355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кшиарвенн » Белая луна над синей палаткой (СИ) » Текст книги (страница 1)
Белая луна над синей палаткой (СИ)
  • Текст добавлен: 11 августа 2021, 18:32

Текст книги "Белая луна над синей палаткой (СИ)"


Автор книги: Кшиарвенн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

========== Пролог, который мог бы быть и эпилогом ==========

Они поднялись с земли, когда последние отзвуки копыт впитались в камни и песок. До того нужно было лежать так неподвижно, чтобы и птица, черная птица, клюющая мертвых, могла обмануться.

И птица села, птица выклевывала припасенный кусочек мяса, который достать ей было гораздо проще, чем разрывать плотную человеческую одежду и упругую живую человеческую кожу.

Отзвучали, отгремели по земле копыта, – тра-та-тра-та-тра-та, – галопом умчались всадники, оставив двух бродивших без призора коней.

На которых и сели те, что лежали будто мертвые.

– Отсюда должно быть недалеко, – голос женщины тих, как шуршание песка. Она подбирает поводья, руки в дорожных перчатках легки.

Мужчина кивает.

– Один переход. Я знаю это место у озера, – говорит он, подъехав к спутнице вплотную. Склоняется к женщине и выплевывает свистящим злым шепотом: – А Байбак был прав. Я тебе нужен только для того, чтобы найти это место.

Женщина коротко усмехается, в ее прищуренных светлых глазах вспыхивает острый огонек – подобный тому, как отблескивает на солнце змеиная чешуя.

========== 1. Поезда не грабят по осени ==========

Началась эта история в ноябре. Привычка рано вставать никуда не девается даже и в такие дни – осенние, темные, когда дождь как шел с вечера, так и идет до утра, так что не знаешь, сменился день или все еще длятся вчерашние пустые и холодные сумерки. Встанешь с кровати, босые ноги спустишь, нашаривая домашние туфли, пол холодный, так до костей и пронимает, и одно только спасет – думаешь, что сегодня-то можно и кофе выпить.

Кофе – едва не единственный мостик в прошлое. Илья Петрович Рыжов, судебный следователь и первый мой начальник и учитель, был великий мастер заваривать кофе по-турецки. Кофе у него выходил черным как хромовый сапог, и таким крепким, что требовалось запивать каждый глоток кофе холодной водой. Кофе, говорил Илья Петрович, как жизнь, зряшной сладости не терпит.

Встанешь утром, рассвет, здесь зеленоватый, блеклый, еще только думает, подниматься ему или и вовсе не стоит, за окном еще тихо, да и окно мое на задний двор выходит, там кроме дворника никого и не бывает. Из комнаты маменьки уже доносятся утренние старческие звуки – вставные зубки достаются из стакана, звенькнут, клацнут и уж на месте. Вот и хорошо, и слава тебе Господи, маменька здоровы. И орел на письменном приборе вытянул шею по-гусиному, держит в клёве хронометр и смотрит на меня выжидательно – что скажешь мол, что сегодня?

Прибор, бронзовый, тяжелый, с рыжего мрамора доской с выемкой для ручки, в середине раскрывший крылья орел держит в клюве бронзового червяка, на которого можно повесить карманные часы. Две чернильницы с крышками в виде цветков с двенадцатью лепестками – я всегда пересчитываю их, когда сижу за столом. Стола-то, правду сказать, у меня нет, комнатка маленькая и столешница приделана к широкому подоконнику, так что можно писать без света, если из окна достаточно светло.

Письменный прибор мне подарили три года назад, когда доктору Елгушину хунхузы вернули похищенного сына целым и невредимым и выкупа взяли меньше четверти против того, что запрашивали изначально. Не сказать, чтобы я считал это особой своей заслугой, Илья Петрович за такую работу беспременно бы изругал и сказал бы, что блюститель закона, вступающий в переговоры с разбойниками, есть никто иной, как разбойничий пособник. Но так уж сложилось, что в тот раз я не смог поймать с поличным елгушинского двоюродного брата, опиомана, сдавшего хунхузам своего родича за проклятое зелье; поймал его я только спустя три месяца, в такой же вот осенний денек, за руку, как говорится – он, видать, решил сделать своим ремеслом наводку на детей состоятельных граждан, и накрыл я его на переговорах о похищении сынишки музыкального профессора, которому повезло заиметь дорогие уроки в нескольких английских семействах.

В небольшой комнатке, которая мне служит и кабинетом, и спальней – сплю я на диване, – есть еще несколько памятных вещиц: копия с Верещагина, которую оставил мне один поляк-художник, картиночка невелика, фут на полтора, с майханом*, юртой и стоящим спиной монголом, каминные часы, которые маменьке оставила одна уезжавшая в Шанхай дама, и которые маменька решительно изгнала в мою комнату, сказав, что ей их звон напоминает погребальные колокола. Да и сами часы – две бронзовые фигурки солдат в старинных доспехах, вольготно прилегших на пригорке, в подножии которого и располагались часы, мало пригодны были для украшения дамской спальни. “Frères d’armes” гласила витиеватая надпись, озмеяющая циферблат, а в том, как лежали солдаты – касаясь друг друга плечами и сжавши руку в руке, – было нечто не вполне пристойное.

Звенеть часы скоро перестали, но жить “братья по оружию” остались у меня. Может показаться странным и чудным, что человек моего ремесла, частный сыщик, держит у себя такие безделушки, но я люблю, чтобы посетители на что-то отвлекались, пока сидят и рассказывают. Это помогает им сбиться с первоначального настроя, делает их мягче и податливее – глядишь, засмотрелся на солдат да и рассказал то, что думал приберечь. Кроме того, многие из моих безделушек – своего рода трофеи.

Но я отвлекся. Тот день, как я уже писал, должен был стать хорошим, потому что я мог выпить кофе. Кофе обыкновенно пила только маменька – моего заработка не хватало на то, чтобы и я также мог его себе позволить каждый день, да и что за интерес пить кофе одному. Так что завтракал я обыкновенно крепким чаем, а уж кофеем предпочитал насладиться в изредка подвертывавшейся хорошей компании.

Утром, после всегдашнего приветствия маменьки и поцелуя в лоб, после скромного завтрака я обыкновенно отправлялся пройтись, заглянуть в мелочную лавочку и подсобрать всяческих сплетен и новостей, что в такой дождливый и мерзкий денек отнюдь не назовешь приятной прогулкой. Я шел под своим зонтом и смотрел, как открываются китайские лавки, как проехал на рикше долговязый техник из красных железнодорожников – спешит, ранняя пташка, чтобы как можно меньше глаз видело. Я знаю, что едет он от шлюхи. Я даже знаю, что он брезгует китаянками, что подруга его временная зовется Верой Ижевской, что на стене ее комнатушки в борделе прибит офицерский погон и портрет Великого Князя Михаила Александровича. Смотрит Великий Князь своими светлыми навыкате глазами на непотребства, творящиеся на широкой кровати, взгляд внимательный и такой, что вроде и не прочь сам он принять в непотребствах участия. Я это фото хорошо знаю, после подлого пермского похищения** многие дамочки его у себя вешали, окропляя слезами. Мода, вроде как когда-то, рассказывал Илья Петрович, девицы гонялись за железными кольцами, выкованными из кандалов.

С гостем своим сегодняшним я столкнулся у входа во двор нашего дома – как всегда, дворник Кан не пускал его. Китаец, а корейцев терпеть не может. Встанет на пути, бритую голову нагнет по-бычьи – да что-там по-бычьи, как телок годовалый, – и бормочет “Нельзя, нельзя, господин работает”.

– Доброе утро, господин Пак, – я вежливо здороваюсь со своим гостем, он вполне по-европейски приподнимает шляпу. Я не знаю, где он взял этот манер, как не знаю и где он взял свою замшевую английскую шляпу цвета грязного песка, с широкой коричневой кожаной плетеной лентой вокруг тульи – довольно дорогая шляпа, насколько могу судить, и содержит он ее в порядке. Вкупе с широким шерстяным шарфом и кожаным пальто шляпа придает ему вид шикарный и романтический, чему способствует миловидное молодое лицо, приятный твердый и внимательный без излишней жесткости взгляд и аккуратные усики над верхней губой с угибом посредине. Облик слишком запоминающийся на городских улицах, однако вполне обыденный для манчжурских пустошей и сопок, где он проводит большую часть жизни. Пак Довон один из лучших “охотников за головами”, что я встречал за свою жизнь. И также он хороший рассказчик и приятный собеседник.

– Доброго утра, господин Травин, – фамилию мою он едва заметно разбивает на три части, “Ту-ра-вин”, но “р” раскатывает не в пример китайцам, для которых этот звук в большинстве столь же непреодолим, как для русских английское th.

Кану, как обычно, ничего не остается, как пропустить нас обоих, бормоча вежливые приветствия и беспрерывно кланяясь. Я знаю, что Кан подворовывает уголь и дрова, а также не прочь стянуть то, что у жильцов лежит, по его мнению, недостаточно хорошо, что его каморка, где ютятся безгласная жена, маленькая и сморщенная, и множество ребятишек мал-мала-меньше, напоминает беличьи закрома. Там можно найти многое из того, чего обыскались некоторые из обитателей нашего дома, знаю я, – но дворник служит мне неиссякаемым источником самых нужных сведений, он знает город и знает почти все, что творится в китайских кварталах. Посему, пока он не превышает некую меру наглости в своих заимствованиях, я закрываю на них глаза.

Наши с Довоном нечастые встречи состоят из ритуалов – даже такие внезапные, как сегодня. Я не ждал его, зная, что поздняя осень и зима – время когда он отдыхает от летних праведных трудов, придерживаясь того же расписания, что и расползающиеся по зимним лежбищам хунхузы. Живет он у берега Сунгари, на границе Мостового поселка и Фудзядяня, один, сколь мне известно, хотя при его миловидности и спокойном мирном нраве вряд ли ему бывает одиноко – на таких падки сдобные вдовушки, и не только китаянки.

А ритуалы, кроме преодоления баррикады в виде дворника Кана, заключается в том, что Довон всегда с неподдельной заботой справляется о здоровье моей маменьки и всегда заходит лично засвидетельствовать ей свое почтение. Маменька, которая азиатов не любит, к Довону, тем не менее, относится благосклонно. А медовые шарики с кунжутом, которые он приносит специально для нее, этой благосклонности только способствуют – маменька у меня большая сластена.

Сам же Довон любит кофе – черный и горький, по-турецки, который надо запивать водой. Не хвастаясь скажу, что являюсь причиной этого пристрастия моего корейского коллеги. В первый же день нашего знакомства – пять лет назад, после горячей погони и перестрелки на краю Модягоу, после того, как отъехал фургон, увозящий арестованных, двоих раненых и одного здорового, – я пригласил его выпить кофе. Скажем, за быстрый карабин и острые глаза чашечка кофе – не награда, но Довон был неожиданно благодарен. Хотя, раз уж на то пошло, благодарен ему был я; мы тогда брали двоих весьма прославившихся грабежами и разбоем русских господ – хотя какие они к дьяволу господа? – и если бы не Довон, я бы не выкурил их.

За бандитов, кроме вознаграждения, я получил большой позолоченный хронометр из рук начальника Сыскного отделения полковника Суна. Позолоченный, не золотой, но и то было неплохо.

Но неизмеримо ценнее было заиметь такого коллегу, каким стал для меня Довон. Мы не заключали договоренностей, не строили совместных планов – просто он обращался ко мне, когда встречал нечто любопытное или затруднительное, в чем я мог бы ему помочь, и я делал то же самое.

Заваривая кофе, я ожидал от него рассказа. Так у нас было заведено, не расспрашивать, а ждать рассказа. Довон присел на кончик моего кресла, напоминая сейчас умную и преданную собаку, которая села не потому, что сама захотела, а потому, что ему велели.

– Люди толстого Чжана, Медведя. Поезд остановили, ограбили и сожгли, – сказал он почти безучастно, и продолжил сухо перечислять факты. По мере того, как он говорил, перед моим взором развернулась картина – железнодорожная колея, которая в том месте идет вдоль обрывистой до отвесного сопки, огибая ее, тяжелый Хм с его широкой, воронкой, трубой, который застыл, пыхтя, трупы машиниста и помощника, вывешивающиеся с площадки как флаги, руками вниз, разбегающиеся люди, ржущие верховые кони, вооруженные маузерами и винтовками разбойники, потрошащие вагоны. Обычная картина налета.

Обычный смешанный, даже не почтовый, в Харбине должен быть в 4:10 утра. Ничего особенного не было в этом рейсе. На все мои вопросы о грузе, пассажирах и остановках, долженствовавших прояснить касательно причин, почему разбойниками выбран был именно этот поезд, Довон качал головой, и я все больше чувствовал, что ограбление поезда хунхузами, вещь вполне рядовая в наше время, здесь было совсем не рядовым.

– Осень, – подлил он масла в огонь, и я понял, что хитрый кореец уже имеет на сей счет некие соображения. Осень – то-то и оно. Не грабят поезда осенью, разве только на то будет особая причина. Если бы было лето, я бы и внимания особого не обратил, летом у хунхузов, что называется, горячая пора. Только успевай урожай убирать, люди едут к морю, в курортные места вроде Бэйдахэ, богатые, с женами и детьми. Тогда и грабят, и жгут, и берут заложников. Тогда и друг другу в глотку вцепятся, если кто из атаманов на чужие угодья залез, все у них поделено…

– Стой-ка! – забыв о кофе, я метнулся к столу и вытянул из ящика карту. С наглядкой мне легче, и соображается не в пример скорее. Довон неспеша подошел к столу, улыбка под усами детская почти.

Карта моя не исчеркана красным и синим как можно было ожидать – я и без черканий знаю, где кто. И та территория, на которой произошло ограбление поезда, не была подконтрольна Чжану. Медведь Чжан со своими людьми не грабил поезда, его профиль – города, купцы, заложники. Он, слышно, брал заказы на убийства, когда иной торговый человек желал разделаться с конкурентом, но обделывал все так ловко, что доказать ничего не могли.

И вот этот осторожный человек ограбил поезд. Да так топорно, что пришлось устраивать, как говорили когда-то босяки, большой тарарам.

Кофе зашипел и я едва успел снять его, пока он не сбежал. Разлил в чашечки – старинные чашечки императорского фарфорового завода, не привезенные мной из России. Вернее сказать, привезенные не мной.

– И где теперь сам Чжан? – спросил я, ставя чашечки с блюдцем и стаканы холодной воды. Довон отпил кофе, запил водой, видно, стремясь паузой добавить весу тому, что собирался сказать далее.

– Убит, – кратко бросил он и отпил еще. – Там же, в поезде. В Чжалантуне.

– Убит?!

Я едва не расплескал свой кофе и про себя крепко обругал страсть корейца к дешевой театральщине. Впрочем, все они этим грешат.

Довон, явно наслаждавшийся моей реакцией, бросил красноречивый взгляд на стол и карту.

– В Чжалантуне, – повторил он значительно, и я, наконец, понял, что мой гость имеет в виду. Как понял и то, почему Довон так неожиданно заявился ко мне. Станция Чжалантун, кроме того, что там продают вкусных раков, служит чем-то вроде вотчины для человека, одно имя которого способно возбудить в моем корейце чрезвычайную деятельность.

– Пак Чханъи, Меченый, – не спрашивая, а утверждая, сказал я, и Довон медленно кивнул. А потом рассказал все, что узнал от одного из пассажиров второго класса, который как раз и присутствовал при ограблении.

Поезд остановили ночью, и сразу же бросились по вагонам. Мужчин вышвыривали из окон без разговоров, не глядя, стреляя на убой при наименьшей попытке сопротивляться. Женщин же, что называется потрошили – распускали волосы, срывали верхнюю одежду, а одной, особенно раскрашенной, даже стали оттирать тряпкой лицо.

Свидетель наш, едва начались выстрелы, рухнул в что-то вроде каталептического обморока и едва не сгорел потом заживо, когда разбойники подожгли поезд, но умом обладал живым и цепким, и несмотря на обморок, на слух и память не жаловался – в чем я смог убедиться несколько дней спустя, когда сам говорил с этим человеком.

Сквозь женские вскрики, говор и выстрелы он расслышал, как кто-то зычно засмеялся и рявкнул что-то вроде “Попалась птичка”. На негромкое возражение тот же голос ответил “Зачем упускать то, что само идет в руки?”

А после снова раздались выстрелы и тот зычный голос принялся спорить, и свидетель услышал, как он называл своего противника Меченым. Потом было тихо, разговор был свидетелю почти неслышен – до того как раздался одинокий выстрел, тихий, будто в ладоши хлопнули. И после того все загалдели, кто-то бросил с отчаянием “Какой позор!” и сразу после того ясный и властный голос велел всем убираться, а поезд поджечь.

Каталепсия моего свидетеля прошла бесследно, когда огонь уже начал подбираться к нему, и вряд ли теперь вернется. Убегая из горящего поезда, он заметил в проходе неподвижное массивное тело, на котором уже занималась одежда.

– О том, что Медведь убит, я узнал потом от других, – сказал Довон.

– Выходит, быть большой войне, – ответил я, вернувшись к питью кофе. – Не думаю, что люди Чжана спустят Меченому смерть их “главы дома”.

– Люди Чжана и люди Меченого уехали от поезда вместе, – ответил Довон. И я понял, что все еще непонятнее, чем казалось прежде.

Комментарий к 1. Поезда не грабят по осени

* – походная палатка у монгол

** – тайное похищение и убийство великого князя Михаила Александровича и его секретаря Н. Н. Джонсона, совершённое в ночь с 12 на 13 июня 1918 года по заранее разработанному плану группой сотрудников ЧК и милиции города Перми

========== Междуглавие 1 – Сверчок ==========

– Почему ты меня не убил? – она смотрит снизу вверх, взгляд отчаянный и вместе разочарованный. Будто собралась броситься с обрыва, а он вдруг оказался равниной. И сидит на краешке дивана так, словно развернется сейчас пружиной, серой песчаной змейкой, чей укус не смертелен, но болезнен и жгуч.

Кожа белая-белая, лишь чуть тронута загаром. Взгляд строгий – а жакет, он сразу заметил, надет на нарядное платье. Слишком нарядное для вагона второго класса. Словно она ехала на праздник.

Она не похожа на русских, которых ему доводилось встречать довольно часто – купцов с разбойничими ухватками, офицеров с мутными потерянными глазами, их жен и дочерей, которые оцепенело опускали взгляд, когда потрошили их вещи. И в то же время не похожа на американку или англичанку, которых ему также доводилось встречать – эти вопили и верещали, рассыпая угрозы, так что приходилось утихомиривать их – ножом и револьвером.

– А ты меня отчего не убила? – он указывает взглядом на лежащий на столике маленький дамский револьвер, и дергается насмешливо уголок рта, ощериваясь.

Делает два шага вдоль дивана, зная, что она следит за каждым его движением беспокойным внимательным зверьим взглядом. Его шаг скользящ и легок, будто у танцора танго.

– Какое странное стечение обстоятельств… – слова текут в ритме шагов. – Медведь всегда бы черезчур осторожен. Не любил шума, старался никогда никому не мешать. А умер от руки добычи, которую взял на моей земле. Покрыв себя позором. Ведь это позор – умереть от руки женщины. Ммм?

Она не отвечает, продолжает наблюдать за ним тем же горящим беспокойным взглядом.

– Кто заплатил ему за тебя? И кто ты? – спрашивает он, на очередном шаге вдруг резко повернувшись к ней. Танго, думает она, помимо воли слыша за его движением отрывистый скачок “La Cumparsita”.

– Тебе даже не произнести правильно мое имя, – вздергивает она подбородок. И чуть подается вперед – быть может, расчитывает на милосердно быстрый, яростный удар ножом. Чтобы погасло, потухло, закончилось. Чтобы перестало болеть.

Он чуть заметно вскидывает бровь.

– С урусскими именами у меня никогда не было трудностей.

– Я не русская, грязный китаец!

– Я знаю. И я не китаец, – он аккуратным неспешным движением расстегивает одну за одной пуговицы черного жилета. Тонкое и дорогое английское сукно, машинально отмечает она, не в силах оторвать взгляда от его пальцев в черных кожаных перчатках.

Молчание лишает ее решимости, она опускает взгляд, съеживается на своем кончике дивана.

– Ты была в Шанхае? – спрашивает он.

Помимо воли она чуть качает головой, растерявшись от неожиданного вопроса. Он удовлетворенно прикрывает глаза с видом усталого, все повидавшего человека.

– В Шанхае многие держат в клетках сверчков. Сверчки ни к чему не пригодны, разве что трещат. Но таковы уж нравы утонченных людей. А потом сверчка съедает какая-нибудь расторопная птица. Я слышал также, что нерадивых и лишившихся пения сверчков скармливают жабам, – он сцепляет руки в замок и задумчиво пошевеливает большими пальцами. – Ты будешь моим сверчком. Цзиньлин, “золотой колокольчик”.

– Я все равно убегу! – вскрикивает она, вскакивает и подается к нему – так бросаются на нож. Ожидая и, может, желая охлеста пощечины – чтобы оправдать свое тут сидение, чтобы не быть гостьей, чтобы сверчок знал свой шесток.

Он протягивает руку в черной перчатке, медленно-медленно, самыми кончиками пальцев касается ее щеки, потом делает полушаг в сторону – точно выверенный, ни дюймом меньше чем надо. Садится на диван, закладывает руки за голову и потягивается.

***

Позже, когда уже стемнело, она долго лежит без сна, прислушиваясь к приглушенным разговорам тех, кого поставили стеречь ее. Из-за дверей доносится горький запах дороги – дыма, гари, кожи и пота. Она в изнеможении вытягивается на постели, чувствуя, как сквозь нее проходит долгая, тягучая и темная ночь.

А за дверью течет невнятный ей шепот.

– Какой прок, если атаман свяжется с этой белой девкой? Только передерутся все. Ты на нее посмотри – такая только умеет, что морочить. Как нас ставили ее сторожить, она так и зыркнула – как есть дурной глаз, светлый.

– Жить надоело? Ты тут без году неделя, не знаешь – атаман если что решит, так уж не перерешает. И другим не дает.

– А мы и не будем сами ничего делать. Девка-то сбежать хотела, слышал, небось? Ну так и пусть сбежит в Гирин, мы ее к господину Киму направим, он таких любит. Беленьких. Еще и заплатит чего.

– Сдурел? Станет Ким с нами говорить…

– Станет, коли за дело взяться с умом. Атаман ему хуже кости в горле – и не выплюнешь, грызть надо, да зубы не те. А тут мы ему атаманову девку и подсунем.

========== 2. Мертвый художник и мертвый богач ==========

Прошло около месяца, а осеннее ограбление поезда так и оставалось для меня загадкой. Все, что я смог узнать – к покойному Чжану-Медведю приходил человек с поручением от какого-то европейца и поручил нечто связанное с убийством, однако настолько трудное, что их переговоры продолжались целый вечер. При том, что с Чжаном обыкновенно договаривались за то время, которое требуется для выкуривания одной папироски.

Однако ни кто тот белый, который поручил Чжану напасть на поезд, ни кто был объектом нападения, я так и не смог узнать. Довон был разочарован, хотя и старался этого не показывать, а я меж тем понимал, что самой большой зацепкой тут может быть само обстоятельство смерти Чжана. Но тут было глухо, словно вокруг смерти Медведя образовался заговор молчания, вроде как у наших блатных бывает. Заговор под страхом смерти – или же позора. Обыкновенно хунхузский атаман для своих людей что-то вроде божества и общей, одной на всех удачливости. И если уж атаману не повезло, тень неудачливости ложится на всех “братьев”. А уж если атаман совершил нечто недостойное, позор атамана накрывает его подчиненных, метит как поганый кот домашние тапки. Хунхуз не ходит в одиночку, а уж опозоренный, он не будет иметь защиты ни от одного атамана.

Никакого касательства к Паку Чханъи, Меченому, посланец, приходивший к Медведю, не имел – так, по крайней мере, заверили меня. Меченый – прозванный так за два шрама полумесяцами, украшавших его левую скулу и щеку, – был человеком отчаянным, отчаянным даже по меркам хунхузов, народа не слишком щепетильного в выборе средств для достижения своих целей – однако никаких особенных амбиций относительно распространения своего влияния или прибирания к рукам все больших и больших хунхузских банд не имел и в помине. Был он по складу скорее одиночкой, а тех, кто прибивался к нему, убивал или изгонял безо всякого сожаления, стоило несчастливому подчиненному хоть чем-то прогневить патрона. Как это ни покажется странным досужему наблюдателю, именно такая безжалостность привлекала к нему самых отчаянных головорезов Манчжурии – впрочем, в этой буйной среде, истеричной, больной и подчас детски суеверной, готовой довериться любой сумасбродной идее, буде она высказана или же выражена с достаточной уверенностью, немало было такого, что вызывало изумление у рационального человека с Запада.

Самому мне с Паком Чханъи сталкиваться никогда не приходилось, я только знал, что он превосходный стрелок, еще лучший боец на ножах, а кроме того, столь хорошо владеет собственными руками, ногами и зубами, что и безоружный опасен как зверь. Опием и гашишем, чем грешили многие китайцы и манчжуры, не увлекается и никогда не появляется в курильнях и борделях, где в мертвый зимний сезон можно найти многих и многих из хунхузских атаманов. Впрочем, вряд ли при этом он ведет жизнь святого анахорета.

Довон был разочарован, хоть и пытался это скрыть, и я хорошо понимал моего корейца – для него все, связанное с Меченым, его земляком, было делом глубоко личным. Что-то такое было между этими двумя, что нельзя было спустить, простить или даже относиться как к обыденной работе – как относился Довон к обычным своим клиентам, которых находил и доставлял за вознаграждение.

Я как мог заверил Довона, что не оставлю этого дела и докопаюсь до истины. Не знаю, поверил ли он мне, однако я отступаться был не намерен, хотя порой проходные дела, которыми я кормился, и заслоняли от меня загадку осеннего ограбления.

Холода в том году пришли поздно, как для Харбина, и снег выпал только под конец ноября, и уже к декабрю город стал похож на любой уездный городок средней России, когда бы не загнутые крыши китайских домиков. Замело на совесть, воздух был холоден и жгуч. Зима установилась как-то вдруг и надолго.

В один из таких дней, после густого снегопада, зашел ко мне Флавинский – как и обыкновенно, без предупреждения, незван и невовремя. Я не видел его более года и уже подумывал, что он сгинул где-нибудь в курительном притоне, которые частенько посещал. Впрочем, я солгал – не таков был человек Флавинский, чтобы я о нем вообще вспоминал.

Флавинский был некогда художником не из последних, и встречал я его еще в той, прошлой, русской жизни. Ходил он тогда в мягкой шляпе поверх художнически длинных волос, невысок, но массивен, нос крупный, губы полные, подбородок с ямкой, глаза темные круглые и чуть навыкате и вечно затуманены, словно Флавинский недавно принял горячительного или же употребил курение, к которому он, видно, пристрастился еще тогда – словом, художник, никак иначе не скажешь. Теперь же он подсох, исхудал и пообтрепался, облез, взгляд сделался горящ и остр, и то блуждает без цели, как у помешанного, то вдруг неподвижно и пристально останавливается на лице собеседника, которого, впрочем, Флавинский не видит и не слышит, занятый своими мыслями. Иной раз он прерывает ваши слова каким-нибудь внезапным вопросом, который не имеет ничего общего с происходившей прежде беседой, а является результатом его собственных размышлений.

Флавинский – содомит. Он заявляет об этом всем своим обликом и поступками, он нарочито растягивает слова, глаза его подведены, о женщинах он говорит презрительно, отпускает в отношении их унизительные скабрезности и, кажется, один я не верю в его пристрастие. А не верю потому, что хорошо вижу, как он смотрит на женщин – с отчетливой ненавистью, которая уж никак не может быть от равнодушия. Я догадываюсь, что в неумеренном курении опия и выпивке он угасил все свои специфически мужские возможности, однако душа его продолжает алкать женского внимания и он избавляется от этой тягостной для него зависимости вот таким странным способом.

Улицу в Харбине не удивишь записными содомитами, все она повидала – а между тем на Флавинского, идущего по тротуару Китайской, частенько оглядывались прохожие. Во всем его облике, в горящих глазах чувствовался вопиюще чуждый этому миру непокой. Порой я ловил себя на мысли, что, и умерев, Флавинский не станет просто лежать в гробу, а пойдет бродить, и так же будет скользить по ужаснувшимся лицам прохожих его неживой взгляд. Впрочем, чего только не надумаешь, когда в час пополуночи едешь на место преступления по личной просьбе господина Суна, а утром уж надо спешить на встречу с богатым клиентом, которому приспичило проследить за женой.

Флавинский начисто лишен всякого самолюбия, вежливости и щепетильности, намеков не понимает, на слово бойко отвечает десятью и, раз впустив в дом, выгнать его решительно невозможно. Даже будучи вытолкан слугами, он на следующий день является снова как ни в чем ни бывало, и хозяева, смягчившись неизвестно отчего, кормят его обедом или ужином и ссужают мелочью, не надеясь на отдачу. Он переходит из дома в дом, сея парадоксы и измышления и внося приятную богемную смуту в размеренную жизнь харбинских обывателей. Он выглядит блестяще образованным, сыплет именами и названиями, о которых большинство даже не слыхивало, но я чувствую, что глубоких знаний у него немного.

Не знаю, зачем он ходит ко мне, как и не знаю, отчего я не выгоняю его. На меня его парадоксы и вычурные непонятные фразы не действуют, я не купец, не дама – я всего лишь старый сыскной пес, который и себе-то на кость с мосолком не вполне наживает. Маменька Флавинского не жалует, но опасается, словно непонятного лиха, которое если не впустишь – себе дороже сделаешь.

А вот Довон Флавинского боится – как боятся нервные дамы сумасшедших, от которых не знаешь, чего и ждать.

Однажды Флавинский пришел как раз тогда, когда мы с Довоном пили кофе. Явился, как и обычно отодвинув с дороги дворника Кана, словно неживую помеху – он, кажется, единственный, кого Кан немного опасается. Войдя, Флавинский уселся на стул поодаль, положил на колени шляпу и, не дождавшись от меня приветствия, ушел в созерцание – так, будто явился на выставку в музей, где мы с Довоном были только экспонатами.

Я решил посмотреть, что же будет и куда простирается нещепетильность и бесстыдство Флавинского, а потому продолжал спокойно потягивать свой кофе – а вот Довон занервничал. Сколь ни был он хладнокровен, появление незнакомого человека, вошедшего незвано-непрошено и безо всякого приветствия и рассматривавшего его как неживой экспонат, беспокоило моего храброго корейца.

Впрочем, равнодушное созерцание Флавинского продлилось недолго – теперь он разглядывал Довона бесцеремонно, словно товар на рынке, а после взгляд его стал ощупывающе заинтересован. В какой-то миг он скорым шагом подошел к нам, зайдя с другой стороны и рассматривая Довона так, чтобы свет падал от окна из-за его спины.

– Я должен его писать, – пробормотал Флавинский по-русски. – Это же живой Ёсицунэ. Травин, одолжите мне вашего прелестного китайца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю