Текст книги "Тартар, Лтд"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Крис меня дожидалась. Я ласково поздоровался, стягивая текущий водой свитер. Под мокрым свитером мокрая рубашка липла к телу продуманными складками, делая из меня античную статую.
Боб опустился на колени рядом с кучкой брошенных на пол тряпок. Я залюбовался, столько изящества было в этой позе смирения. Я увидел его коленопреклоненным отроком из картин старых мастеров, внимательным и неподвижным в своей радости, в страстном изумлении. Но вот, отжимая и развешивая, он начал ворчать, и я сразу переместил его в другую картину: фламандский пестрый сор, краснорожая дебелая прачка, играющие краснорожие дети, пышное пространство багета вокруг.
Я включил телевизор, сел рядом с Крис и нежно взял ее за руку. Как ты, душа моя? спросил я. Ничего, сказала она, живу. Значит ли это, спросил я, что еще кому-нибудь придется умереть? Боб удивленно обернулся. Не слушай его, сказал он, он просто есть хочет. Ты не простудишься? Нет, сказал я, вглядываясь в экран. Экран показывал неизвестно чему посвященный митинг. На трибуне стояли осанистым рядом бояр различные вожди. Оттесняемые от трибуны старушки с красными бантами выкрикивали антисемитские лозунги и порывались к рукоприкладству.
Козье племя, сказала Крис. Сами во всем виноваты. Ох, ты, сказал я. Ты что, с Гришенькою поссорилась? Стадо, сказала Крис с ненавистью. Только на то и годятся, чтобы их имели – не одни, так другие. Значит, поссорились, сказал я. Один в монастырь, другая в мизантропы, подумал я. Я пожалел старушек. Оставь их в покое, сказал я, они все равно скоро умрут. Почему бы нам просто не пообедать? спросил Боб робко. Я сделал котлеты.
Увидев котлеты, эти скромные полуразвалившиеся комочки фарша, аккуратно присыпанные укропом, Крис не удержалась и фыркнула. Я старался, сказал Боб горько. Я заулыбался в надежде, что страсти естественным образом разрядятся и улягутся. Не тут-то было. Когда котлеты были обсуждены и благополучно съедены, Крис вперила в меня мрачный пронизывающий взор.
– Что еще? – спросил я, торопливо глотая пиво.
– Поговори с Карлом, – сказала она. – Пусть возьмет меня к себе.
– Ничего себе, – сказал я. – Да позвони ему сама.
– Он меня послал, – сказала Крис честно.
Твое ли это дело, сказал я, вершить судьбы. Смотри телевизор, сказал я, осуществляй связи с мирозданием. Никогда не буду зрителем, сказала Крис. Тебе только кажется, сказал я, что ты в чем-то участвуешь. На самом-то деле ты участвуешь только тогда, когда смотришь на экран, примерно так же, как жертва насилия участвует в насилии. Это даже с проституцией не сравнить, там хоть ясна причина заинтересованности.
Крис посмотрела на меня с такой искренней внезапной печалью, что я застыдился. Я потянулся через стол, намереваясь погладить бедного бомбиста по щеке или дотронуться каким-либо иным способом; просто дотронуться, дать понять, что в одном дружелюбном прикосновении больше правды, чем в тысяче дружелюбных слов. Крис резко отстранилась.
– Карл думает о себе, – сказала она, – только о своей выгоде.
– Ужасно.
– Мне что сделать? – прошипела она гневно. – Ползать, умолять?
– Ползать, умолять? – сказал я. – Ну-ну. Ты уверена, что у тебя получится?
От брошенного стакана я увернулся, но не от последовавших за стаканом слов. И почему-то они обидели меня и ранили сильнее, чем могли бы ранить грубые осязаемые вещи, осколки стекла, которые Боб поспешно кинулся подбирать. Слова и вещи... да, уже говорил.
Я вышел ее проводить. Что-то еще мелко капало, срывалось с крыш и деревьев, колыхалось влагой редкого дождя и тумана, но ветер стих, вода широко и вольно лилась по проспекту, на порогах кафе осторожно оглядывались и раскрывали зонты засидевшиеся парочки. Гроза прошла.
– А мы красивая пара, – сказал я с удивлением, с удовольствием, останавливаясь у зеркальной витрины. – Посмотри сама.
Мы стояли рядом, но в отчуждении друг от друга, напротив своего отражения: молодой четы то ли рокеров, то ли подтанцовки из дешевого клуба, тонкой, чем-то озабоченной; я видел два черных силуэта, глядя на которые со стороны люди могли, наверное, мимолетно испытать зависть, сожаление, интерес – чувства, в действительности вызванные не нами, не имеющие к нам отношения, опосредованно принадлежащие этой чужой стройной паре, так удачно застывшей в гладком пространстве стекла.
Да ты меня не слушаешь, сказала Крис. Очень внимательно слушаю, сказал я, так же, как ты – меня. Хочешь, поцелуемся? Мы довольно долго целовались в каком-то подъезде, если вам это интересно. Все можно списать на дождь, на отчаяние, если угодно – на белые ночи, которых я не замечал. О белых ночах ни слова, а обо всем остальном... Что могло это изменить?
Когда я пришел домой, Боб что-то читал в постели. Я упал рядом и уставился в потолок.
– Ты опять мокрый.
– Еще капает.
– Помирились?
– Как обычно. – Я перевернулся, положил голову ему на живот и прислушался. – Котлеты бурчат.
– Это сердце стучит, – сказал он недовольно.
– У тебя сердце в животе?
– А у тебя оно где?
– Вскрой да посмотри, если интересно. – Я откатился в сторону и вернулся к созерцанию потолка, о который порывисто билась белая ночная бабочка: трещина и тень, дефект побелки.
– Ты совсем меня не любишь, – сказал Боб довольно спокойно, словно отмечая давно известный ему факт, может, как седенький учитель, машинально повторяющий очередному поколению двоечников все те же упреки, неизменные с тех времен, когда он сам был не намного старше своих учеников.
Бедный маленький статист, подумал я, пора тебе повзрослеть. Любит-приголубит, плюнет-поцелует, сказал я. Слышишь? Вышло, что поцелует.
Не нужно быть злым; нужно быть трогательным. Но когда берешься объяснять жизнь «при помощи водки и кантовских категорий», это удается не всегда, а если удается, то плохо. Отменить кантовские категории – невозможно. Отменить водку – немыслимо. Конечно, можно отменить объяснения или, что всего радикальнее, отменить жизнь, но кого это тронет? Есть еще, я подозреваю, люди, которых трогает за живое отвешенная им пощечина, но трогать людей таким образом – еще не значит быть трогательным. Это, в общем, наверное, и значит быть злым: бить по лицу без намерения растрогать.
Считается, что людям интересно читать всякие разные глупости, написанные о ком-то, похожем на них и помещенном в похожие обстоятельства. Это вздор. Мне, например, было бы совсем неинтересно, если бы кто-то взялся поганить мой светлый образ. Я интересуюсь только тем, чего нет у меня самого, и вы – точно так же. Если бы чистильщики сапог попадали в миллионеры, никто бы не смотрел голливудские фильмы, все бы чистили сапоги.
Ах, это скудное общечеловеческое. Люди умеют жалеть только себя; чтобы разжалобить, достаточно показать им жизнь, в которой счастливы не они. Они понимают, что не могут быть счастливы по предложенному образцу, но сам образец их устраивает, и они в меру остро переживают несоответствие между тем, что у них есть и тем, чего они заслуживают; в этом – отличие нового катарсиса от классического, предполагавшего переживание отвлеченное и бескорыстное. Какой плевок летит вечно? Плевок, который попал в цель.
Вообще-то, я думаю иначе, но мне в падлу объяснять почему.
Кляузевиц, видимо, родился для того, чтобы разнообразить мою жизнь неприятностями. Абсолютное доверие, которое я к нему питал, часто приводило меня на помойку биографии, в состояние сумрачное и гнетущее, но это я угнетался, а доверие только крепло. Как ему это удавалось? Здесь, вы понимаете, дело не в Кляузевице, а в природе доверия: как дерево или куст, с трудом укрепившиеся среди камней столь же трудно оттуда выковырять, так трудно вытравить это чувство: оно цепко держит попустившую ему душу. Кляузевиц меня никогда не обманывал и часто подводил, а ведь несдержанное обещание по сравнению с тем, которое и не собирались сдержать, – ничто.
Поэтому, когда он позвал меня в «Мегеру» посмотреть на будни партии, я не обеспокоился. Не сопоставил, не задумался, не дал себе труда усомниться. Не вопрос, сказал я. И мы пошли.
После знакомства с молодой порослью хай-лайфа, после знакомства с молодыми революционерами, после клубов, кабаков, организованного туризма, организованного оккультизма, после бандитов с тягой к мистике и прекрасному и старших научных сотрудников с тягой к наживе уже никакие новые знакомства не могли показаться мне удивительными. Кляузевиц к тому же многое мне рассказывал. Чужой среди чужих, он наблюдал и не огорчался, и отсутствие в нем враждебности объекты наблюдения простосердечно принимали за симпатию. Он покорил Троцкого (разжился связями, сказал как-то я; да, сказал Кляузевиц, разжился, как вошь в коросте) и был принят в доме, и вынужденный сидеть с ним за одним столом возвышенный юноша товарищ Женя Арндт, из чувства самосохранения, полюбил его всей душой. У Льва Давидовича обнаружились милые домашние слабости: он был неравнодушен к сладкому, детям и кошкам, с удовольствием окружал себя женщинами и никогда не упускал возможности проявить личную храбрость. Он собрал коллекцию современной живописи, следил за текущей модной литературой и сам в минуты досуга писал роман – в общем, в частной жизни оказался идеалом буржуа, и это так меня растрогало, что я – и напрасно – перестал его бояться; я начал думать о Троцком в другой модальности – как об удачливом предпринимателе, как о ловком биржевом игроке, который всегда держит в запасе что-либо помимо собственного азарта, да и этому азарту не отпускает узды; я боялся бешеного одинокого авантюриста, но страх тотчас прошел, когда авантюрист предстал частью дисциплинированной армии, одним из генералов – а может, и не генералом вовсе. Все наоборот, согласен.
Самой веселой новостью было создание блока, в который, помимо Троцкого, вошли Старокольская и Е. Ф. Заев, тележурналист, который уже десять лет безмездно разжигал все возможные виды розни в своей паршивой программке, прилежно совершенствуя умение сказать многое в трех немногих цензурных словах. Все трое до этого не только не подавали друг другу руки, но и охотно сообщали гражданам зловонные подробности своей непримиримой вражды. Сознавая противоестественность такой коалиции, каждый из ее членов сделал заявление, в котором постарался заблаговременно предать соратников. Это только укрепило их союз и никак не сказалось на личных отношениях.
Но я-то, за годы вольной жизни под заборами, привык к другому. Я переставал быть вежливым, когда возникала необходимость быть честным, и только старался, чтобы она возникала пореже. Подзаборная жизнь имеет ту великую выгоду, что вежливость в ней – это просто вежливость, спокойный и дружелюбный жест, не зависящий от соображений личной и корпоративной выгоды, общепринятого лицемерия. Покидая приличное общество, не обязательно покидать его законы – те из них, что поприличнее; а законы подонков – и под забором не такая вольница, как это кажется со стороны, – принимая во внимание, можно и не принимать для себя, с рукой на сердце или конституции. Это как бы императив; выходит-то, конечно, все погрязнее, но если свобода возможна только в такой безобразной форме, значит, она того стоит.
Открыв рот, я смотрел, как Кляузевиц пожимает руку Заеву – этому врагу, дураку, поганцу, дряни, сквернавцу, висельнику, этому недостойному человеку. Потом закрыл рот и сделал то же самое. Мы присели.
Справедливость, сказал Заев, это та самая вещь, к которой приходится идти по трупам, поэтому она всегда в цене. А какую цену платит политик? Мы отчуждаемся от всех порядочных людей и, чтобы отвлечь от себя подозрения, делаемся абсолютными негодяями, взяточниками, вообще окружаем себя самою гадкою обстановкой. Нам нужно не только жить этой стороной жизни, но еще и наслаждаться ею. Любить порок, чтобы сильнее чувствовать добродетель. Только тот умеет вовремя предать, кто протянет руку помощи там, где ждут и готовы к предательству.
Я не подозревал, что у вас такой богатый словарный запас, сказал я.
Заев улыбнулся и повел глазками туда-сюда. Он имел внешность франтоватого клерка: довольно густые недлинные волосы зачесаны назад, узкие бегающие глазки, общий вульгарный вид правильного, но излишне широкого лица, холеные короткопалые руки. Я уставился на эти руки, и от мысли, что к одной из них я несколько минут назад добровольно прикоснулся, меня пробил пот.
Подошел Женя Арндт. Будем справедливы, на Евгения Филипповича он посмотрел с ужасом и омерзением, а так как ужас и омерзение Женя старался скрыть и выказать, напротив, восторг и лояльность, вид его стал ужасен. Я его понимал, и мне было не смешно. Кляузевиц засмеялся. Да не отсохнет рука берущего, сказал он.
Вы о чем? спросил Арндт. О взятках, сказал я. О том, что не стоит требовать от людей добродетелей животных, сказал Кляузевиц. Ах, сказал Заев, от людей. вообще не стоит требовать слишком многого, даже если эти люди – пастухи над пастухами. Так вы пастух! сказал я. Да, сказал Кляузевиц, он тебя пасет, как карманник ротозея. Или, там, филер, сказал я. Наружная слежка. Отлично, юноши, сказал Заев. Вы делаете успехи.
Женя не выдержал. Пожалуйста, перестаньте, сказал Женя. Я посмотрел на него и скривился. Товарищ Арндт еще стеснялся, но я видел, что он привыкнет.
Я поразился, насколько все мы были невозмутимы. Спокойные, улыбающиеся, чуть хмельные – деловые люди в неофициальной обстановке обсуждали детали контракта, сделки, не забывая жевать, глотать, смеяться удачной застольной шутке. Я словно присутствовал в кадре жестокого фильма: про гангстеров, про апофеоз коррупции, про что-то такое, о чем зритель говорит: «как в жизни», а потом выходит из кинотеатра и с облегчением закуривает, не зная, что убитый в последнюю минуту главный злодей сейчас проводит по нему медленным запоминающим взглядом, проезжая мимо в дорогой. машине.
Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, восторженность и увлечение, сказал Заев. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, в котором он живет с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; они не должны остановить его руку. Он не понимает той неземной нравственности, которая блюдет лишь самодовлеющую чистоту индивида, не считаясь со страданиями или счастьем человечества. Наши жалкие либералы умеют только хныкать, но подлинное трансцендентальное отчаяние порождает царство террора.
Ведь каждый человек имеет право убить тирана, машинально повторил я любимые слова Крис. Ля-ля! сказал Кляузевиц. Вместо того чтобы призывать людей исправить свою собственную дурную жизнь, призовем каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции.
Заев улыбнулся. Похоже, что ваш революционер – это полный дурак, сказал я, глядя на эту улыбку. Пушечное мясо революционного дела.
Омерзительно, сказал Арндт. Заев улыбнулся. Не смешно ли, сказал он, что я, не член партии, учу вас таким азам. Где же вы видели, чтобы вожди и вдохновители что-либо делали собственными руками? Чиновники – мясо государства, клерки – рыночной экономики, а эти мальчики – он небрежно махнул рукой в сторону завсегдатаев «Мегеры» – нашей борьбы за правое дело. Их все равно используют, так не лучше ли для них же самих быть использованными на то, чтобы люди, наслаждаясь всеобщим благоденствием, уже никогда не могли пользоваться друг другом?
Еще одна улыбка. Я затрясся. Ах ты подонок, сказал я.
Я привстал, толкнул какие-то бутылки и кружки – в общем, повел себя как Кляузевиц в его лучшие часы. Никто не ожидал от меня такой прыти; я тоже. В меру порядочный, относительно кристально трезвый, я всегда молчал и крепился, я не позволял себе этих всплесков неуправляемой искренности. Я жил в убеждении, что искренность до добра не доведет. И вот, действительно, до чего она довела меня на этот раз: Заев, который поначалу несколько даже струсил и съежился, пришел в себя, вскочил на ноги и завопил, потрясая кулаками. Смысл его сотрясающих стены воплей сводился к тому, что вопли издавались. Чем громче кричишь, тем лучше себя чувствуешь. Зато я понял, что меня будут бить.
Евгений Филиппович, однако, никуда не торопился. Чем сильнее он вопил, тем злее и недоверчивее поглядывал по сторонам. Чего он ждал, в самом деле, что Карл или Женя проволокут меня мордой по асфальту? Грустное и некрасивое будет зрелище.
– Успокойтесь, Евгений Филиппович, – сказал Арндт сухо. – Вам не к лицу.
Заев, очевидно, ожидавший каких-то других слов и поступков, осекся и успокоился.
– Что с тобой такое? – сказал Арндт уже мне.
– Это бывает, – сказал Кляузевиц ласково. – Ну-ка съешь таблеточку.
Я съел таблеточку и запил ее пивом. И таблеточка помогла. Мне стало весело, и я подумал, что гордый революционер Женя Арндт, оказывается, мелкобуржуазно боится скандалов.
Ах, лето! Контрольный пакет времен года, средоточие жизни. Деревья, собаки, люди, свежий блеск витрин – все это так сочно, пышно, плодовито, бессмысленно, только успевай подбирать слюни. Надо же, тебе, кроме собственной слюны, ничего такого не положено! А ты поплачь, поплачь. Да даже можешь упасть на землю под деревом и завопить, что тебя обделили: земля теплая, главное – выбрать место почище. И что, и что? Нет, поднимать, конечно, не сбегутся, сейчас любой, и самый скромный, сумасшедший способен укусить протянутую руку помощи, но выслушают. Остановятся и выслушают, все равно тепло, никто не торопится, и все ищут ощущений разной степени остроты. Ты – не самое острое ощущение, если только не подходить слишком близко. Поэтому слушающих будет много.
Душно, жарко; от влажного городского камня, в просвете между двумя дождями, густо валит пар. Что за вздорная мысль, это взлелеянное поколениями истерическое родство с камнями, с будто бы душой каменной жабы, под чьим сочащимся влагой телом глохнут и трава, и чувства. Тяжело дышать, тяжело быстро идти, но ты дыши, иди, шевелись; все, что дается с трудом, облагораживает. Лето; вся тоска, все страхи – долой, долой; моргай глазами, маши руками, улыбайся. Не дай себе сдохнуть.
Пришла Крис и спросила: почему люди такие ослы? Козлы, сказал я. Ослы – это в нагрузку.
Тогда она спросила: а почему? Потому что люди, сказал я. Что у тебя за страсть задавать глупые вопросы?
Тогда она спросила: а что же делать? С тобой? сказал я. Ну, учись свои страсти обуздывать. Не всякий, знаешь ли, поймет тебя, как я.
Не со мной, сказала Крис. Со мною-то все в порядке. Что делать с людьми?
И что не так с людьми? спросил я. Они ослы, сказала Крис. Козлы, поправил я. Даже не знаю, что тебе присоветовать. Может, попробуешь убить еще кого-нибудь? В конце концов, это тоже способ улучшить породу.
Крис разозлилась. Террор вынужден, сказала она, неизбежен. Это исторический долг. Это новое мученичество, которое должно внушить обывателям уважение к силе революционеров и вдохнуть свежие силы в колеблющихся и обескураженных. Он приковывает к себе всеобщее внимание, будоражит даже самых сонных, возбуждает всеобщие толки и разговоры, заставляет людей задумываться над многими вещами, о которых раньше им ничего не приходило в голову, – заставляет их политически мыслить, хотя бы против их воли. И это не повод смеяться, потому что это подвиг, а над подвигами смеются только козлы.
Ля-ля! сказал я. Кого цитируешь?
Ля-ля!! сказала Крис. Я хорошо знаю историю и все программные документы всех боевых организаций.
– А козлом меня тоже программные документы поблагодарили?
– Если ты думаешь, что, оставшись в стороне, останешься чище всех, – это твои проблемы. Ты выбрал.
– ОК, – сказал я. – Лишь бы ты не замаралась. Перед тобой, значит, не стоит проблема выбора? Кто выбран следующим тираном, глаза не разбегаются? Бери Троцкого, не ошибешься. Мне не нравится, как он влияет на Карла.
Она посмотрела на меня и призадумалась. Я тоже задумался. Раз уж бомба есть, ее нужно кинуть: во-первых, чтобы не пропадало добро, во-вторых, чтобы как-то разрешилась ситуация. Хотя лично я никакого напряжения не наблюдал, а наблюдал только болтовню о вреде псевдореволюционной болтовни, эти бомбы мне надоели.
– Ты для этого хотела вернуться к Троцкому? – спросил я. – Чтобы на всякий случай быть поближе?
Каждый раз, когда я думал о Тартаре – а думал я о нем, за неимением других забот, постоянно, – мне казалось, что я ухожу туда, растворяюсь в собственных мыслях, отсветом белого солнца ложусь на белые скалы. И так странно становилось: умирала душа, а слабое тело воскресало – потому ли, что тела было больше, чем души, или просто Тартар был таким местом, где умирают только души. Еще я думал о том, что нелепый вымысел, сомнительная фантазия занимают место реальности, если они хоть как-то объясняют то, чего реальность объяснить не может. Цветные текучие сплетения, пестрые химеры, призрачные, но такие отчетливые картинки – все это вытесняет из жизни ее подлинное, живое, поганое содержимое, и вот уже я вижу тела драконов, заколдованный замок, нежные золотые поля. По крайней мере, драконы приятнее, чем хари бандитов, вождей и продажных журналистов.
Тартар не отпускал меня еще и потому, что на разговоры о нем постоянно сбивались писатель и прекрасная веселая вдова, которых я время от времени встречал в блестящих притонах модного света. Уже не вызывая вожделения, я был приятным собеседником, а впрочем, что это была за беседа, если от Тартара – поваляв его, как модную игрушку, – оба быстро переходили к своему покойному и почему-то не дающему им покоя другу и мужу. Я внимательно выслушивал, копался в пестрой куче из похвальбы, клеветы, сплетен и запоздалых упреков и с любопытством думал об этом злом и беспокойном человеке, труп которого так забавно отметил начало нового периода моей биографии. Я все собирался посмотреть его скандальный фильм – но я собирался посмотреть и многие другие фильмы, на это уходили годы, чужой фильм странно расцветал в моем воображении, так что я уже боялся увидеть и сравнить; я был как тот бедный сельский учителишка у Жан-Поля, который (учителишка) не мог купить и прочесть классические книги и сам – в меру своих сил, догадливости и отчаяния – написал и «Илиаду», и «Анналы», и «Божественную комедию».
Ах вот, о сельских учителях.
– Аристотель мне сказал, что тебя звали в Акадэм, – сообщил Боб как-то за обедом. (Боб придумал поступать в следующем году в университет и ходил к Аристотелю брать уроки, потому что я отказался учить его писать сочинения. Я не хотел быть пастырем, поводырем, костылем и группой поддержки – даже в амплуа банального репетитора.)
– Ну да, я там был.
– И что?
– Что «и что»?
– Почему ты отказался?
– Нет, я не отказывался. Я просто не пошел туда во второй раз.
– Ты был бы пристроен, – сказал он с подозрительно знакомой интонацией. – Защитился, получил ставку... Размеренная жизнь дисциплинирует.
– Слышь, Боб, – сказал я, – по-моему, ты переутомился. Летом никто не учится, летом дышат на природе свежим воздухом. Почему бы тебе не навестить папиков?
Родители Боба засели на даче; мне делалось дурно при одной мысли об этой современной форме толстовства – не такого жестокого и скудного, как классическое, но не ставшего менее нелепым. Ущербный пантеизм грядок, сомнительная поэзия хлама и алюминиевых ложек... Но я ведь его не грядки вскапывать посылал, верно? Он мог бы по оброку ходить в лес, грибы собирать, что ли. А что касается алюминиевых ложек, я не против. Я только не понимаю, почему на даче с охотой и даже гордостью пользуются тем, чем побрезгуют в городе. Мне нравится единообразие, по крайней мере в обиходе. Ведь только в быту жизнь можно заставить отвечать требованиям эстетики.
Вот куда я укатился – в эстетику. Но мальчишка не пожелал поддержать разговор, у него были темы поинтереснее. Хочешь меня слить? спросил он грубо. Ты мне не мешаешь, сказал я, но мое великодушие его убило. Он встал, вышел и хлопнул дверью. Ну, потом-то мы помирились, но я этой выходки не забыл, а он и подавно.
Через несколько дней разыгралась вовсе безобразная сцена, честь которой была приписана мне без достаточных на то оснований.
Помянутые всуе родители приехали глотнуть вольного воздуха урбанизации и застали своего сына за чтением Достоевского. Стеснявшиеся иметь что-либо против Достоевского, они все же не выдержали того отрешенного важного взгляда, которым Боб наградил их, мимолетно отрываясь от книги. У папиков не укладывалось в голове, как это ребенок может настолько не ценить золотую пору своей жизни, забывая ее узаконенные безмозглые радости, сосредоточившись на ее повинностях и чуть ли не поставив повинность на место радости; потом, конечно, сердцем они знали, что ум хорош только в меру и нет вещи важнее здоровья. С этой точки зрения сидеть взаперти над книжками было еще хуже, чем слушать «Гражданскую оборону».
Был разыгран привычный этюд, в котором робкое увещевание крепло, крепло и естественным образом превращалось в упреки, угрозы, ультиматум. Живая иллюстрация сомнительно-сладкой любви к горькому корню учения, я был призван на сторону взрослых и произнес все положенные слова о гармоническом развитии личности. Боб пообещал подумать, я удалился, но вечером – когда пришла Крис и мы, сидя перед телевизором, мирно пили кефир – он сорвался.
Я увидел в телевизоре рожу Заева и между двумя глотками без прикрас и затей поведал о впечатлении, которое произвело на меня это знакомство. А! сказала Крис. Так ты с ним знаком. Что поделаешь, сказал я. Грязный человек, сказала она. Но ради дела... им можно было бы воспользоваться.
Не будь дурой, сказал я. Держись от него подальше. А к кому поближе ты посоветуешь держаться? спросил Боб. Я посмотрел на его злое лицо. Не будь дураком, сказал я. Я, что ли, виноват в том, что свежий воздух полезен?
– Расскажешь мне о пользе гармонического развития?
Отстань, сказал я, надоело. Как ты себе это представляешь? Что еще я мог сказать? Что полезнее спать со взрослым подонком? Как тебе не стыдно, сказала Крис. Ты-то уж помолчи, сказал я. Стержень добродетели.
Упс! Из одного угла в меня полетел стакан, из другого – увесистый том. Веселенькое дело, сказал я, отскакивая. Переписка из двух углов, да?
Книга лежала на полу, как павшее тело, ее страницы слабо вздыхали. Я поднял ее, подержал в руках и бросил. Теория моя такая, сказал я. Если очень долго мучить живое существо, оно может сломаться. Оно может поумнеть. А может остаться таким, каким было, как ни в чем не бывало. И как же вы думаете, какой из перечисленных вариантов – ваш?
Стыдно мне передавать все те слова, которые я услышал от детей. Я в их возрасте таким не был. Все-таки правду говорит телевизор: новое поколение много энергичнее, прагматичнее и раскрепощеннее всех предыдущих. Кроме того, они все понимают слишком буквально, и слова для них, как нарисованная одежда, не имеют ни швов, ни изнанки. Как поступок, который – крути не крути – тоже не вывернешь. Может быть, поэтому они и путают одно с другим.
«Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут».
Кляузевиц внушал мне все большие опасения. Он не утратил жизнерадостности, но утратил спокойствие. Он уже не был таким вальяжным, важным и оборванным, как прежде. Он почти перестал ходить к друзьям и на концерты, он совершенно перестал ходить пешком; злясь на кого-нибудь, он злился по-настоящему, забывал делать паузы в своих монологах; ему теперь не давал покоя скверный вид из окна, не давали покоя комары; он растерял старое, и все его новые тряпки не могли скрыть того нового, что в нем появилось. Когда я видел его в последний раз, он садился в машину с роскошной женщиной, зрачков у него не было, и по его лицу блуждала неисповедимая улыбка, которую ни с чем было не спутать. Только тогда я спохватился. На следующий же день я к нему прибежал.
Он сидел в кресле перед телевизором, в окружении пустых и полных пивных бутылок, как король, посматривая со своего трона на подданных, как полководец, озирая с бугорка свое войско. Я сел на полу, у его ног, сочлен покорной свиты, и на одного из малых сих незамедлительно посягнул. Я посмотрел на стену, на ней висел старый плакат, по этому знакомому плакату жирно были выведены номера новых незнакомых телефонов. Я посмотрел на пепельницу – в ней лежал использованный баян. Я посмотрел на руки Кляузевица – руки у него, признаюсь, не тряслись и вообще очень уютно лежали в длинных рукавах шелковой рубашки.
Я смотрел и не мог решиться. Мало ли к кому я был привязан в течение своей жизни и всем им желал добра. Получалось по-разному, не всегда удачно, чувство привязанности проходило, острота всех прочих чувств утрачивалась. Вы скажете, что так и должно быть, что требуется только одно: совершать нужные поступки в нужное время, не думая о последствиях и не увязывая их с текущими переживаниями, потому что переживания быстро теряют смысл, а поступок остается поступком, хотя потом на него можно будет посмотреть с неожиданной стороны. Возможно, но я-то был специалистом по переживаниям; такому человеку любой поступок, в том числе правильный, дается нелегко, но никогда – своевременно.
– Про Николю слышал? – спросил Кляузевиц.
– Чего с ним?
– Спятил Давыдофф, женился. Работает в каком-то издательстве и копит деньги на стиральную машину. Пеленки будущие стирать. Ну эти, памперсы.
– Они одноразовые.
Перемены за переменами, подумал я, и вот жизнь вокруг изменилась быстрее, чем изменился ты сам, а поскольку не меняется только мертвое, хоп – и ты вытолкнут и в одно прекрасное утро просыпаешься на кладбище, где сколько влезет можешь возмущаться и толкать зажигательные речи перед окружающими могилами.
– Да? Верно, – сказал Кляузевиц. – Вот и Тартар у некоторых того... одноразовый.
Телевизор показал нам Троцкого, это уже становилось невыносимо. Вождь постоянно мелькал на экране целой армией маленьких расторопных Троцких, и в любое время дня и ночи меня преследовали эти быстрые воинственные призраки: Троцкие пели, играли в футбол, демонстрировали зубную пасту, зачитывали сводку погоды, проводили лотереи и викторины, ползли под танками в черно-белом фильме... Сейчас Лев Давидович сидел в какой-то серой студии и грустным красивым словом вспоминал своего лучшего друга Цицеронова.
Кляузевиц непечатно выбранился.
– Слушай, Карл, – сказал я, – ты когда понял?
– Да почти сразу же, – сказал Кляузевиц. – На выборах без трупа сложно победить, да и с трупом-то дай Бог. Но так проще: сначала напугать, потом – навести порядок.
– Ты бы того, – сказал я, – осторожнее.