Текст книги "Белая луна над синей палаткой (СИ)"
Автор книги: Кшиарвенн
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Это был первый раз, чтобы бравый охотник за головами принес такое обильное угощение, и слова его о том, что просто явился поздравить меня с Рождеством, я пропустил мимо ушей, просто не поверив им.
Наконец Довон сжалился над моим любопытством – или же преодолел свою суеверную привычку не говорить о своих победах прежде, чем голова пойманного им негодяя не покинет шеи. Он сказал, что двое самых отпетых бандитов Манчжурии, бывшие заклятыми врагами, попались в устроенную им ловушку.
“Пак-Меченый сумел выманить Юн Тхэгу, того самого, что обокрал японского атташе и увел новехонькую машину у сотрудника Русско-Азиатского банка, – со тщательно сдерживаемой гордостью говорил Довон. – А я сумел накрыть их обоих. Они слишком увлеклись выяснением своих отношений”.
С некоторой тревогой Довон добавил, что к большому сожалению, пристав в Ченхэ, где держат обоих бандитов, не слишком торопится с казнью, ожидая, верно, приезда Чжан Цзолиня, который обыкновенно заявляется в Харбин перед китайским новым годом, в этом году наступающим довольно рано.
Впрочем, отгоняя, очевидно, беспокойство, Довон заметил, что держат обоих постоянно в кандалах, да и опасаться следует разве что закадычного дружка Тхэгу, торговца опиумом Мангиля, который может попытаться освободить приятеля. Меченого его люди освобождать и пытаться не станут, с уверенностью заявил Довон, а за Мангилем он уж присмотрит.
***
Теперь можно было надеяться найти Дороту Браницкую, решил я – схваченный бандит не станет хранить в тайне свою не то пленницу, не то сообщницу, я в этом так и не уверился. И решил не откладывать надолго поездку в Ченхэ, тем более что Довон вызвался поехать вместе со мной, а на его посредничество я очень расчитывал, ибо вполне хорошо владея китайским, не вполне понимал местный манчжурский, а уж корейский не знал и вовсе.
В Ченхэ мы с Довоном приехали на второй день Рождества – китайский этот поселочек почти не отличал рождественских дней ото всех других. Мороз, как вчера, стоял знатный, кажется, даже само дыхание замерзало, едва вылетев изо рта.
Однако в полицейский участок – обычные для Китая крытые черепицей барачки, образующие букву П, во внутреннем дворике которых помещалась открытая клетка для приговоренных, – нас не пустили. Четверо полицейских с каменными лицами встали на нашем пути и никакие ссылания на полковника Суна, на сыскное отделение и на еще пяток важных фамилий не помогали.
– Должно, уже казнили, – сказал я, – или казнят прямо сейчас.
Довон озабоченно качнул головой. Мои ноги уже замерзали, хоть я и был в валенках с калошами, а уж кореец-то в своем полушубочке на рыбьем меху, кутавший нос в шарф, и подавно должен был уже окоченеть. Так что я потащил его в китайскую забегаловку, примеченную еще по дороге, где спросил себе горячего супу.
Довон также взял себе супу – и едва взялся за ложку, как застыл, будто парализованный, уставясь куда-то в угол. Обернувшись вслед его взгляду, я увидел сгорбившегося за столиком лохматого субъекта, в котором тотчас же узнал Флавинского. Тот хлебал лапшу, шумно, неряшливо, хлюпая и чавкая, и китайцы за соседним столом поглядывали на него с явным одобрением.
– Травин! – крикнул он, как и все нервенные люди сразу почувствовав на себе внимательный взгляд. Схватил миску и в одно мгновение, словно перелетев на полах своей облезлой меховой дохи, оказался за нашим столом. Довон заметно напрягся, хотя изо всех сил старался не показывать свою брезгливую опаску. Художник же спросил китайской водки, разлил ее в медные стопки и одним взмахом опрокинул одну в себя.
– Женитесь, Травин, – изрек он, икнув. Взглянул на меня, проверяя, как подействует его заявление, и, не удовлетворившись, продолжил: – Женитесь поскорее. Пока всех стоящих баб не разобрали китайцы.
Я не отвечал ничего, а уж Довон-то и подавно попытался стать невидимкой.
– Я так и думал, что приедете именно вы, – громким шепотом заговорил Флавинский, наклоняясь ко мне. Великого труда мне стоило не отшатнуться от смрада гнилых зубов и китайских приправ, исходящих из его рта. – Напрасно я думал переждать и потихоньку уехать – вы цепче кондуктора в трамвае. Вы ведь уже все знаете?
– Знаю, – соврал я, не моргнув и глазом. – Но знаю и то, что вы знаете больше меня.
Флавинский кивнул, повесив тяжелую лохматую голову. Потом поднял на меня мутные осоловелые глаза.
– Лю Шань давно уж приглашал меня написать его портрет, – сказал он. Лю Шанем, вспомнил я, звали местного полицейского пристава. Флавинский пустился описывать то, как позировал ему надутый важностью китаец. В доказательство художник вытащил засаленный альбомчик для набросков и, пролистав, открыл беглый карандашный рисунок, изображавший толстощекого круглого азиата, похожего на ярмарочную куклу.
– Я не умею рисовать кукол, – выплюнул Флавинский с презрением. – Начал расспрашивать Лю Шаня о том-о сем, чтоб хоть какой-то мимики добиться. Он и стал рассказывать, что в его участке сидят сейчас самые прославленные бандиты. Увлекся, глаза ожили, и у меня дело пошло, – Флавинский открыл следующий набросок, уже гораздо более живой. Довон, которому тоже показали рисунок, только проворчал что-то себе под нос.
– Закончил я подготовительные наброски, решил сделать перерыв, Лю Шань водки и закуски велел, пьем с ним, едим, беседы беседуем, – продолжал Флавинский. – Он мне все про бандитов тех рассказывает. Я и подумал, что жанровые сценки сейчас идут хорошо, а уж если написать самого Лю Шаня вместе с его пленниками, можно и вовсе неплохо заработать. Сказал ему – он так и взвился. Гавкнул помощнику какое-то приказание, а мне говорит, что сейчас представит заключенных в самом лучшем для запечатления виде.
Флавинский подвинул к нам с Довоном стопки и я сделал вид, что отпил немного, на самом деле лишь омочив губы.
– Через короткое время, – Флавинский осушил еще одну стопочку и продолжил рассказ, – входит его помощник и докладывает, дескать, все готово, господин. Вышли мы с Лю Шанем во двор – а его молодцы этих двоих бандитов успели вывести, на колени поставить и привязать руки к палкам-перекладинам на манер распятия, да еще шею рогатками подперли. Это на Рождество-то, – без всякого осуждения покачал головой Флавинский.
– Двое их было, да. Один плотный такой, весельчак вроде, но с таким весельчаком я бы с полным кошельком встретиться не хотел. – Флавинский открыл альбом на новой страничке, содержащей набросок – круглое улыбающееся лицо с глазками-щелочками и волосами на манер медвежьего меха. Довон, лишь взглянув на набросок, широко улыбнулся.
– Это Юн Тхэгу, прозванный Чокнутым, – сказал он мне, теперь уж начисто иньорируя Флавинского. Тот сердито глянул на корейца.
– Чего там ваш Ёсицуне хочет? А впрочем, к черту Ёсицуне, – выбранился он. – Принялся я рисовать. Лю Шань скоро в дом ушел, а меня разобрало. Верите, Травин, что-то даже вроде вдохновения проснулось, давно со мной такого не случалось, очень давно, уже не вспомню когда последний раз было. Тот толстый, как Лю Шань ушел, принялся что-то выкрикивать, голос у него был как у ярмарочного петрушки, злой и веселый. Выкрикивает, я не очень понимаю, только и понимаю, что ругает второго и про палец отрезанный что-то.
Я заметил, как насторожился Довон, когда я ему коротко перевел про палец. Флавинский между тем перелистнул альбом на следующую страничку, с которой на нас глянуло лицо, которое я, верно, уж никогда не позабуду. Никаких особенных примет я бы не смог бы назвать – четко очерченное лицо, упрямая челюсть, прямой нос, для азиата довольно большие глаза, тонкие аккуратные усики над верхней губой. Ничего особенного, но вот общее выражение было запоминающимся, и я впервые подумал, что Флавинский очень способный художник – на его рисунке, как бы глупо это не звучало, из человека совершенно явственно проглядывал зверь. Из обычных же особенных примет, которые могут быть включены в словесный портрет, были лишь два шрама в форме полумесяцев – на левом виске, окружающий глаз, и на щеке, заходящий на челюсть. Такие шрамы нельзя получить случайно, в драке или стычке, подумалось мне. Такие шрамы оставляют преднамеренно, вдумчиво – и тогда, когда объект не может помешать.
– А это – Пак Чханъи, – бесстрастно бросил Довон.
– Мороз был хоть и слабее сегодняшнего, но не намного, – продолжал Флавинский. – Время шло, я уже несколько раз бегал в дом выпить горячей воды и отогреть руки. Дважды я поил привязанных – вернее, того, который молчал. Крикуна мне поить не хотелось. На волосах, на губах, бровях и ресницах привязанных застывал иней, я торопился зарисовать эти лица, стынущие на лютом морозе.
Уже начинало смеркаться, когда к участку подъехал рикша, и из его возка вышла женщина в элегантной шубке. Прошла мимо меня, даже не взглянув, да и я не особенно смотрел. Потом я услышал хлопок двери – посетительница прошла в дом. Я продолжал рисовать и совершенно перестал думать о привязанных как о людях. Торопился занести на бумагу страшный и прекрасный момент прихода Той, что развязывает узлы. Люди ее боятся, но боже мой, как прекрасно смотреть, когда она приходит к кому-то другому, когда ее поступь величественна и неспешна.
Флавинский изучающе взглянул на меня, но меня его пафосные переживания сейчас мало волновали. Мне нужно было знать, что было дальше.
– Женщина еще была там, в доме, говорила с Лю Шанем, – продолжил Флавинский. – А мне пришлось отойти туда, где и короли обходятся без слуг. Когда же я вернулся, то первое – услышал, что толстый крикун опять начал браниться, хохотать и что-то выкрикивать сорванным уже голосом. А затем увидел, что сторожившие привязанных китайцы поспешно уходят прочь. С очевидной радостью, как мне показалось – да и то, невелико счастье сторожить смертников на таком морозе.
– У меня инстинкты как у крысы, как вы знаете, и не было случая, чтобы они меня подводили, – Флавинский улыбнулся мне едва ли не кокетливо. – Так что я-то сразу понял, что готовится что-то пренеприятнейшее. И не ошибся.
Стоило стражникам уйти, мне укрыться, а Лю Шаню с неизвестной женщиной выйти из участка, как с улицы послышался звук автомобиля и в эту самую минуту как-то сразу отовсюду повылазили люди. Лю Шань не успел и крикнуть, его закололи как свинью в сельский праздник. А женщина, махнув нападавшим, бросилась к привязанным – вернее, к одному из них, к тому, что со шрамом. Я не видел, что она там делала – верно, освобождала его руки и шею. Даже крикун притих, а потом с новой силой принялся браниться.
Видно, отвязанный теперь заключенный отдал наказ своим спасителям, потому что один из них подошел к крикуну, наклонился и что-то проделал с ним. А когда отошел, я увидел, что подбородок и шея крикуна обагрились кровью, будто у него выросла красная борода. И больше уж он не кричал, только ворочал головой, до меня доносились хрипы и стоны. “Что бы ты не делал, а такой женщины у тебя нет. И уж никогда не будет”, – крикнул ему освобожденный, видно, собрав все силы. Твердо стоять на ногах он не мог, его поддерживали та самая женщина и один из убивших Лю.
Мы с Довоном переглянулись, и в глазах моего корейца я прочел настоящее отчаяние.
– Я очень боялся, что мое убежище обнаружат, – Флавинский, видно, сочтя рассказ досказанным, снова взялся за лапшу. – Потому сидел неподвижно все время, пока не удалился звук автомобиля. А потом вылез из проделанного нападавшими пролома в заборе – и давай бог ноги!
Комментарий к 4. Об упущенных возможностях
* – прозвище Чжан Цзолиня
========== Междуглавие 4 – Сон о бабочке ==========
…Как всегда бабочка села на его руку. У нее были жесткие ножки, которые неприятно щекотали пальцы, и тут не помогала ни красота больших и синих, как ясное февральское небо крыльев, ни их прихотливый вырезной узор. Бабочка вместе с восхищением ее красотой вызывала неприятное чувство.
Второй рукой он чуть сдавил на удивление жесткое тельце, наперед зная, что будет – хрустнет между пальцев, запачкает синей пыльцой и бело-желтым мажущимся содержимым бабочкиного тельца, и потом непременно нужно будет вытереть снегом руки. А снег такой холодный, такой невыносимо холодный, что лицо стынет, и коченеют пальцы…
Дед как-то рассказал о некоем Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка, так что он и проснувшись, не мог сказать, он ли это или бабочка. История, неприятная и тревожащая, запомнилась, потому что обычно дед не рассказывал про мудрецов, предпочитая им Сунь Цзы, Седжона и Ли Сунсина.
“Всегда помни, Чханъи, что ты не из простого рода, – дед Фанг в таких случаях торжественно клал руку на его плечо, и припухшие всегда красные глаза его смотрели строго и внушительно. – Весь этот сброд – торговцы, крестьяне… Ты не из таких. Ты из янбанов, твоя мать и твой дед происходят из рода…”
Дед открывал чокпо,* перелистывал страницы, проходясь заскорузлым пальцем с твердым желтым ногтем по черно-синим знакам. Некоторые записи выглядели новее, но страницы их были одинаково захватаны пальцами, до блестящей восковой желтизны.
Говоря о предках, дед путался и то называл предка сподвижником Ли Сунсина, то именовал его советником Седжона Великого, лично сподвигнувшим короля на создание алфавита, то говорил о пращуре, как о главе могущественной партии “западных”, которые сбросили с трона не одного короля. Но и путаные рассказы были ярче и интереснее отцовской лавчонки, грязных улиц их городка, интереснее покупателей, тягуче торгующихся из-за каждого медяка.
Совсем сопляком он пересказывал дедовские рассказы уличным приятелям, но те не слишком верили, и приходилось кулаками доказывать правдивость деда. Мальчишки, шмыгая разбитыми носами и потирая синяки и ссадины, соглашались, что драться так отчаянно может только янбан.
“Твой отец – жалкий торговец. Твоя мать сделала такую ошибку, сбежав с ним”, – качал головой дед и пускался в рассказы о том, как он гнался за беглецами во главе вооруженного отряда и как великодушен он был после того, как сбежавших нагнали.
“Она умерла слишком рано, но у тебя ее глаза, Чханъи”, – говорил напоследок дед. Заканчивая рассказ, он как правило приканчивал и бутылку соджу, голова его свешивалась на грудь и заросший реденькой бородкой рот приоткрывался, выпуская густую нитку слюны.
…Крылья синей бабочки трепещут – жалко и словно просяще. А чего ее жалеть-то? Никто не бессмертен, и пусть уж теперь умрет какая-то там видящая сон бабочка, чем он сам. Снова стынет в невыносимом холоде все тело, и чужие злые ладони изучающе касаются губ, шеи, груди, шарят по телу, и никуда от них не скрыться…
Ему двенадцать, и отец уже давно и часто оставляет его вместо себя в лавке. Отец мало замечает окружающих, он словно все время погружен в полусон и жизнь живет так же, как водяная мельница мелет зерно. Свекра отец будто и не замечает, как почти не замечает и Чханъи. Младшие же вместе с мачехой, тихой, незаметной женщиной с ласковыми руками, трепещут перед важностью деда и вполне осознают свою ничтожность.
…Трепещут синие крылья, синие, как та жестянка, из-за которой раскричался коротышка покупатель. На жестянке были пятна, да и как им там не быть, если накануне дед похозяйничал в товаре и что-то разбил?
“Полегче”, – бросает он, уже устав смотреть на вспотевшую шапочку, прикрывающую лысину покупателя. Тот, подавившись руганью, широким жестом сметает все с прилавка и заносит трость, намереваясь проучить дерзкого мальчишку. Но так уж он медленно двигается – ничего не стоит схватить конец трости, вывернуть пухлую руку и, уперевшись коленом в спину, начать той же тростью обхаживать жирную спину, приговаривая “Не тебе замахиваться на янбана, грязь”.
Все прерывается страшным ударом в лицо – отец стоит над ним, отец сжимает в руках бамбуковую палку. Откуда-то из-за спины его выглядывают младшие, он замечает деда и бросается к нему.
“Как он смел? Как он посмел замахиваться на янбана?”
Но дед кормится от торговли отца, как он запоздало понимает; дед отводит глаза и ненатуральным, деревянным голосом бранит старшего внука, пока отцовская палка охаживает его, пока угодливо хихикают младшие сестры и брат, неслышно всхлипывает мачеха и одобрительно крякает покупатель.
Ночью, едва придя в себя после побоев, он сбегает, и за спиной остается превратившаяся в костер отцовская лавка, и в ней же ярко пылает украденная у деда чокпо.
…Синяя бабочка сидит на руке. Такие же огромные синие бабочки танцевали над речушкой, к которой он вышел, идя сперва вдоль железнодорожной колеи, а потом свернув по проторенной дороге в лес. Бабочкам не было дела до всех остальных – пролетев вверх по речке до того места, где она ныряла в зеленую пасть леса, бабочки опускались на воду, распластав синебархатные крылья. Вода тихо как жизнь несла их шагов десять, затем вспыхивала синева крылышек, бабочки взлетали, затем возвращались и вновь плыли вниз по течению. Снопы света заставляли крылья сверкать сонмищем драгоценных камней. А потом одна села к нему на руку.
Щекочут ножки, и Чханъи знает, что было дальше – мальчик стиснул бабочку пальцами, отбросил мертвое насекомое и наступил на него, втирая радужные синие крылышки в грязь. Так было тогда – но сейчас пальцы разжались, и бабочка снялась и полетела прочь…
***
Ушедший сон пробудил боль в коленях – часы на морозе, связанным и коленопреклоненным дают себя знать, но надо встать как ни в чем не бывало. За дверью уже Байбак Хва ждет.
– Не вставай. – Цзиньлин, голос тих и почти нежен, но все же есть что-то в нем от змеиного шипения.
“Зачем ты все это сделала?” – спросил он в первый же день.
“А куда мне было деваться? Лучше уж с тобой”.
Ответ успокоил, потому что был понятен и принятен. Куда ей, в самом деле, деваться.
“Ты помогаешь мне разделаться с врагами. Чжан, теперь Юн Тхэгу…”
“Ты использовал меня как приманку, чтобы выманить его? Иначе ты бы не попал в руки полиции”.
“Почему так?”
“Потому что все мужчины, которые связываются со мной, плохо кончают. Кроме одного, которого я действительно ненавижу”.
Сам он вряд ли ненавидел сейчас хоть кого-то – Юн Тхэгу больше не было в живых, остальные могли быть помехой, но ненависти не стоили. Разве что… снова эти руки, человек изучающе заглядывает в его застывшее на морозе лицо, человек подносит к его рту склянку с теплой водой. Человек что-то черкает в своем большом блокноте, прикусывает мясистые губы, копна нечистых кудрявых волос так и лезет из-под мехового треуха. Человек, не отрывая взгляда от его лица, начинает рукой ощупывать – сперва лицо, губы, потом шею, плечи, грудь, спускается к паху.
Откуда-то слева издевательски хохочет Тхэгу… И не понять, что хуже, этот хохот или это ощупывание. Или смерть. Которая теперь и будет ждать этого, с блокнотом и мясистыми губами. Кем бы он ни был.
– Это я, Хва, – слышится из-за двери. Вставать мучительно, болят колени, и Цзиньлин, очевидно поняв это, укладывается рядом с ним, прижимается к плечу и закрывает глаза. Атаман со своей женщиной, атаман может и лежать – Хва не удивляет, что атаман принимает его лежа в постели со своей женщиной. По-манчжурски она все равно не понимает.
“Что ты хочешь за то, что вытащила меня?”
Он спрашивает это после ухода Хва, протягивая ей папиросу. Она зябко ежится, садится на кровати и берет папироску аккуратно, будто бабочку. Тот же сторожкий взгляд, как и тогда, в первую их встречу. Только теперь она живая. Она больше не пытается рвануться навстречу смерти.
Цзиньлин говорит, рассказывает – и вот теперь она совершенно живая. И фамилии, имена в ее устах кажутся чехардой черных бабочек, которых нужно раздавить, и чтобы брызнуло бело-желтым, и руки потом вытереть.
“Найти в Харбине частного сыщика не так уж трудно”, – заметил он, выслушав ее рассказ.
Комментарий к Междуглавие 4 – Сон о бабочке
* – рукописные родословные книги
========== 5. Явление Лилит ==========
После рождества мне всегда казалось, что зима, как бы ни была она еще люта, уже катится к своему концу. Было много дел, которые обеспечивали удачную весну и лето – дел скучных, тягостных, разговорных, когда приходилось улыбаться и кланяться, заверяя в совершенном почтении таких лиц, с которым в прежние времена у меня разговор был бы куда как короток. Но ничего не поделаешь – мое умение договориться с хунхузами тогда и так, как всего выгоднее и им, и моим клиентам, обеспечивало львиную долю моего заработка. Ведь баржи на Сунгари и грузовые поезда должны довозить до своего назначенного пункта хотя бы половину груза, а мне порой удавалось довести это количество даже до трех четвертей.
Дел было по горло, и тех, что как озимь, кормит весну и лето, и простых поточных. Дела были, и не сказать, чтобы неудачны – среди прочего мне удалось поймать вора, обокравшего знаменитую певицу, и вернуть владелице фамильные, как она утверждала, сапфировые подвески и браслет. Подвески и браслет я узнал – помнил еще по петербургской юности, учению у Ильи Петровича и ограблению с убийством старой княгини, которое так и не было раскрыто. Так что в слезливые взывания к памяти бабушки, которая сейчас на небесах радуется возвращению ко внучке своих сокровищ, я не поверил, но, разумеется, виду не подал. Впрочем, сия этуаль* более радовалась тому, что обелили ее молодого любовника, которого полиция уже успела схватить по подозрению в краже, чем возвращению своих сапфиров.
Любовниковы золотые часы, швейцарские, “реллум”, достались мне в качестве “скромного дара от Софии Р. в знак глубочайшей признательности” – это было сказано глубоким бархатным голосом, от которого, верно, таяли ее поклонники. Я же лишь поклонился и приложился к лилейной ручке, щедро сбрызнутой чем-то шипровым.
Дела шли хорошо, что говорить, а все же не давала мне покоя эта история с Доротой Браницкой, и более всего не давала покоя вечная нехватка времени как след взяться за нее. То то, то иное дергало меня в сторону, не давая по-настоящему заняться “делом о непохищенном младенце”, как мысленно окрестил его я.
Однако дело потихоньку прояснялось и двигалось, кажется, почти без моих усилий – так, к примеру, мне пришлось поехать по совершенно иному поводу в одно из предместий, где неожиданно расследование мое существенно продвинулось. Кроме прояснения некоторых поточных своих дел мне удалось узнать об одной фигурантке, а после и встретиться с той самой Эмили Джейн Берджесс, которая дала моей загадочной полячке столь лестную рекомендацию.
Оказалось, работа Браницкой у мисс Берджесс не была связана с детьми – она была компаньонкой и чем-то навроде сиделки при миссис Ванделер, очень пожилой тетушке мисс Берджесс. Сама мисс Берджесс – высокая, полноватая, лет так сорока-сорока двух, лицо смугловатое, правильное, и можно было предположить, что в молодости она была красавицей. Темные волосы высоко причесаны и вид несколько чопорный, что впрочем обычно для англичан.
– Вы себе не представляете, что это за исчадие ада, – свистящим шепотом сказала мисс Берджесс, когда я, назвавшись поверенным мисс Браницкой, спросил о ней.
Лицо мисс Берджесс приобрело черты самой натуральной ненависти, но она тут же сменила его холодною каменной маской.
– Она кажется невинной овечкой, – она усмехнулась, – и вечно этот несносный чулок, который она вяжет “в благотворительных целях”. А на деле это сущий дьявол. Ей доставляет наслаждение мучить людей, выискивая в них все самое слабое и впиваясь в эту слабину как ласка в куриный мозг, – мисс Берджесс сузила глаза и лицо ее стало почти некрасивым. – Сколько бедняжек, приходивших наниматься, она извела. В одну из них она ткнула вязальной спицей – боже мой, попала прямо в жилу, было столько крови! О вторую разбила половину севрского чайного сервиза, – хозяйка указала на чашку, стоявшую передо мной, в форме колонны, голубую с золотом. – Остались всего две чашки и молочник.
Севрская чашка была прекрасна – тонка, полупрозрачна, с изящным золотым узором по лазоревому полю. Я подумал, как хорошо бы смотрелся на столике, за которым меня потчевали чаем, весь сервиз, а не две жалкие чашки.
– А сколько слез она сперва стоила бедной мисс Дороти! – продолжала шипеть мисс Берджесс. – Впрочем, мисс Дороти сумела найти к ней подход… Я бы сказала, у нее был опыт с сумасшедшими или неуравновешенными истеричными особами. Она единственная, кто продержался у нас больше двенадцати дней.
Только тут я понял, что говорилось сейчас о тетушке мисс Берджесс, а вовсе не о бывшей компаньонке этой самой тетушки. “В Дороти полетело только два фарфоровых местных блюдца”, – доносилось до меня, – И тетушке очень нравилось, как мисс Браницки читает ей – неспеша, не пропуская кусков из газеты”.
– Отчего же вы рассчитали ее? – спросил я с неподдельным недоумением. Мисс Берджесс победоносно вздернула подбородок.
– Тетушку признали невменяемой, – изрекла она. – Мы отправили ее в Англию, в соответствующее учреждение.
Несказанное я додумал и сам – наследство перешло полностью к племяннице, а уж что там будет с тетушкой, мисс Эмили Джейн Берджесс не слишком волновало. Как и оставалось под вопросом, была ли миссис Ванделер и впрямь столь уж безумной. Илья Петрович сказал бы что-то навроде “кви продест”**. Сервиза, впрочем, было очень жаль – судя по оставшейся чашке, в него входили вещи редкостной красоты.
На вопрос о поляке-художнике Анджее Гижицком, мисс Берджесс с трудом, но вспомнила его, и как я заметил, без особого неудовольствия. Она сказала, что молодого человека видела дважды, причем во второй раз поляков было двое, кажется, братья.
Итак, думал я, еще до похищения сына Босвелла наша полячка замешалась в две темные истории – с Гижицким, обвиненным в шпионаже, и с этой невменяемой тетушкой и ее племянницей. Однако обращало на себя внимание то искреннее тепло, с которым Эмили Берджесс говорила о Дороте. Совершенно не вяжется со стройной версией о соучастии компаньонки в деле устранения тетушки с пути племянницы. Или уж мисс Берджесс по получении наследства чувствует себя абсолютно уверенно.
Или… с женщинами трудно строить версии, всегда говорил Илья Петрович. С ними все самое высокое неотвратимо перемешивается с таким низким и подлым, что потом не знаешь как и отмыться. Поэтому до такой глупости как женитьба или любовь я никогда не опустился, предпочтя пользоваться обществом тех из женщин, кто на подобное не претендует. А то, что ни молоденькая, то просто липкая сладость вроде мушиной бумаги – сядет такая возле тебя, свеженькая, грудь под кофточкой ходит эдакими толчками, и вся мяконькая, тепленькая, ножкой шаловливой под столом толк, ровно невзначай. И чуть дашь слабину – тут тотчас и папа-мама, и глаза у них будто у больших обезьян в зоологическом саду, жалкие, слезливые. И готово дело – только начнешь папаше “Господин А-ский, я…”, а тот уж коршуном – “Дружок мой, я знаю, вижу, вижу все. Что ж, Господь с вами, береги ее, это такая душа, такая душа…” И глаза мокрые, и носом шмыгает.
А через год душа эта расползается в бабищу с жидкими волосенками, ходит дома в папильотках, говорит в нос с “французским прононсом”, и несет от нее вечно какими-то сладкими и терпкими духами, вроде белой акации. С кухарками говорит как кухарка, с молодыми людьми – как шансонетка третьего разбора. Жадная грязная мотовка, испилит всю жизнь и пропадает из-за нее человек, опускается, сереет.
А если что-то вроде любви – бывает и того хуже. Тут уж наше природное, сумасбродное включается. Как вот включилось у Флавинского.
Так думал я, когда узнал, что Флавинский бесследно исчез, и не удивился бы, если отыскали бы его где-нибудь в канаве удушенным. А то и вовсе не найдут – воды Сунгари и не такое скрывали. Если уж он не просто перешел дорожку Меченому, а перешел самым наглым и нелепым образом. И ведь так легко мог остаться в живых, несчастный юродивый художник! А теперь… Юн Тхэгу, как удалось мне узнать уже после нашей с Довоном поездки в Ченхэ, был найден прямо во дворе полицейского участка, привязанным за руки и с отрезанным языком. Истек он кровью или замерз насмерть – кто уж тут станет доискиваться. Довон сам видел его мертвым, должен был удостовериться, что хотя бы один из самых опасных негодяев Манчжурии не ушел от наказания – пусть и не руками правомочных властей.
Но Флавинский объявился неожиданно, тогда когда я уже едва не зачислил его в покойники – Меченый не любит свидетелей, думалось мне, так что гниют кости Флавинского в здешнем суглинке. Ан нет – художник пришел ко мне вскоре после того, как я вернулся от мисс Берджесс, явился неждан-негадан. Вечер был на удивление ясным и даже казался теплым, не будь на календаре начала февраля, и отсветы синего снега на лицах делали их мертвыми.
Открывая Флавинскому, я сделал вид что не слышал воркотню маменьки, не терпевшей его. Мне повезло, что Флавинский явился сам – иначе пришлось бы разыскивать свидетелей, рисковать, чтобы расспросить о братьях-поляках. У меня из головы не шла та наглая просьба отдать картину Гижицкого, висевшую у меня, и я подозревал, что Флавинский знает значительно больше, чем даже я мог предположить.
Флавинский вошел на удивление тихо и вежливо, он был причесан, опрятен и чист, я уловил запах лавандового мыла, в котором было что-то церковное. Поздоровался с маменькой с непривычной для него вежливой благопристойностью и едва не на цыпочках прошел в мой кабинет.
– Я должен был с вами поговорить прежде отъезда. Рассказать вам. Я уезжаю, Травин, – было первым, что он сказал.
Я кивнул. Это было разумно – ему нечего делать в большом городе, пока не наступила весна. Пока Меченый обретается где-то в Харбине или его ближайших окрестностях. Впрочем, при нынешнем своем фаворе у Старого маршала, Пак Чханъи может и не захотеть переходить на обычное для хунхузов нелегельное положение и тогда ему ничего не стоит дотянуться до Флавинского и весной. Была лишь слабая надежда на то, что хунхуз просто потеряет интерес к дурачку-художнику.
– Я уезжаю в далекую-далекую страну, – раздумчиво проговорил Флавинский. – И перед этим хотел сказать вам…
Надежда на то, что Пак Чханъи оставит художника в живых, растаяла, едва Флавинский начал говорить о том, что произошло в Ченхэ. Речь его была отрывчастой и торопливой, хоть он и старался изо всех сил держать себя в руках; в рассказе переплетались недавние события и дела дней минувших. И я весь превратился в слух, раскладывая услышанное по полочкам, как мне было привычно.
– Не знаю, вожделел ли я его, как мужчина, – говорил Флавинский. – Но уж определенно я вожделел его как художник, особенно когда ощущал под пальцами его стройное тело, когда видел это хищное злое и гордое лицо. Я упивался своей всевластностью и в то же самое время был уверен, что жестоко расплачусь за своеволие.