Текст книги "Белая луна над синей палаткой (СИ)"
Автор книги: Кшиарвенн
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
** – Уяснить означает понять
*** – Я бы отдал тебя, если бы ты была моей женой или наложницей
**** – А разве это не так?
***** Нет… Ты моя добыча
========== 9. Пес без охотника ==========
Сказать, что я был в ярости – ничего не сказать. Чертов Пак Чханъи сам мешал мне делать то, что просила сделать его женщина. И я было даже сел писать гневное письмо – хоть и не в обычае у меня писать, но тут очень уж меня разобрало. Раньше, помню, я только на законников так-то злился, которым непременно надо было, чтобы все происходило строго по закону – а то что по закону следовало отпустить заведомого вора и ли грабителя, так это их не тревожило.
Сел я за письмо, и вроде как слова уже начали складываться, как явился дворник Кан и затянул что-то нудное и ненужное про то, как страшно бедному китайцу оставаться одному, пусть и на территории британской концессии. И говорил так витиевато и невнятно, что я под конец стукнул ладонью по столу, так что зазвенели мои “братья по оружию”, и потребовал говорить коротко и прямо.
Кан просил дозволения привезти откуда-то из-под Тяньцзина своего брата с семьей, и я отказал ему резко и безо всяких оговорок. Китайцам только дай волю, их моментально наползет тьма тьмущая, так что будет непродыхнуть.
Кан ушел, не особо, кажется, расстроенный – такой как он непременно найдет иную лазейку, рассуждал я. Но вот за письмо мне уже не садилось, так что я скомкал написанное и зашвырнул в корзину для бумаг.
Переспи с этой мыслью, на всякое загоревшееся дело говаривал мне незабвенный мой учитель Илья Петрович. Переспи, а после уж делай. Бывают, конечно, мысли требующие незамедлительного действия – но Марышкин уже лежал себе в мертвецкой, с вспоротым горлом и ртом, разрезанным от уха до уха, так что с этим спешить было некуда. И вместо письма Чханъи я послал записку Довону, прося его о встрече. Польщенному тем, что я искал встречи с ним сам, корейцу я дал поручение разузнать все, что сможет, про убийство Марышкина. А сам прошелся по улочкам Пристани, неотрывно думая о словах покойника Марышкина, засевших у меня в голове – “все дело в ребенке”.
Вернувшись домой, я взял чистый лист бумаги и принялся чертить на нем и рисовать, так лучше думалось. Ребенок… сказанное доктором Клингером про страсть Босвелла к идее улучшения человеческого рода, про его нетерпимость к любого рода людским уродствиям и отклонениям от нормальности припомнилось мне сейчас со всею отчетливостью. Мертвый ребенок, украденный ребенок – их я приобозначил на бумаге двумя куколками; хоть и знал, что ребенок только один, но так мне было удобнее.
Довон, заявившись ко мне под самую ночь, выложил, что порешили Марышкина после того, как он поехал в город, из всегдашних убийц никто вроде в этом замешан не был. И сличив время, я понял, что поехал в город бывший поручик непосредственно после разговора со мною – а, значит, я тогда сел с ним в лужу, как лопоухий студент. Не был Марышкин пьян мертвецки, не упал он тогда носом в стол спьяну – а было нечто в моих словах, что сподвигло его после действовать рисково и едва не на бандитском кураже.
Проследив с помощью Довона и небольших концов по городу путь Марышкина, я установил, что доехал он до базара в Новом городе, где отпустил шофера и дальше пошел пешком. То, что не слишком богатый Марышкин взял авто, а не извозчика или рикшу, показывало хорошенько его нрав и намерения – так мог сделать человек, и в остальном-то не больно расчетливый, в поступках горячий и подхваченный неким целенаправленным порывом.
После базара, разумеется, следы Марышкина должны были потеряться. И пальцем в небо было думать, что спешащий человек в поношенном мундире может обратить на себя внимание в центре большого города на базарной площади. Однако то, что был тогда поздний час и у извозчиков вокруг базара не было переизбытка пассажиров, сыграло мне на руку – один из них запомнил заполошного русского, впрыгнувшего в его старую развалюху-пролетку. А брошенное мной вскользь, что разыскиваю я поручика за карточные долги, и вовсе расположило степенного извозчика помочь мне найти бездельника и прохвоста, не в пример честным людям зарабатывающего карточной игрой.
Итак, я узнал, что Марышкин доехал до бывшего доходного дома Мееровича и сошел. Причем извозчик вдруг припомнил, что вроде как седок его думал было сперва поехать дальше, но неожиданно остановил пролетку, сунул сколько-то мелочи – при этом извозчик высказался непечатно, – и бегом побежал прочь.
– На Мещанскую вроде свернул, – припомнил возница. – А мож и не на Мещанскую.
К югу, подумал я. К полям для гольфа и особнякам, одним из которых был дом Босвеллов.
…Вернувшись домой, я присел к столу и на том же листе бумаги нарисовал мелко хвостатую макаку, на которую намахивался ножом некий господин. У господина почему-то оказлось на голове нечто вроде тропического пробкового шлема, что меня немало озадачило – ничего такого рисовать я не думал, да и рисовальщик из меня некудышний. Однако как ни никудышен был из меня рисовальщик, видно сами мысли подкинули руке тему для рисунка, потому как цепочка вытягивалась весьма стройная: Марышкин, пусть и не в такой степени, как он сам о том говорил, доверенное лицо Босвелла. Марышкин заказывает Чжану избавиться от Дороты Браницкой. Марышкин, после того как поговорил со мною, считает нужным притвориться предо мною в стельку пьяным, а после чем-скорее едет куда-то в город. Не то что-то в нашем с ним разговоре его напугало, не то… И тут я подумал, что после проигрыша Фангу Марышкин должен был считать каждый цент – но взял сперва машину, а потом извозчика. Так бегут не только от страха – так бегут за наживой, возможность которой вдруг стала ясна и блазнила явственно и близко. Ясна Марышкину – но не вполне ясна мне. Марышкин обвел меня вокруг пальца, и даже то, что он за то поплатился, не меняло дела и не отменяло ущерба моему сыщицкому самолюбию.
Почти ожидаемо было то, что доктор Клингер внезапно и резко отказался говорить со мною – и я смекнул, что это и убийство Марышкина есть звенья одной цепи. И вряд ли Пак-Меченый был тем, кто принудил опиомана-врача к молчанию. “Все дело в ребенке” – и тут мне вспомнилось то, что болтал Марышкин про повитуху, которую именно он и привел к Босвеллу. Все дело в ребенке. Доктора можно оставить на после.
Обыкновенно говорят, что когда выходишь на правильную дорогу, она сама подбрасывает тебе подсказки и сама помогает. Не то чтобы подобное часто мне встречалось, но однако же встречалось. И потому когда я, сопутно другому своему делу, начал исподволь выяснять, кого же звали в богатые семейства намеревающиеся продолжить род дамы, получил список из всего четырех фамилий. Марышкин, припомнил я, говорил, что за повитухою он ездил. Ездил, стало быть, неблизко жила повитуха. Таковая была в списке моем только одна – мадам Дюваль, жившая в городке выше по Сунгари, в местности, где многие богачи заводили дачи. Милях в тридцати от города.
В ближайший подходящий день я поехал к мадам Дюваль – и тут удачливая полоса словно бы кончилась. Мадам Дюваль, как узнал я, всего два дня назад уехала в Тянцзин, откуда пароходом намеревалась перебраться в Американские Соединенные Штаты. Все это изложила мне компаньонка мадам Дюваль, словоохотливая особа непонятной национальности, распознавшая во мне русского сразу же и говорившая на ломанном русском вполне свободно и бегло. На мое неподдельное огорчение и вполне поддельное сетование на то, что мой патрон во что бы то ни стало хотел пригласить к своей жене, находившейся на сносях, именно мадам Дюваль, компаньонка замахала ручками и сказала, что все достоинства accoucheuse Матильды Дюваль сильно раздуты и преувеличены.
– Ваша покорная слуга ничуть не менее опытна, – заявила она. – И уж двоен, будьте покорны, я приняла много куда более, чем Матильда, мадам Дюваль.
Двоен! Меня как обухом по голове ударило. Две нарисованные мною куколки встали перед моими глазами. Босвелл и его изыскания с евгеникой, Генри, кузен миссис Анны… Портреты семьи, написанные Гижицким, и его внезапная смерть. Заказ на убийство Дороты Браницкой… Марышкин, его немудрящая хитрость, с которой он, тем не менее, обвел меня вокруг пальца.
И разгадка всех предшествующих событий, и тех, что случились недавно, и более давнишних, встала, за исключением некоторых деталей, перед моими глазами яснее, чем решение задачки перед прилежным школьником. Не хватало лишь фактической сути, которая могла быть известна медику-специалисту и которая, однако же, почти ничего уже не могла изменить.
Все оказалось до смешного просто.
Едва попрощавшись и взяв карточку акушерки, я вылетел из комнатушки, где та принимала меня, и бросился едва ли не бегом к станции. Я чувствовал себя псом, наконец взявшим верный, пахучий и свежий след, чувствовал себя снова молодым, умелым и едва не всемогущим, какового чувства во мне не было уже очень долго. И каково же было мое удивление, – а после и разочрование, – когда в этот же вечер, уже почти весенне теплый вечер, ко мне заявилась Дорота Браницкая.
Ее снова привезла машина. На сей раз она была в пальто с воротничком из горностая, строгом и элегантном. Не дешевом, привычно отметил я, привыкший оценивать людей с одного беглого взгляда. И которое пальто она даже не стала снимать, лишь расстегнула воротник, с мягкой улыбкой, но твердо сказав, что зашла всего на минутку.
– Я заехала, чтобы поблагодарить вас, господин Травин, – сказала она, оказавшись в моем кабинете.
За то время, когда я не видел ее, Браницкая словно расцвела, и лицо ее приобрело выражение спокойствия. Словно появилась в ее бродячей и страшной для женщины жизни и определенность, и твердая уверенность. Такое лицо бывает у счастливо замужних, подумалось мне. Не влюбленных, а женщин, обретших в муже надежную опору.
Браницкая обвела взглядом стены моей комнатки, взгляд ее задержался на картине и, видно, что-то свесила она на внутренних весах. Достала из ридикюля конверт и протянула мне.
– Я благодарна вам, господин Травин, – повторила Браницкая с тою же мягкой улыбкой. – И для меня честь и удовольствие по окончании нашего с вами делового сотрудничества поблагодарить вас лично, а не в письме или в телефонии.
По окончании. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить. Снизошла, с собачьею злостью подумал я, с невольным поклоном беря конверт. Снизошла богиня до простого смертного, думал я, смотря на ее румяные губы, которые изгибала та самая мягкая улыбка с ямочкой у уголков, которую можно увидеть только у очень успокоенных людей.
Я представил ее рядом с Паком Чханъи – на Большом проспекте, под руку, оба прекрасно одеты. Оба хороши собой, что уж тут себе-то врать – портрет Меченого, набросанный несчастным Флавинским, я помнил хорошо. Меченый вполне собой хорош, даже для китайца.
Молоды, богаты – и, черт бы их побрал, довольны друг другом. Если не сказать счастливы.
И представился мне вдруг уползающий из рук скользкий и серый змеиный хвост, представился с такою ясностью, что дальнейшие слова говорились словно сами собою.
– Я также благодарен вам, госпожа Браницкая, – сказал я с долженствовавшей быть приятною улыбкой. – И как соотечественник, в преддверии вашего отбытия считаю нужным предупредить вас быть особенно осторожной…
Она напряглась, не понимая хорошенько, что именно я собираюсь сказать.
– Есть некоторые обстоятельства, о которых вам надлежит знать, – продолжал я, изъясняясь нарочито пышным и вычурным языком писателя бульварных романов. – Чтобы невольно не причинить никакой обиды господину Паку и не задеть воспоминания о событиях, которые для каждого нормального мужчины составляют предмет болезненный, незаживающую рану…
Пока я в осторожных и околичных выражениях пересказывал Браницкой то, о чем рассказал мне Довон об учиненном некогда над Меченым, я с особым удовольствием отмечал как каменеет ее лицо, горькими черточками пролегают складки у рта. Это ляжет между ними, думал я – когда неожиданно она остановила меня коротким жестом облитой желтой перчаткой руки. И в глазах ее мелькнула жалость – словно рассказом я безвозвратно уронил себя в ее глазах и огорчил не с смысле отношений с Меченым, а в смысле ее обо мне прежнего мнения.
– Я все это знаю, – просто сказала Браницкая, не глядя на меня. Улыбнулась все с тою же беспредельною жалостью. – Давно. Еще от господина Кима. Всего наилучшего, господин Травин.
Повернулась и вышла из моей комнаты. Прямая и спокойная, не торопясь, застегивая пуговицы пальто. Вышла из моей квартиры. Из моей треклятой жизни.
И я, ожидавший негодования, ожидавший хотя бы возмущенного возгласа, остался стоять с конвертом в руках. Это и все? Это и все, кричало во мне, пока за окном промелькнули тени огней машины, увозящей Дороту Браницкую от меня прочь.
Машинально я открыл конверт и пальцами пролистнул крупные купюры, которые он содержал. Одной, даже одной – несмотря на взлетевшую цену на хороший морфин – хватит, чтобы заставить заговорить доктора Клингера. Который – теперь я в этом уверился – знал все с самого начала. Который должен был все мне рассказать. Потому что пес, взявший след, не бросит его даже если охотнику зверь больше не интересен.
========== Междуглавие 9 – Дорога ==========
От Хингана взяли севернее, и снова топочут крепкие копытца низеньких степных лошадок, отдаваясь эхом в невысоких каменистых холмах, прорезанных ребрами ущелий. Чуть позади своего атамана едет Байбак Хва, с ним еще трое – самых доверенных. Остальные “братья” остались в лагере под Хинганом, а эти едут вслед. Сопровождают. Или сторожат.
Крепконогие монгольские лошадки идут неторопливой и мягкой рысцой, на взгорбиях небольших холмиков переходя в шаг, настораживая остренькие мохнатые ушки и глухо похрюкивая. И ей кажется порой, что несут их даже не лошади, а что едут они на каких-то неведомых существах, которые только и могут существовать в этой степи – на удивление яркой, синеющей небом, серовато желтеющей дюнами и зеленеющей уже кой-где начавшей выгорать жесткой травой. Все дальше станции, от которых они повернули к северо-западу, и после изрезанных складками холмов стало совсем пусто и дико.
Мы въезжаем в степь, как в смерть, сказал кто-то в ее голове. И всадники смерти сопровождают нас.
Она почти не помнила первое свое впечатление от манчжурских пустошей, через которые шел их поезд – когда они были детьми, в первый приезд свой в Харбин, они с Тасей выскакивали на каждой станции, что-то покупали, жадно озирались – и тут же увиденное исчезало в юной незаботливости и беспечности, и в памяти оставались только отдельные осколки вроде степенного китайца в Бухэду, толстого, с косой, в роскошном синем шелковом халате, евшего что-то на ходу из плошки и старательно вытиравшего о шелк халата замасленные пальцы, или верблюда, стоявшего у самой узенькой платформы какой-то крохотной станции и взиравшего на пассажиров поезда с непередаваемым и великолепным презрением.
А сейчас она вспоминала яркие образные и красочные рассказы Камиля и невольно описывала для себя все видимое так, как описывал бы, наверное, Камиль. Лошадки шли или рысили по едва заметной в сероватой, “змеиного цвета”, говорил Камиль, зелени тропке, и за каждою вилось легкое облачко пыли. Кругом была степь и только одна степь, жестко замкнутая четким, “будто резцом проведенным” горизонтом с одной стороны и оживлявшаяся небольшими холмами, взгорьями и дюнами – “будто захоронения великанов”. Когда дорога меняла направление, степь медленно начинала вращаться, вращались холмы и поднимающееся над плоской степью, которую они оставляли позади, солнце. “Ни крыши, ни телеграфного столба, никаких следов людей – такой, верно, была земля во времена допотопных чудовищ”, говорил Камиль. Солнце, поднявшееся над утренней дымкой, набирало силу и, несмотря на весеннюю свою юность, уже властно накладывало на землю тяжелые жесткие лучи. Вдалеке время от времени вставали, завивались и исчезали маленькие смерчи.
“Не вами спрятано – не вам и достанется, господа”, говорил барон. Весь транспорт охраняла японская сотня капитана Судзуки, этому ушастому Судзуки барон верил в то время больше, чем русским. А все золото и много драгоценнейших подарков: вазы, трубки, статуи – все везла “чёрная телега”, и все потом было спрятано у Колокольного озера – рассказывал Камиль. А когда Анджей вышел, шепотом добавил “Там ущельице, которое имеет форму женского лона. Третье от края дюны, что спускается к озеру”. А когда вернулся Анджей, Гижицкий-старший как ни в чем не бывало продолжил повествовать о “черной телеге”, о том как ее пытались отбить китайцы, после чего Белый барон и решил спрятать клад. Он цитировал Пушкина и закончил словами о традициях со времен Чингисхана маскировать захоронения, прогоняя по ним скот.
“Туда поехали десяток бурят и харачинов, – звучал в ушах голос Камиля. – Вместе с казачьим есаулом. Спустя сколько-то времени туда же поскакал Сипайло с десятком своих головорезов. Скоро вернулся есаул, за ним прибыл и Сипайло. А вот бурят тех больше никто не видел, – Камиль делал значительную паузу. – А места там красивые. Вот тебе бы, братец, туда съездить на plein air*…” добавил Камиль со своим прекрасным французским выговором и посмотрел на брата. Глаза тогда у Анджея так и загорелись. Уехали они тогда быстро, а вернулись уже врозь. Анджей прибыл мрачный как туча, привез пару этюдов, среди которых был и тот, с палаткой и каменистыми отрогами, – а Камиль уехал совсем, и слышно, перебрался в Польшу.
…Несколько раз тропинку пересекали змеи; серо-желтые как земля, они умирающим ручейком перетекали из одной куртинки жесткой серой травы в другую и скрывались с глаз. Курганник завис неподвижно над проплешиной в травяной кошме в десятке шагов от тропки, потом камнем пал вниз и через мгновение снова взмыл в синее небо; длинный тушканчиков хвост болтался из его лап.
И по мере того, как все диче и безлюднее становилась степь, к ней возвращалось ощущение неживой сновиденной безнаказанности, которую она, казалось, забыла за последние пару месяцев начиная с Масляной. Смерть никуда не ушла, лишь пригасила острый взгляд свой – а теперь снова отверзла вежды и снова висела над ними всеми тем самым остроглазым ястребом, тем самым апрельским солнцем, уже жарким, уже губительным, уже хлещущим жесткую степную траву.
“Since none but the dead pass freely from this dungeon, let me take the place of the dead”, – у Чханъи неважно шли дела с английской грамматикой, но у него было острое ухо и выговаривать правильно он выучился превосходно. Она помогала ему читать и понимать тот кусок из английского издания “Графа Монте-Кристо”, который случайно попался среди хлама бродячего торговца. И фразу про мертвецов Меченый вертел и так, и эдак, настолько ему нравилось хитроумие героев Дюма.
Степь тянулась, словно волнистое тканое полотно, тот серо-зеленый vert-de-gris шелк, что прикладывала к себе в магазине стройная девушка – нет, уже молодая дама, с масляно блестящими коротко остриженными и уложенными волной кудрями, в платье до колен и ботиках тонкого сафьяна. Лизочка Севастьянова. Нет, теперь уже Лиза. Елизавета Порфирьевна. Оборвавшая себя на полудвижении – а ведь хотела, видно, взвизгнуть и кинуться на шею, как делала когда-то, когда наставница возвращалась после даже короткого отсутствия. Но приняла строгий любезный вид, хотя в глазах и заплескалась явная и явственная радость от встречи.
“Вам очень идет стрижка, Лиза, – с улыбкой и вполне искренне заметила она, когда обе вышли из магазина и остановились на широком тротуаре Китайской.
“Правда, Дарья Яковлевна? – Лиза совсем по-старому широко улыбнулась, показав так знакомо и мило наезжающие друг на друга краешками передние белые зубки, и тут же снова напустила на себя взрослый вид. – Папенька… – в голосе сквознуло что-то, – прежде бы меня убил, что волосы остригла. Но теперь уж я сама себе хозяйка, дела веду… по нездоровью его. И вам за науку спасибо, помните, как вы убеждали взять мне математика?”
На словах о “нездоровье” и папеньке голос Лизы зазвучал жестче, и она предпочла пропустить мимо ушей эту новую звенящую жесткость.
“Мне пора, Лиза”, – как можно мягче сказала она, завидев знакомый авто, остановившийся у поворота. И тут Лиза схватила ее руки в свои и стиснула в отчаянии.
“Дарья Яковлевна… Дашенька, голубушка, – бессвязно зашептала она, – я ведь думала, вы руки мне не подадите. А коли нет этого… голубушка, милая – оставайтесь. Я теперь хозяйка, заживем вместе, будете меня… музыке учить как прежде. Я ведь одна, совсем одна, вокруг люди словно волки…”
Лиза продолжала говорить еще и еще – быстро, бессвязно, лицо ее горело, а голубые глаза налились слезами.
“Нет, Лизочка… – как можно мягче, как можно тише отнять руки из ее рук, огладить знакомо угловатые плечики. – Я уж выучила вас всему, чему смогла. Вы сильная, вы сможете теперь… сами…”
Быстро отвернуться и пойти к машине скорым шагом, не оглядываясь. Словно с гадания на перекрестке трех дорог, словно Лотова жена, чтобы не стать соляным столбом, – чтобы не видеть, как гаснут и пустеют голубые глаза.
“Если из этой башни выходят только мертвые, займи место мертвых”. Стань мертвым. Смерть, пусть и ненастоящая, давит маленьким мешочком, упрятанным у самого сердца, висит словно дамоклов меч, – а она наивно думала, что уже и забыла об этом ощущении. Они едут в пустыню как в смерть.
***
Байбак согласился помочь – за почти всю атаманову долю, оставленную под Хинганом. Слитки, пачки йен, взятые в доме Кима Панчжу – все осталось в тайнике под Хинганом. Для Байбака и остальных. Байбак станет наконец атаманом, и наплевать, как будет Байбак делить доставшиеся ему богатства – и будет ли делить.
У него остались взятые у Панчу камешки, они жестко покалывают через внутренний карман, через рубашку, через кожу. У него остались камешки – и Цзиньлин.
“let me take the place of the dead”, шепчет Чханъи и взглядывает на едущую по левую руку от него женщину. Она остригла волосы, она переоделась в мужскую одежду, светлое лицо ее уже укрыл загар – и все же это не мешает ему брать ее каждую ночь с прежним желанием. Хотя порой начинает казаться, что это она берет его, обвивается со змеиной, с болезненной страстью и забирает всего, без остатка.
Пусть. Пусть пока берет. Он узнал ту местность, что нарисовал польский художник на своей картине, полной синего и бело-желтого, с белой луной восходящей над синей-синей, густо-синей, словно праздничные одежды монголов, палаткой с белыми узорами – а она знает само место.
У перевала Тологой были захоронены несколько ящиков, и большинство склонялось ко мнению, что там-то Белый барон и спрятал основные свои богатства. А те что у озера – так, остатки. Неважное. Он, возможно, один из немногих, догадавшихся, что закладка у перевала – так, для отвода глаз. Хотя и место там глухое, и ящиков больше. Однако через некоторое время он своими глазами видел нескольких человек из тех, кто увел обоз через перевал. Они не скрывались. Их видел и Бурдук, который заведовал у Белого барона всеми казнями. Если бы они прятали нечто действительно ценное, Бурдук не оставил бы их в живых.
Как не оставил он в живых бурят, уведших “черную телегу” к Колокольному озеру. Плешивый монгол, оставшийся потом навсегда в выжженной степи, которой они бежали, говорил, что над тем местом, где зарыли бурят, еще шевелилась какое-то время земля. Патронов тогда уже шибко не хватало.
…Их подбил тогда на побег баронский офицер, у которого Плешивый заделался денщиком. Офицер последние дни много пил, ругался без остановки, пару раз огрел Плешивого плетью. А когда схватили очередных беглецов, молодого поручика и его еще более молодую жену, первым пошел в палатку, где избитую женщину предоставили всем желающим.
…Он снова взглянул украдкой на Цзиньлин – та женщина была чем-то похожа на нее, он даже хотел тогда пойти в палатку, но почему-то не пошел. Хотя и представлял потом, как она лежит там, беспомощная, с запрокинутым белым-белым лицом и разметавшимися белокурыми волосами. Впрочем, тогда для него все белые женщины были на одно лицо, это уж потом он научился их различать.
Бежать с офицером было удобно, он раздобыл пропуск и все трое спокойно отъехали довольно далеко. Офицер был весел, полуразборчиво, соскакивая на русский и снова возвращаясь к манчжурскому, рассказывал, как готовил когда-то, еще мальчишкой, покушение на губернатора, и оно не удалось, но ему удалось тогда скрыться. “Дважды снаряд в одну воронку не падает, я удачливый”, говорил офицер, скаля зубы. Они оба подобострастно улыбались в ответ на его болтовню.
В поросших лесом холмах, куда они счастливо добрались и за которыми лежала вольная степь, офицера нетрудно было прикончить. Плешивый, припоминая плети, хотел выпотрошить офицера живьем, как в бреду шепча, что мясо так будет нежнее, а им бы заготовить вяленого для перехода через пустоши, соль-де есть. Но Чханъи, не обращая на него внимания, одним движением тонкого острого клинка, с которым не расставался, перерезал офицеру горло, и Плешивый не посмел возражать.
Клинок пережил многое, и много перевидал крови. Хозяйской крови тоже – руку Тхегу с его собственным клинком Меченый потом долго видел в сне.
“Мне больно, когда… железом”, – шепнула Цзиньлин, когда он провел по ее груди левой рукой. Той, где протез. И сама, обыденно, будто проделывала это уже много раз, сняла металлический напаличник. И он понял тогда, что она знает. Знает все о нем и о том, что с нм сделали. Той же ночью, позднее, она спала – а он смотрел на ее лицо, ровное и спокойное как у мертвой. И думал, что перехватить сталью ее нежную шею так же легко, как разрезать яблоко.
И все же клинок тогда остался в ножнах. Он не мог сказать себе, почему, и предпочитал о том вовсе не думать.
Комментарий к Междуглавие 9 – Дорога
* (фр.) – пленэр, работа художника вне мастерской
========== 10 – Жернова и змеи ==========
Признаюсь, я был очень зол, когда меня отставили. Я написал злое письмо, я потребовал встречи с Меченым Паком Чханъи, в письме ему рассказав о смерти Марышкина и высказав свое негодование тем, что Меченый так сильно мешает делу, которое сам же мне и доверил.
Я не ожидал ответа и того меньше ожидал, что, вернувшись как-то с утренней прогулки, я застал Пака Чханъи в своем кабинете, вольготно рассевшимся за моим столом и поглаживающим пальцем ободок циферблата моих “братьев по оружию”.
Впервые видел я его живьем, не на плохонькой фотокарточке, напечатанной для объявления о розыске, и не на наброске покойника Флавинского. И, признаюсь, с жадным любопытством рассматривал моего гостя – который сидел в совершенном спокойствии, и, казалось мне, наслаждался этим моим любопытством.
Выражение, с каким смотрел он на мои часы, живо напоминало то, как уличный мальчишка смотрит в вечер перед рождеством на яркую витрину большого универсального магазина. И так не вязалось это детское выражение с двумя полукружьями шрамов на его левой щеке, с жестким рисукком скул и всем его видом опасного хищника.
Очевидно, сам Меченый отлично сознавал то, какое делает мне впечатление, потому что заговорил он с тем же беззаботным мальчишеским выражением. Он, сказал Меченый, и в мыслях не держал убивать Мартинса-Марышкина – хоть, наверное, следовало бы, ввернул он с ангельскою улыбкой. И еще того меньше, добавил Меченый, хотел он помешать мне, потому что обелить имя Дороты Браницкой являлось также и его желанием.
Поразило меня то, как неуловимо менялось при разговоре его лицо, становясь то жестким и зловещим, а то снова озарялось едва ли не детской улыбкой, почти не сообразуясь с тем, о чем он говорил, а порой и прямо противореча. Но на упоминании моей бывшей клиентки – причем в столь ясном виде свидетельствуя, что более ничего Браницкой и ему самому от меня не надо, – это жестокое хищное лицо словно осветилось, и я снова почувствовал бессильную злость оставленного за воротами пса, которого хозяева не берут к себе в теплый дом.
Я начал излагать свои недавние соображения о том, что младенцев было двое, о том, что обладали они физическими пороками – перемежая факты собственными своими соображениями (в которые уже и сам не верил) о том, что без непосредственного участия гувернантки невозможна была бы никакая подмена и никакое похищение. И сам я не заметил, что стал пересказывать все, слышанное некогда от Флавинского – о Лилит, пожирающей детей, о том, что женщина такая неспособна на иные чувства, кроме алчности и собственной выгоды, что когда женщина молчит, она думает о злом…
Меченый слушал меня с откровенно скучающим видом и наконец прервал.
– Мне это безразлично, сяньшен, – хоть титуловал он меня “учителем”, но прозвучало это самым издевательским манером. – Она хотела, чтобы имя ее было очищено, и этого было довольно.
Снова его будто осветило изнутри – но лишь на мгновение, и тут же лицо стало непроницаемым. Я вспомнил Мишку Подкову – “Нам бежать – вам держать”, смазливое цыганское обличье и нож под ребра из-за красивой твари. Все они в подобном одинаковы, подумал я, что наши фартовые, что тутошние хунхузы.
Пусть катится к черту, сказал я себе после ухода Меченого. Пусть катится к черту, пусть эта змея его высосет и выплюнет. А я меж тем все же-таки вытяну из этого дела, что смогу. И поможет мне в этом почтеннейший доктор Клингер.
***
Доктор отыскался в царстве сладкого дыма, как называют его китайцы, среди бормочущих бессвязно курильщиков, непереносимого мне запаха опия и испарений человеческой нечистой кожи, смрадного дыхания и пота. Я в силу занятий своих не отличаюсь особенной брезгливостью, но в курильне меня неизменно охватывал непонятный ужас, который непросто перебарывать – тут явственнее, чем где-либо еще, видно, как слаба человеческая натура, и того страшнее видеть среди курильщиков людей вполне приличных, волевых и образованных.
Клингер полулежал на засаленных подушках, видимо, его полка была в этом притоне из лучших. И мне сразу ясно было, что надолго его не хватит – если прежде немецкая выдержка хоть сколь-нибудь держала доктора в ясном сознании даже и после выкуренных трубок опия, то теперь и она стремительно проседала. Лицо, лоснящееся, одутловатое, утратило все признаки интеллигентности и острого ума, которые прежде явственно проглядывали на нем.
И я вытянул его наружу почти силою, спеша воспользоваться его быстро утрачиваемыми знаниями. Кто там знает, вспомнит ли он хоть что-то через месяц, если будет катиться вниз так скоро.
Имя мадам Дюваль заставило Клингера расхохотаться – страшно, громко и не сдерживаясь на всю улицу, так что прохожие шарахнулись.