но мой Иисус был в моей утробе, и по сей день он наполняет меня всю. Мой Биньямин не похож на того лже-праведника, что на иконах в церкви. Мой Биньямин кусался. Укусы его были острыми, но сладкими, и плоть моя до сих пор хранит память о них. Мой Биньямин, бывало, дразнил меня, показывая язык, иногда прятался под столом и кричал оттуда звонким голосом:
– Мама – мышка! У мамы есть хвостик!
Мой Биньямин был озорником. Если бы не это его озорство, никогда не узнала бы я, сколько в нем было света. Иногда я говорю себе: «Где же мой непоседа?» Бывают дни, когда я вижу его в поле. Или среди пустых баков, половников, грубых слов. Он – везде. Я не люблю, когда падают на колени, бьют земные поклоны. Едва поднявшись с колен после земных поклонов, человек способен на ужасные поступки. В воскресенье, после молитвы, у нас в деревне забивали скотину к предстоящим обильным застольям.
– Что это ты такая тихая, Катерина, о чем ты думаешь? – спросила меня старшая надзирательница. В ее словах сквозил оттенок материнского участия.
– Я не думаю.
– Но что-то тебя, похоже, беспокоит? Можешь мне рассказать. За мысли уже не наказывают.
– У меня никаких жалоб нет.
Они меня боятся. Одна из заключенных отказалась спать рядом со мной, на соседних нарах, и когда ее заставили, – плакала, как девчонка, которую выпороли. Сколько ни выговаривала ей старшая надзирательница – ничего не помогало. В конце концов та присела рядом с заключенной и начала увещевать:
– Нечего тебе бояться. Катерина не причинит тебе зла. Убийцы убивают только один раз, а потом они – тихие и спокойные. Уж я-то знаю. Ведь здесь сидело немало убийц.
Как ни странно, эти слова ее успокоим. Она принесла свои пожитки и заняла соседние нары.
– Как тебя зовут? – спросила я.
Услышав мой вопрос, она вся сжалась, подалась назад и ответила:
– Меня зовут София.
– Почему ты боишься?
– Я не боюсь. Я просто так дрожу…
«Нечего тебе бояться», – хотелось мне сказать ей, но я точно знала, что от слов моих она задрожит еще сильнее.
– Я не могу справиться с этой дрожью… Это от меня не зависит…
– Нельзя бояться людей, – зачем-то сказала я.
– Я уже не боюсь. Но унять дрожь не могу. Что же мне делать?
Лицо у нее – изнуренное, все в морщинах. Ясно, что всю свою жизнь она прожила в страхе. Сначала боялась отца с матерью, потом – мужа, и от этого неизбывного страха попыталась мужа убить. Теперь она сидит здесь и боится своих товарок-заключенных. Старшая надзирательница бьет ее безжалостно, однако так, чтобы не изувечить. Она мучает Софию и издевается над ней не за ее преступления, а за ее смертельный страх:
– Нельзя бояться людей. Понимаешь?
– Я уже не боюсь…
– Не говори мне, что не боишься. Ты вся – комок страха.
– Я не знаю, что мне делать, – признается София.
– Ты должна сказать себе: «Есть Бог на небе. Он – Царь царей, ему ведомы все тайны, и только Его я боюсь. А все остальное – обман и заблуждение». Ты меня понимаешь?
Поведение Софии – исключение. Заключенные обычно принимают удары молча, сидят в карцере без криков и слез. Но бывают дни, когда старшая надзирательница безумствует, наводя на всех ужас, – тогда крики и вопли летят до самых небес.
Глава двадцать четвертая
По прошествии нескольких лет оказалась здесь женщина, которую, как и меня, звали Катериной. Была она моложе меня и родом из моей деревни. Мне она очень обрадовалась. Подробно рассказала о тяжбах по поводу земельных наделов, обо всех живых и о тех, кто умер. Оказывется, совершенное мною убийство произвело в нашей деревне сильное впечатление. Как бывало всегда после какого-либо потрясающего события, деревня разделилась надвое: были такие, что нашли мне оправдание – дескать, во всем виноваты евреи, у которых я так долго работала; другие винили лишь меня и мою природную распущенность. Сама Катерина приговорена к пожизненному тюремному заключению за то что изувечила своего мужа: она была в коровнике, когда он ворвался туда и начал избивать ее вилами, Катерина вырвала их у него и этими же вилами покалечила его.
Я помнила ее, но не совсем ясно. Дома наши в деревне стояли далеко друг от друга, но иногда мы встречались – на выпасе, на свадьбах, в церкви. Уже тогда во взляде ее сквозило какое-то беспокойство, как у затравленного зверька.
Деревню свою я не видела уже много лет, она даже из снов моих исчезла, и вдруг все воскресло – причиняя боль – со всеми запахами и красками.
– Ты не изменилась, – сказала она.
– Как так?
– Я бы тебя сразу узнала.
Я вспомнила ее: было ей лет пять, одета она в длинную льняную рубаху, стоит рядом с огромными коровами и удивленно разглядывет их. Что-то от этого удивленного взгляда осталось в ее глазах и поныне.
– Что здесь делают? – сносила она каким-то домашним тоном – так задают вопросы в деревне.
– Работают, – я старалась смягчить горечь момента. Она расплакалась, и я не знала, чем утешить ее. Наконец, я сказала:
– Не плачь, милая. Немало людей вошло сюда, немало их покинуло эти стены. Пожизненное заключение – это еще не конец. Бывают и досрочное освобожение, и помилование.
– Все меня ненавидят, даже мои дети.
– Ты не должна переживать. Бог знает всю правду. Только Он тебе судья.
Едва упомянула я имя Бога, как глаза ее раскрылись, она взглянула на меня тем взглядом, что остался у нее с детства.
– Я о тебе много думала, – сказала она.
– Не надо ни о чем беспокоиться. Мы не одиноки.
– Кто бы мог представить, что мы встретимся здесь.
– Не так здесь страшно, – я пыталась отвлечь ее внимание.
– Тебя кто-нибудь навешает? – несчастная продолжала свои расправы.
– Я не нуждаюсь, чтобы меня навешали. Тут каждый занят собой.
– Меня защищал адвокат-еврей. Не верю я этим евреям. Они всегда много говорят, но на устах у них одно, а на сердце другое. Лучше уж пожизненное заключение, чем защита евреев. Они крутятся повсюду…
Я не мешала ей высказывать свою ненависть, чувствовала, что эта, пропитавшая ее насквозь ненависть облегчает боль. Затем я предложила ей глотнуть из припрятанной бутылки. Этот глоток ее успокоил, лицо ее порозовело, и она сказала:
– Спасибо, Катерина. Храни тебя Бог. Если бы не ты, что бы я делала тут…
– Так что говорят обо мне в деревне? – я хотела услышать ее мнение.
– Евреи околдовали тебя.
– А ты и поверила? Обе мы рассмеялись.
Шли дни, но никто не приходил повидать ее. Зимой почти нет свиданий: тюрьма далеко, и добираться к ней трудно, но мой адвокат добирается, появляется всегда в одно и тоже время – как часы.
– К чему вам это беспокойство? – выговариваю я.
– Я – твой адвокат, не так ли? Разве не обязан адвокат знать, что происходит с его клиентами?
– Верно. Но вам надо позаботиться о своем здоровье. Это – самое главное.
За два последних года он сильно постарел, одежда его вытерлась, нижняя губа его, припухшая и синеватая, посинела еще больше, и сигарета приклеена к ней постоянно.
В тот холодный день лицо его не выражало ни сердечности, ни мудрости – оно казалось застывшим, словно корочка льда покрыла его. Он все время потирал руки и повторял:
– Холодно на улице…
«Зачем же вы приехали?» – хотела я снова спросить с укором, но вместо этого сказала:
– В вашей конторе есть печка… – О какой конторе ты говоришь? У меня уже давным-давно нет собственной конторы.
– Но ведь вам необходимо помещение для адвокатской конторы, правда? – я и сама не знала, что я говорю.
– Нет у меня никакой нужды в помещении, – произнес он и махнул правой рукой.
Холодный ветер ворвался внутрь, пронесся по караульному помещению.
Я вспомнила, как встретилась с ним в первый раз, посреди разъяренной толпы жандармов, писарей, судейских. Тогда он показался мне ниже всех ростом, худой, смущенный.
– Я твой адвокат, – представился он. – Насколько хватит сил, буду пытаться защитить тебя. Дело сложное, но мы осилим его.
– Чем я могу отплатить вам? – спросила я довольно глупо.
– Ничего не надо.
Теперь стоял передо мной тот же человек, но изможденный до неузнаваемости. Разве что сигарета так и осталась приклееной к посиневшей губе – как и в тот раз, когда я увидела его впервые.
– Где вы живете?
– У меня в городе есть комната. Родители мои живут в деревне. Я иногда навещаю их. Они мною недовольны.
– Почему же ваши родители недовольны?
– В свое время они хотели, чтобы я женился, – ответил он и смущенно улыбнулся.
– С этим вы еще не опоздали.
– Родители возлагали на меня большие надежды. Я единственный сын. Всю свою жизнь они тяжело работали, и все свои сбережения потратили на мою учебу в университете. Я хотел стать художником, но они не согласились на это. Искусство не казалось им стоющим делом. Я изучал то, что считали нужным они.
– Ведь вы – преуспевающий адвокат, – мне захотелось приободрить его.
– Трудно сказать обо мне, что я добился успеха. У меня нет своей адвокатской конторы, я не умею выжимать деньги, но, похоже, я уже не переменюсь.
Какой-то дух вселился в меня, и я сказала:
– Вы замечательно защищали меня. Не жалея сил.
– По-моему, тебя должны были оправдать.
– Я не уверена.
– А я уверен.
Он застегнул свое пальто и собрался уходить. В застегнутом наглухо пальто он казался еще ниже. Мне очень хотелось дать ему на дорогу что-то свое, мне принадлежащее, но у меня ничего не было.
– Не выходите в бурю, – я хотела, чтобы он задержался.
– Я не боюсь. Всего час ходьбы – и я на железнодорожной станции.
– Не стоит рисковать в такую погоду, – я говорила с ним так, как, бывало, разговаривала в прежние времена.
Надзиратель в караульном помещении не торопил нас. В эту холодную пору каждый думает о том, чтобы согреться, – надзиратель пытался согреться, переминаясь с ноги на ногу.
– Не ездите. в деревню. Своих родителей вы не измените, да и они не изменят вас. У каждого своя судьба.
Какую-то минуту он слушал меня с удивлением, затем произнес:
– Всю свою жизнь я только приносил им несчастье. Мне очень хочется поехать к ним, но я не решаюсь. Трудно мне вынести их взгляды. Теперь они уже не упрекают меня, отец даже дает мне немного денег, но ведь неловко брать деньги у старого человека. Ведь всю свою жизнь они так тяжко работали.
– Вы соблюдаете законы религии?
– Ты коснулась больной темы. Трудно им, моим родителям, вынести мысль, что их единственный сын блуждает по миру без веры. Если бы я преуспел в делах, они бы, возможно, простили мне…
В это мгновение я почувствовала какое-то сильное влечение к этому низенькому, растерянному человеку, как когда-то – к Сами.
– Мой дорогой, – хотелось мне сказать ему, – я готова быть твоей служанкой, твоей женой, убирать твою комнату, стирать твои рубашки. Мое тело – не святыня. Я люблю тебя, потому что есть в тебе свет, согревающий мою душу. Трудно мне вынести грубость женщин, среди которых я живу…
– До свидания, – произнес он и поднял руку.
– Когда я вас увижу?
– Через месяц я приду.
– Спасибо. Я буду ждать.
– К сожалению, я не привез тебе добрых вестей.
– Но сам приезд ваш, само ваше пребывание здесь…
А на улице в это время разыгралась буря – черная буря. Сквозь неплотно закрытую дверь я видела, как он удалялся, как ветер уносил его на своих крыльях.
Глава двадцать пятая
Дни тянулись едва-едва, будто ленивый паровоз с натугой тащил их. Зима была бесконечной, темень – необъятной, а лета почти не чувствовалось.
Дни похожи друг на друга, и нет им конца. И все же год следует за годом.
Человек больше не ищет близости другого. Со мной почти не разговаривают. «Убийца – она и есть убийца», – слышала я не раз. Я не отвечаю и не держу обиды. Невидимой пуповиной связана я со своей тайной, и она – источник моей сдержанности. У меня есть семья, скрытая ото всех глаз. Теперь к ней присоединился мой адвокат. Вот уже два месяца не приходит он навестить меня.
Иногда видится он мне в образе Иоанна Крестителя, стоящего при водах Прута, окропляющего водой головы людей. «Эта роль тебе совсем не подходит», – заметила я ему. «А какая роль мне подходит?» – спросил он, не повернув головы в мою сторону. «Ведь ты должен защищать в суде сирых и убогих. Они, наверняка, ждут тебя». «Ты права, моя дорогая, конечно же, ты права, только не следует забывать, что год тому назад меня уволили с должности. Но если моя новая должность тебе не нравится, я вернусь к своей прежней. Я надеюсь, что меня не убьют». «Если ты боишься – не ходи туда», – собиралась я сказать ему, но не успела. Он исчез. Я не понимаю смысла этого сна. Я скучаю по нем, по его сдержанным движениям, и каждый месяц жду его прихода.
В последние недели снова громили еврейские лавки, и в тюрьме оказалось немало награбленных вещей. Одна из теток Сиги принесла ей платье из поплина. Я тотчас заметила, что это еврейское платье. Сиги надела его, и ее настроение сразу же поднялось. Трудно мне видеть на ней это платье, однако я сдерживаюсь и не говорю ни слова. Но однажды я не вытерпела:
– Это платье тебе не подходит.
– Почему?
– Потому что оно – еврейское.
– Ну и что?
– Не носят одежду людей, которых мучают.
– Мне нет дела до евреев…
Руки мои дрожали. Я испугалась этой дрожи, потому что чувствовала: она – предвестник насилия, которое мне неподвластно. Сиги, по-видимому, поняла, что хватила через край, и сказала:
– Зачем зря сердиться?
А чуть позднее заметила как бы между прочим:
– Я вижу, что ты попрежнему любишь евреев.
– Не понимаю, – прикинулась я наивной.
– У меня к евреям – чувство полного неприятия. Хотя, говоря по правде, они не обманывали меня, не смеялись надо мной, нет во мне жалости к ним. Когда-то был у меня даже любовник – еврей, приятный парень, ничего не скажешь. Мы с ним гуляли, ходили в кино и кафе. Я знала, что такой любви у меня больше никогда не будет, и все-таки что-то не давало мне покоя. Евреи чем-то тревожат мое сердце. Я чувствую какую-то вину. Может, ты сумеешь объяснить это? Евреи сводят меня с ума…
Я вгляделась в нее и убедилась, что она говорит правду. В лице ее не было злобы, только желание объяснить самой себе какую-то трудную загадку.
– Странно, – продолжала она, – по ночам я не злюсь ни на себя, ни на мать свою, даже на мужа, издевавшегося надо мной, не злюсь. Но евреи выводят меня из себя. Ты понимаешь?
– Но ведь они не били тебя? – Верно. Ты совершенно права. Но что поделаешь, это ведь факт: их все ненавидят.
Чтобы быть в ладу с собой, я сказала Сиги:
– Не говори гнусностей про евреев. Такие разговоры выводят меня из себя. Мне трудно владеть собой…
– Ну, так ударь меня, – она была испугана.
– Это не я, – говорила я ей, словно самой себе, – это мои руки…
– Не обращай на меня внимания.
– Поплиновое платье, что на тебе, действует мне на нервы.
– Ради тебя – я его больше не надену.
– Спасибо…
Дни затягивали нас в свой водоворот, словно скотину. Мы работали. Из последних сил собирали свеклу на промерзших полях. Старшая надзирательница нещадно била тех, кто не справлялся с работой. Отчаянные вопли резали слух, но сердца не знали жалости. И мое сердце черствело день ото дня. Я не живу, я только двигаюсь, а по вечерам валюсь вместе со всеми на нары и засыпаю. Усталость так сильна, что я полностью в ее власти. Моя связь с иными мирами ограничена и редка. Лишь временами руки мои сжимаются в кулаки, и я ощущаю свою силу, но очень скоро они разжимаются снова.
В глубине души я завидую тем, которые сидят всю ночь напролет и болтают, ссорятся, ругаются. У меня нет слов, будто все слова увяли во мне. Даже простые числа, записанные на стене, доводят меня до головокружения. Если бы не работа, если бы не эта проклятая работа, я погрузилась бы в сон, как в смерть.
Как-то вечером, после поверки, подошла ко мне Сиги и сказала:
– Позволь мне, Катерина, словечко молвить. Не сердись и не бей меня.
– Не говори со мной, – отрезала я.
– Не могу я, это лежит камнем у меня на сердце.
– Но почему ты должна меня злить? – сказала я, и пальцы мои сжались в кулаки.
– Я вынуждена.
– Никто тебя не вынуждает, ты можешь держать язык за зубами.
Услышав это, она склонила голову и горько зарыдала:
– Делай, что хочешь. Бей меня, сколько тебе угодно. Твое отношение к евреям пугает меня больше, чем тюрьма, больше, чем надзиратели, больше, чем карцер.
– Заткнись! – крикнула я.
Однако она на замолчала, и мне было ясно, что она готова умереть под ударами моих кулаков, но свою правду скрыть от меня не может. Рыданья ее все нарастали, и чем отчаянней становился ее плач, тем слабее становились мои кулаки.
Глава двадцать шестая
Я читаю Псалтырь и молю Бога, чтобы миновали меня испытания. Кроме Библии и Евангелия все другие книги запрещены. Только здесь, среди этой глухой тьмы, научилась я молиться. Я не уверена, что молюсь так, как положено, но ощущаю, что душой своей предана каждой букве этих Книг, и эта преданность порой извлекает меня из той тьмы, в которую я погружена.
Но реальная жизнь сильнее душевных томлений. Женское отделение захлестнуло половодье платьев, свитеров, пуховых подушек, подсвечников. От этого награбленного добра у меня темнеет в глазах. Каждая женщина получила подарок, даже те, кому с воли ничего не передали. Просочились в тюрьму и губная помада, и флаконы одеколона, и пачки мыла.
Старшая надзирательница словно не замечала нарушения устава, и было ясно, что появилась новая власть, и там, за стенами, все переменилось. Теперь все ждут, что придет мужчина, высокий и сильный, который разобьет эти железные двери и освободит нас. Какое-то мутное веселье охватило всех женщин, со всех сторон доносится гнусный смех, они расхаживают, нарядившись в награбленное у евреев.
София, обитавшая на соседних нарах, получила от своей сестры длинное шелковое платье, бусы и два жакета. Страсть к обновам приглушила ее страх. Теперь она ходит с вытянутой шеей, словно павлин.
– Не надевай ты этой одежды, – попросила я. Но она не обратила внимания на мою просьбу.
Длинное платье придало ей смелости. Она разговаривает, словно женщина, которой вскоре предстоит выдать свою дочь замуж в город. Будто забыла она, что боится меня. Руки у меня дрожат, но я сдерживаюсь. Наконец, не вытерпев, говорю:
– «Не радуйся, когда упадет враг твой»[3]3
Стих из «Притчей Соломоновых», 24:17
[Закрыть]
– Уже и одеться нельзя.
– Одеваться можно, но радоваться запрещено.
– Ненавижу я святош.
– Я – простая женщина, не святоша и никогда святошей не была. Тело свое я не берегла, но одежды тех, кого замучили, не надену. Нельзя надевать одежду замученных. Перенесшие страдания – они святые.
– Почему ты всегда защищаешь евреев?
– Я говорила о злорадстве.
– Я не живу по пословицам. Для меня чувства – прежде всего.
Кулаки мои уже налились силой, но я почему-то все еще сдерживалась. Но тут она добавила:
– Мы говорим откровенно и не скрываем своей ненависти…
Тут уж я не выдержала, замахнулась обеими руками, сбила ее с ног. Никто не бросился ей на помощь. Я знала, что никто не станет выручать ее, и молотила кулаками. Старшая надзирательница вырвала ее, обливающуюся кровью, из моих рук.
Убийц, таких, как я, помещают не в карцер, а в особую камеру, где есть нары и параша. Очень скоро старшая надзирательница дала мне знать, что пора увязывать свои вещи и преносить их в эту камеру. Я проделала все это, не проронив ни звука.
– За что ты ее избила? – спросила старшая надзирательница, не повысив голоса.
– Она меня вывела из себя.
– Надо сдерживаться, – произнесла она мягко, словно женщина, которой известны все слабости рода человеческого.
– Уже давно мне хотелось избить ее.
– Теперь тебе придется побыть в полном одиночестве.
– Я привыкла ни с кем не разговаривать.
– Человеку необходимо общество других людей, хоть немного, разве не правда?
– Я могу оставаться сама с собой.
– Я приду навестить тебя, – сказала старшая надзирательница и заперла дверь.
Новая жизнь открылась мне. Камера, хоть и узкая, но светлая, и если встать на нары, мне видны поля и луга, и глаза мои жадно вбирают эти картины. И еще: камера эта не полностью изолирована. По вечерам сюда доносятся голоса заключенных, и из их разговоров узнала я, что евреев уже изгнали из их жилищ, а грабеж продолжается. Допоздна длится торжествующее веселье.
Только после полуночи я – наедине с собой и своими близкими. Врата земли распахиваются предо мною, и Биньямин движется мне навстречу, выползая из-под стола. Я вижу тени от его рук, и его смех наполняет камеру. Он не вырос с тех пор, как отобрали его у меня. Теперь взгляд его подобен взгляду маленького Иисуса, покоящегося в материнских объятиях, – точно, как на деревянной иконе, что вырезал мастер для нашей церкви. Я опускаюсь на колени и зову его:
– Биньямин, мой дорогой! – но тут же пугаюсь слова «дорогой». Потому что никогда не произносила этого слова.
– Биньямин, – говорю я, – мама твоя обращается к тебе. Почему ты прячешься?
Я немного отступаю назад, Аду, что он покажется мне, но он не выползает из-под стола. Я набираюсь смелости и слегка подвигаюсь к нему на коленях:
– Биньямин, здесь твоя мама. Неужели ты не помнишь мой голос?
– Я здесь, – откликается его голос, такой до боли знакомый.
– Я хочу видеть тебя.
– Я – рядом с тобой, – слышу я его смех.
Стоя на коленях, я пытаюсь сдвинуться с места, но колени мои приросли к полу, и я не в силах пошевелиться.
Проснувшись на следующее утро, я ощущала, что сжимала его тельце в своих объятиях.
В то же утро на работе нас поставили рядом, меня и Софию. На лице ее еще светились синяки, следы ударов, которые я на нее обрушила. Она взмолилась, чтобы не ставили ее рядом со мной. Кое-кто из заключенных готов был выручить ее – поменяться местами, но старшая надзирательница заупрямилась и не разрешила. В конце концов у Софии не осталось выбора, ей пришлось взять в руки лопату и начать долбить твердую землю. Она работала рядом, охваченная паникой, не поднимая головы и не произнося ни слова.
– Почему ты молчишь? – обратилась я к ней. Она перепугалась, подняла голову и сказала:
– Я боюсь. Ведь из-за меня тебя посадили в карцер.
– Я больше не буду бить тебя.
– Все равно боюсь…
– Ей-Богу, не буду. Клянусь покойными родителями. Сидеть в карцере совсем не так уж плохо. Как там у вас, в бараках?
– Все по-старому. Настроение хорошее. Немцы наступают на фронте, выгоняют евреев изо всех деревень, большая добыча попала в руки, и каждому что-то перепадает…
Она на миг увлеклась, но тут же спохватилась, обеими руками обхватила голову, завопила:
– Я опять ошиблась! Я снова согрешила!
– Что с тобой? – я хотела ее успокоить.
– Я всегда раздражаю тебя…
– Сегодня ты меня не раздражаешь. Говори. Сколько душе твоей угодно.
– Не буду. Боюсь…
– Я – из русинов, все предки мои до десятого колена – русины, и ничто русинское не чужое мне. Умру – похоронят меня рядом с отцом и матерью. Ты не должна меня бояться.
– Боюсь… Тут уж ничего не поделаешь… Трудно справиться со страхом.
Видимо, стало ей легче, и она расплакалась. Мне захотелось положить руку ей на плечо, но я понимала, что этот жест испугает ее до смерти. Она долго всхлипывала, и наконец, погрузилась в работу, не вымолвив ни слова до самого вечера.