Текст книги "Тартар, Лтд"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
– Ты не будешь обязан отсиживать там часы, – говорил Аристотель. – За исключением присутственных дней, разумеется, но и это можно уладить, если захочешь. Вот и аптека.
Мы зашли. Тревожный запах лекарств усилил мое собственное беспокойство. Пока Аристотель покупал и расплачивался, я слонялся вдоль прилавка, бездумно разглядывая яркие упаковки и бутылочки. Кляузевиц очень любил и умел посещать аптеки. Моя фантазия никогда не шла дальше настойки овса.
– Ну так как же? – спросил Аристотель, убирая в сумку коробки с ампулами. – Ты согласен? Хотя бы зайди, выслушай их. Обещаешь?
Я пообещал.
Я заспешил, но пользы мне это не принесла. Пока я шел проулками, улочками, все было ничего. И вид аккуратного желтенького особняка, с порталом и круглым куполом крыши, сам по себе не внушал опасений. И подъезд я миновал, бестрепетно разминувшись с торопящимся старичком в круглых очках, знатоком хронографов. Но когда за мной захлопнулась тяжелая входная дверь, сердце во мне упало. Я потерянно посмотрел на старушку на вахте и проследовал к лестнице.
Даже откровенные побои не были бы хуже той приветливости, с которой меня встретили. Быстрые перешептывания, две-три хитренькие улыбки – и я был посажен пить чай в кругу сотрудников, чем преимущественно, по моим наблюдениям, и занимаются в Акадэме. К чаю полагались конфеты-пряники и мирное течение беседы. Я пил пустой чай и внимал пустым разговорам.
Глава департамента, посвятивший жизнь Достоевскому и потому за последние сорок лет ни одному молодому карьеристу не позволивший сделать любимого писателя предметом диссертации, отечески расспрашивал меня об Аристотеле и судьбе моих бывших соучеников. Ни малейшего намека на сферу научных интересов – это, похоже, не имело значения, – зато множество вкрадчивых похвал, лестных слов. Потом пошли слова о высоком значении науки и Акадэма как ее оплота и прибежища, о связях, направлениях, проектах (по энергии исполнения соизмеримых разве что со столетней войной), контактах, изданиях и, наконец, перспективах, причем здесь глава выразился так тонко, что я не понял, чьи бодрящие перспективы – мои лично или все же науки – имеются в виду. Он говорил, как лекцию читал: не задумываясь. Сотрудники – дамы разного возраста, но одинаково бесцветные и один при рождении поблекший юноша – подпевали нестройным, но согласным хором. Среди всех присутствующих только один – как ни печально, единственный, кого я здесь уважал, – поглядывал на меня холодно и не проронил ни слова. Еще студентом я посещал его семинар и, несмотря на все усилия – а может, благодаря им, – внушил ему неприязнь, с годами только окрепшую. Он считал меня ленивым, наглым, безответственным, безнадежным и, презирая мой образ жизни, презирал меня самого. Я, со своей стороны, смеялся над его педантством и отсутствием блеска и страстно желал быть им признанным – на что, впрочем, надежды было мало. Поскольку он не менял ни друзей, ни привычек, ни мнений, я знал, что останусь для него все тем же недостойным и отпетым, даже если мое имя золотыми буквами напишут на стенах Акадэма и я умру, надорвавшись под грузом пожалованных мне наград и регалий. Я был для него только бездельник, а теперь еще и ставленник.
Глава департамента взмахнул ручкой и пустился толковать о надеждах, возлагаемых на молодое поколение. Я слушал, и мною овладевала страсть к грубой брани, неприличной между образованными людьми, как говорил один бедный профессор из прошлого. Я с удовольствием вспомнил времена, когда академики публично поносили друг друга, не стесняясь площадных слов и рукоприкладства. Должно быть, Ломоносов, быстрый не только разумом, особенно отличался. Какие смачные оплеухи раздавала его плебейская длань, какие речи лились! Несносный в большом и малом, грубый с подчиненными, презирающий равных, нечистый на руку, как намекали многие натерпевшиеся от него бедные немцы, – я пожалел, что теперь он существует только в виде двух расхожих цитат и не слишком удачного памятника, хотя и в паре шагов от Акадэма, но все же вне его. Впрочем, даже Ломоносов не гнушался медленных интриг.
– Вы слышали новости? – спросил блеклый юноша. – Воля опубликовал прелестную статью о верлибре в «Новой российской цевнице». Теперь он едет в Париж с докладом.
Я кисло улыбнулся. Под этими сводами не полагалось говорить о новостях действительной жизни. Действительная жизнь с ее двусмысленными страстями могла течь себе за окном потоком крови и денег, плескаться мутным наводнением у ступеней Акадэма. Сидящие в нем думали, что сидят в крепости и даже сводка погоды имеет к ним самое отдаленное отношение. Для них это не было способом борьбы с жизнью, или бегством, или одиноким подвигом – но им хотелось бы, чтобы со стороны все выглядело именно так. Не пожертвовав ничем, они тем не менее чувствовали себя в безопасности, хотя были защищены только своей страстью к позерству и трусостью, – а такие крепости события смывают легко, как пену. Если уж на то пошло, они сами были той жизнью, которой боялись оскверниться, причем одним из самых поганых ее проявлений.
Я внезапно застыдился. Что плохого сделали мне эти люди, если не считать их патологического скудоумия, превращавшего все разговоры с ними в изнурительный труд? Ну так я же к ним приперся, не они ко мне; мог бы не ходить и не разговаривать. На блеклом юноше был старый пиджачок, разношенные ботинки. Вид дам, их слишком сухой кожи, тусклых волос, исключал мысль о полноценном питании. Во всех – юноше, дамах, даже главе департамента – ясно была видна в большей или меньшей степени опрятная бедность. Не всякую бедность можно уважать, но решительно нет такой бедности, которой следовало бы стыдиться. Потом я вспомнил Волю, который тоже не жировал, но был при этом подонком.
– Я слышал еще такую новость, – сказал я. – Снижение рейтингов ведущих западных банков. А Троцкий хочет выставить свою кандидатуру на выборы. Я имею в виду наши выборы, местные.
На меня посмотрели с осуждением. Можно подумать, признаки мирового кризиса и Троцкий в роли мэра никак не затрагивали этих достойных людей. Дождь, банки, Троцкий, все это где-то и как-то, приходит и уходит, а Акадэм остается – что-то такое, наверное, крутилось у них в головах. Я озлобился.
– Правда ли, что Цицеронов был здесь? Дал он хоть что-нибудь?
Дамы переглянулись.
– Он был очень рассудителен, – сказала худенькая старушка, специалист по неатрибутированному Лескову. – Он прекрасно понимает, что нет будущего у города, в котором нет будущего у науки. Нам нужно не так много, и он обещал... Конечно, пока нам больше помогают западные коллеги: фонды, издания...
Я фыркнул.
– Он недавно выступал на форуме в Венеции, – вступил глава департамента, – и продемонстрировал прекрасное понимание ситуации. Акадэм для города больше, чем Акадэм, сказал он. Может, от одних слов нам пользы нет, но все равно приятно.
– Марк Юльевич – блестящий человек, – неожиданно сухо сказал мой враг. – Но хотелось бы, чтобы он почаще блистал поблизости.
– Но что он может, один? – воскликнула специалист по Блоку.
– А кто же должен мочь? – спросил я с любопытством.
Мне никто не ответил. По-видимому, тема с Цицероновым тоже оказалась не слишком удачной. Специалист по Лескову смотрела на меня, как добрая бабушка, готовая обрести еще одного внука. Взгляды прочих мутились сомнением, словно во внуке уже подозревали будущего отщепенца. Я задумался, пытаясь понять, кем я себя чувствую больше, внуком или отщепенцем, и если отщепенцем, то с сохранением степени родства или же нет.
– Мы готовим конференцию, – осторожно сказал блеклый юноша. – «Рассуждения о методе». Наука, как никогда, нуждается в разработке универсальной теории, и сейчас, коллективными усилиями, мы сделали важный шаг в этом направлении.
Я представил себе этот важный коллективный шаг по большой дороге и брякнул первое, что пришло в голову:
– Аристотель сделал это давным-давно.
Помилуйте, его метод устарел, заметил глава департамента. Он не признает достижений современных ученых, сказал юноша. Он просто невозможный человек! воскликнула специалист по Блоку.
Отщепенца во мне становилось все больше, но и внук сумел подать голос.
– Возможно. Но вам, бесспорно, пригодилась бы его эрудиция.
Эрудиция не главное! воскликнула специалист по Блоку. Концептуальность главенствует над фактами, сказал юноша. Мы ценим прежде всего умение оперировать материалом, заметил глава.
Я промолчал. Отщепенец наконец одержал решительную победу, и все, не исключая меня самого, остро чувствовали, насколько я здесь лишний. Мне было очень неловко. Я встал, простился, повернулся и ушел. Я все думал, о чем же мы говорили. Разговоры такая ужасная вещь, никогда нельзя быть уверенным в том, что они уместны. Адекватны. Имеют некий смысл.
Я вылетел на свободу, как узник из клетки. Радостный мир так и кинулся мне под ноги. Улочками, проулками спешил я домой; я даже руками размахивал, чего никогда прежде не делал. Сладчайший декабрьский ветер дружелюбно дул мне в спину, ноги скользили на выбоинах мостовой. Проживем, думал я, проживем без какой бы то ни было концепции, без академического пайка – слишком он скудный в наши времена, чтобы из-за него так себя уродовать.
Крис пришла посмотреть книги и весь вечер ползала по комнате, что-то восторженно бормоча под нос. Можно я буду приходить иногда читать? наконец спросила она. Ты можешь брать их и с собой, сказал я. Она замялась. Нет, я боюсь. Там пропадут, или их загадят... Я не буду мешать. Я с любопытством посмотрел на нее. Ты живешь в семье? Да, сказала она, не выказывая желания развивать эту тему. Я представил себе семью, в которой могла вырасти такая девочка, и семью, в которой нужно бояться за сохранность чужих книг. Я дам тебе ключ, сказал я. Приходи в любое время.
– Ты всем даешь свои ключи?
– А чего мне бояться? Нет, не всем.
Я подумал.
– Как дела в партии?
– Я вышла из партии, – сказала она.
Я подумал.
– Ну что же, – сказал я, – очень кстати. Есть пиво.
Крис приходила то утром, то вечером, приносила кефир и новости улицы. Я готовил ей пищу. Иногда мы ужинали вдвоем, иногда звали Боба. В стройных рядах книг, сто раз переложенных и переставленных с места на место, воцарился некий абсурдный порядок; я уже ничего не мог найти, но пораженно любовался сочетанием переплетов или тонкой нерасчетливой гармонией неожиданных совпадений. Мы все чаще варили грог долгими зимними вечерами, делились сплетнями, и в наших разговорах – что приготовить завтра, кто забыл купить газету – все явственнее проступало подобие единства: общие планы, общая жизнь.
Закончилось тем, что она ко мне переселилась. Часами она могла сидеть под окном у батареи, в моем свитере, окруженная книгами, с потухшей сигаретой в руке. Она читала все подряд, и ее глаза становились стеклянными. Ночью она кричала: то ли ее мучили кошмары, то ли это были разноцветные сны, в которых на восставших улицах громоздили баррикады и друзья приносили оружие. Поглощенные борьбой с холодом, мы спали вдвоем, не испытывая влечения друг к другу. На сон грядущий я рассказывал ей что-нибудь из истории греко-персидских войн или Рима солдатских императоров. С ней было легко, но не просто.
Как-то она пропадала несколько дней, потом появилась, очень кислая. Я ни о чем не спросил, мне ничего не рассказали. Все вы такие, подумал я.
Скорчившись, прерывисто вздыхая, она лежала на диване.
– Не купить ли нам телевизор?
Сказать «не знаю» – не только честнее, но и проще. Я выдавил два этих слова и вперил в Крис испытующий взор. Она показалась мне очень бледной, но, при первом беглом осмотре, неповрежденной. Внутренние повреждения духа я давно не брал в расчет.
– Ты себя чувствуешь? – растерянно спросил я.
– Да, спасибо.
Я лег рядом, обнял ее и через плед почувствовал, как она дрожит.
– Ну что же. И зачем нам телевизор?
– Новости смотреть.
– Ладно, будем ходить к Кляузевицу. Денег все равно нет.
– У меня есть сто рублей.
– О! Да мы богаты!
Она наконец засмеялась и, выдернув из-под пледа руки, схватила меня. Мы покатились по дивану и чуть не упали на пол. Я поцеловал ее в шею под ухом. Это был дружеский и ободряющий. поцелуй, но шея оказалась слишком гладкой, и теплой. Я поспешно поднялся.
– Приготовлю тебе что-нибудь.
– Не надо ничего. Побудь со мной.
Я снова улегся. Мы лежали, обнявшись, растерянно лаская друг друга. Она не плакала.
Вот кажется – чья-то рука на щеке, и одиночество отступит. Но оно становится только острее, и иногда эта острота соразмерна желанию. Я вопросительно потянул Крис за свитер. Но она уже спала.
Утром я мрачно выпил кофе, выбрал очередную книгу на заклание – это оказался Юст Липсий, задвинутый Крис в самый жалкий угол по причине неважного переплета, – и пустился знакомой дорогой.
Ребенку нужны развлечения, толковал я Юсту Липсию. От книжек можно спятить, впереди безрадостная зима. Я не умею развлекать, да и у нее другие запросы. Пусть лучше смотрит, как другие бомбы кидают, верно? Повеет настоящим, запах дерьма вместо благородного запаха крови – решимость-то и того... погаснет.
Юст Липсий не возражал. Либо он все понимал, либо ему на все было положить. Книга бежит из рук в руки, коллекционируя владельцев, а мы только лепим на нее марки и экслибрисы, заказываем новые переплеты, украшаем, ласкаем, бескорыстно предаемся; они же уходят и не оглядываются. К тому же Юст Липсий уходил в дом гораздо более жирный, чем мой.
Все же чувствовал я себя препаршиво. Сыпал светлый снег, и было так тихо, что пар дыхания долго не развеивался и плыл сквозь это медленное снежное кружение легкими облачками. Редкие машины поднимали легкую белую пыль, запах бензина ложился поверх запаха свежего снега, не смешиваясь с ним. Острый воздух далеко разносил все звуки. Дома и деревья прорисовывались единым черным силуэтом природы; он постепенно менялся, терял свою четкость. Нежно смягчились линии памятников и парков, нарядный центр был рассыпан набором рождественских открыток: бронзовый конский круп, яркая витрина, часы на фоне смутного неба. В красивой временной смерти мира было обещание жизни, но я не верил этому обещанию. Я сам слишком многое и многим обещал и никогда не вел реестр своим обещаниям: это дело того, кто их получает.
Телевизор изменил мою жизнь и мужественно взялся переделывать меня. С каждым днем, проведенным подле нового друга, во мне крепло впечатление, что я живу в какой-то иной стране, в ином городе, вовсе не там, где живу. Повседневная жизнь говорила одно, ТВ – другое, и, как честный обыватель, я верил своим глазам только тогда, когда они пялились на голубой экран. А поскольку люди на экране мелькали одни и те же, все они через какое-то время превратились для меня в добрых друзей и родственников – московские кузины, тетка из Саратова, балагур и самодур дедушка, – и с вопросом веры было покончено: отношения, перешедшие в фазу родства, его обессмыслили.
ТВ разрушило хрупкие стены одиночества, дом заполнился людьми. Все прошло гладко: сначала я морщился, потом привык, хотя первое время мы боролись с вредной привычкой: Крис смотрела только новости и политические шоу, я – только боевики и полицейские сериалы; вместе мы составляли идеальный образ зрителя, свободно перетекая из пространства боевиков в пространство телестудий.
Но потом боевики и телестудии слились в одно многоцветное пятно, которое стало нашей подлинной реальностью, почти как в «Видеодроме» Кроненберга, но пока без его издержек. Мы смотрели все подряд.
Множество никчемных людей изливали на нас потоки ненужной информации. Ты просто валяешься на диване, а перед тобой распинаются людишки на любой вкус: тот вымученно порочен, этот – в добротном халате домашних добродетелей; один под броней почестей, другой – бесчестья. Сотня придурков, считающих себя основными персонажами современности, бойко торговала своими входящими в моду, или поблекшими, или воображаемыми прелестями. Прелестные в своем бесстыдстве, сказал я как-то, пошарив в закромах русской классики; Крис, увы, не поняла.
Среди десятков прочих мы увидели и интервью с Троцким; лично я получил большое удовольствие. Троцкий был в своей стихии. Ядовитый, жизнерадостный, на этот раз – элегантный и аккуратно причесанный – он сыпал шуточками, историческими примерами, цитатами, не вполне чистыми намеками и очень ловко, под видом шуточек и цитат, настучал на ряд собратьев по политической арене. Между прочим его спросили о боевой организации, по слухам, родившейся в недрах его партии, – он осудил и отрекся, кстати, желчно посмеявшись над слухами, так что Крис заткнула уши. Его спросили о Цицеронове – он рассказал добродушный анекдот. Его спросили о каком-то бандите – он отговорился незнанием, заметив, что пустой интерес к преступной изнанке жизни не лучшим образом характеризует нашего пресыщенного и праздного обывателя. Его спросили, наконец, о прессе. Пусть и сложными путями, но истина прокладывает себе дорогу через прессу, сказал Лев Давидович, снисходительно щуря глазки. Я был в восторге. А ведь Троцкий действительно переживал трудные времена. Может быть, расколы и взбадривают партию, но никак не красят. Любой партии больше к лицу хрестоматийный глянец, в этом – как и во многом другом – партии похожи на модные журналы, вплоть до неузнаваемого лица с обложки.
Здесь придется сделать отступление о газетах. Газеты враждовали с ТВ, и один из ведущих ТВ-журналистов даже дал ведущей газете интервью, в котором недвусмысленно указал печатному слову его скромное место. И правда, влиянию газет и высказываемым в них мнениям было далеко до мощи многоцветного экрана. Экран владел, а они только бились, чаще всего друг с другом, за право владения. В этих битвах истина, как справедливо заметил Лев Давидович, нет-нет да и прокладывала себе дорогу к глазам и ушам обывателя. Обыватель, впрочем, почти всегда именно эту случайно пробившуюся к нему истину считал враньем и жульнической проделкой, однако в определенных кругах, у определенных журналистов, благодаря этим одиноким крестовым походам, складывалась репутация людей острых, опасных, порядочных. Если это не мешало их репутации профессионалов, в скором времени их заманивали на ТВ. Самые хитрые журналисты успевали и на ТВ, и в газетах, и вот им-то нельзя было верить вообще ни в чем.
Что самое худшее, ТВ ко всему подходило творчески. В газетах например, вяло побранивали Цицеронова за очередную остроумную идею: отстроить «сити» на манер лондонского, или хрустальный мост через реку, или, там, огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах. (Официальная газетка Цицеронова «Пчела» – в просторечии «Муха Цеце» – на это очень резонно отвечала, что остроумные идеи карман не тянут, и хули, дескать, вы жалуетесь, не хотите в бельведере, пейте чай в тени вяза.) Вялая перебранка не соответствовала политике ТВ, и в серии репортажей, начав с осторожных оговорок и дружелюбного недоумения – то здесь, то там, басы, скрипки, – ТВ-журналисты, как хороший оркестр, слаженно загремели роковым вопросом: так кто же пьет чай в том доме, на который уходят наши деньги? Цицеронов сделал худшее, что мог: начал оправдываться.
– У нас скоро будет новый мэр, – сообщил я Крис.
– Да? – сказала Крис, улыбаясь. – Вполне возможно.
Благодаря ТВ я узнал новости и о старых знакомых. Собакевич собрался на какой-то тусняк в Ниццу; по этому поводу им было созвано стадо журналистов и дано множество интервью. В каждом последующем, как творческий человек, он выдавал факты и заявления, противоречащие предыдущему, и в итоге никуда не поехал. Кока рассказал школьникам о Великой Парфии; в его изложении она напоминала нечто среднее между библиотекой и блатной сходкой. Эсцет многократно мелькнул на фоне стен Акадэма: говорить ему уже было трудно, так он только вертел головой и морщил складки старческого рта; в этом увидели откровение. Воля Туськов пнул Аристотеля в какой-то убогой программке, посвященной молодой поросли отечественной науки. Происходило все это почему-то среди колонн и лестниц Эрмитажа; Воля блестел очками и тихо, нудно, неуклюже закругляя фразы, размышлял вслух о судьбах науки и нации. Папа прикупил себе новое пальто, и за него я не беспокоился.
– А тебе все равно? – спросила Крис, когда я рассказал ей, какое блестящее восхождение по жизни совершили избранные представители моего неблестящего окружения. Я не знал, описывается ли то, что я чувствую, словами «все равно», и на всякий случай сменил тему. Не всем же красоваться, лгать, быть молодым профессором, делать революцию – кто-то должен мыть посуду. «Посуду чаще всего мою я», – могла ответить мне Крис. Подумав так, я направился на кухню.
Я передумал: мой фильм будет не о любви. В конце концов, что такое чувство: фон, флюиды. Фон можно не описывать; если он есть, то и так придаст жизни ее полноту и насыщенность: шутки становятся все злее, трагическое, перехлестывая через край, смыкается с фарсом, лица, предметы, пролеты скудно освещенных улиц несутся быстрой сменой кадров, то цветными, то черно-белыми картинками. Веселенькая осень с ее дождями, ветром и наводнениями, событиями каждого дня, отглумившись, уступает место зимней пустоте и стерильности. Теперь дни словно и не идут, время сковано льдом. Чередуются только приступы тоски и истерического веселья, все прочее остается неизменным: как серенькое небо над городом, как чувство холода. Жизнь как камень ложится на душу, и только приближение самого разнузданного праздника холодным блеском гирлянд в витринах и над прилавками оживляет пустые белые пространства последнего месяца года.
Мысль о совместном праздновании, как ни странно, пришла в голову вовсе не Карлу Кляузевицу. Карл Кляузевиц, пока я зачарованной крысой сидел у телевизора, пил так, что временами переставал узнавать не только себя в зеркале, но и продавщиц в ближайшем магазине, и очертания ближайших ларьков, и как-то утром принес сдавать пустые бутылки в аптеку. В магазине, ларьках, аптеке его хорошо знали; его хорошо знали старушки в подъезде, владельцы стоявших во дворе машин, учащиеся всех классов 666-й средней школы, пролетариат, пивший пиво в заведении «Делюкс», и барыги, пившие пиво в модном баре «Три Козла». Дружественная рука всегда поднимала его, если он падал, и на одного желающего пнуть приходилось трое желающих встать на защиту. Так он и жил, между магазином и подъездом, держа весь остальной мир на расстоянии телефонной трубки, – а поскольку в голове у него все смешалось, названивал мне по ночам. Наконец он меня достал.
– Не спится? – сказал я кротко; шел пятый час утра.
– Я бреюсь.
– Карл, shit, на кого ты похож?
– Я похож на молодого бога, – сказал он после паузы. Я представил себе его морду, опухшую и всю изрезанную, и заржал. Из-за этого Крис вставила мне пистон. Крис удивлялась, почему я смеюсь, вместо того чтобы беспокоиться. Я сказал, что не могу искренне беспокоиться о состоянии печени Кляузевица. Кляузевиц пил от полноты жизни, пил, когда был абсолютно счастлив (его обычное состояние), когда захлебывался восторгом и ужасом; алкоголь спасал его от перманентного катарсиса.
– Он твой друг, – сказала Крис.
– Поэтому мне его и не жаль.
Не дослушав то, что думал по этому поводу сам Кляузевиц, я повесил трубку. Крис отвернулась, носом к стене. Я сунул руку под диван, в залежи припасенного на трудный случай чтива. В пять утра, по сведениям ТВ.
А встречать Новый Год придумал Григорий. В один прекрасный вечер он появился у нас, тихий, печальный, осунувшийся, зеленый под слоем пудры, настолько не похожий на себя, что у меня защемило сердце. Он присел и машинально воткнулся в телевизор. Я принес пива.
Мы расселись и опустили носы в кружки. Сделав первый глоток, попсовый мальчик скривился.
– Что-то не так? – холодно опросила Крис. – Не тот сорт?
– Злится, – сказал он, засмеявшись. – Но я не виноват.
– Да, конечно, – сказал я. Я понятия не имел, что между ними происходило, но заставить его чувствовать себя виноватым было не по силам не только Крис.
– Куда на Новый Год идете?
– А надо?
– Ну, начинается.
– Тебе нужна тусовка на Новый Год? – адресовался я Крис. Крис нерешительно поерзала.
– Видишь, нужна. Даже у первых христиан были свои праздники.
– У нас и так праздник каждый день.
Он отмахнулся. Настроение у него быстро улучшалось.
– Ты, я, Крис, – начал считать он, – рыжий мальчик, Карл. Можно позвать этого, с метафизическим базаром. Конечно, у меня, здесь слишком тесно. Папик спонсирует.
– Странный состав, – сказал я. – А твои друзья?
– Да пошли они. Я хочу с вами. Вы – моя семья.
Я чуть не подавился.
Я позвонил Кляузевицу и проинформировал. Елочка будет? спросил Кляузевиц. Что мне положили под елочку? Я позвонил Давыдоффу. Девки будут? спросил Давыдофф. Боб читал на кухне учебник химии. Я и его проинформировал.
– Серьезно?
На меня смотрела пара несчастных глаз.
– Серьезно. Что тебе положить под елочку?
– А ты сам будешь?
– Под елочкой? Возможно, в какой-то момент. Только вот что...
– Папиков я загружу, не бойся.
– Ну, не так чтобы я боялся, – сказал я. – Все же лучше, если им будет спокойнее.
На кухню заглянула Крис.
– Мы будем обедать?
Я перевел взгляд с учебника Боба на «Общую химию» Глинки, зажатую у нее под мышкой. Я отказался от обеда и ушел к Аристотелю. Папа к этому времени уже расстался с вегетарианцами и питался вполне прилично.
31 декабря я купил елку и поехал на Таврическую. Григорий отсутствовал. Зато Кляузевиц уже был здесь и спал на диване, подложив под голову куртку Крис. Сама Крис и Боб громко, неумело и с большим удовольствием стучали на кухне ножами. Сладко пахло подгоревшим молоком, дымом. В камине энергично трещали ворованные ящики. Давыдофф курил, сидя на полу у камина.
– Ну что? – спросил я, заглядывая в холодильник. – А где?
– Он пошел спиртное докупить.
Я посмотрел на батарею бутылок и три ящика пива в углу. На столе, посреди яркого хаоса фруктов, банок, упаковок и грязной посуды, стояли непустые стаканы. Глаза у детей весело блестели.
– Ага, – сказал я.
Я наклонился над бутылками и произвел осмотр. Довольный, я присел с сигареткой.
– Знаете, кого я сейчас видел? Женю.
– Велика важность, – сказала Крис. – Как он?
– Не знаю, морда довольная. Он не был рад меня видеть. Сказал, что едет в Альпы кататься на лыжах.
– В швейцарские Альпы? – заинтересованно спросил Боб.
– Нет, кажется, в Австрию. Ему это пойдет на пользу, он стал очень нервным.
– Еще бы. – Крис проводила спокойным взглядом шлепнувшееся на пол яйцо. – Троцкий лишился половины спонсоров, скоро нечем будет платить газетам. Где веник?
– Вот тряпка. Троцкий не пропадет. Вы слышали, какие за ним стоят банки?
– Банки? – Боб недоверчиво улыбнулся. – Зачем банкам помогать Троцкому?
Крис безмятежно растерла по полу остатки яйца.
– Почему нет? Каждому лестно иметь своего карманного революционера. У Троцкого имя, связи, репутация...
– Эрекция... – Пошатываясь, зевая и протирая глаза, в кухню ввалился Кляузевиц. Я с любовью оглядел его сизый нос.
– Троцкий делает дела посредством вращения циркуляров, – сказала Крис. – Старый болтун! Он думает, что люди настолько глупы...
– Все он правильно думает, – сказал я, – они еще глупее. Он болтун из стратегической необходимости. Если он перестанет болтать, массы не поймут, а спонсоры разочаруются. Политика – это такая фишка, в которой только слова имеют форму всеобщего эквивалента.
– Массы! – сказала Крис. – Поделом им. Что они сделали со своей жизнью, как могли терпеть? Почему не бились, не убивали, не умирали сами? Не так входят в историю.
– Уже интереснее, – сказал Кляузевиц. – И как же?
– Как Армодий и Гистогитон.
– Аристогитон и Гармодий, – сказал я.
– Ты же понял, чего придираешься.
Кляузевиц хмыкнул. Вспомнил тут одного мужика, сказал он, которому тоже приспичило войти в историю. Мужик-то хоть для себя старался, спасибо ему. Некоторые ведь, знаешь, только о человечестве и думают, всё норовят какой-нибудь высший долг исполнить.
– Люди заслуживают лучшего, – сказала Крис твердо. – Только они не всегда это понимают, а если понимают, у них ни на что не хватает мужества. Они боятся своих врагов и нуждаются в помощи.
– Боятся они больше всего всяких там Гармодиев, – сказал я. – И нуждаются вряд ли в том, в чем нуждаешься ты. Неужели достаточно быть старым болтуном или, там, неопрятной бессовестной старухой, чтобы угодить под топор революционного возмездия?
– Гильотину, – поправила Крис.
– Для меня было бы более чем достаточно, – сказал Кляузевиц. – Если бы я искал себе врагов. Пойми, сладкая, если ты чего-нибудь стоишь, враги сами находят тебя, не ты их ищешь.
– Значит, ты не стоишь ничего, – огрызнулась Крис.
– Эй, эй! – сказал я. – Полегче! Два года назад один урод сломал ему нос; правда, Карл? Я, как сейчас, его помню: маленький, злобный, грязный урод, хрестоматийный враг. Ждал в подъезде.
– Да, – согласился Карл. – Он сломал мне нос. А когда я упал, долго бил своими кривыми ногами.
– Ты упал, когда он сломал тебе нос? – поразилась Крис.
– И что?
– Сначала мог бы дать сдачи.
– Сдачи? – рассердился Кляузевиц. – Да я бы от плевка упал. Я был пьяный, укуренный. Если ты не понимаешь таких вещей, о чем, вообще, с тобой можно говорить?
Крис призадумалась.
– И за что же он тебя бил?
– А я знаю? – Кляузевиц посмотрел на меня. – Из-за бабы?
– Возможно, – сказал я.
– Из-за денег?
– Всего вероятнее.
– Просто из-за того, что он урод?
Я пожал плечами.
– В общем, ты поняла, – заключил Кляузевиц. – С врагами всегда так. Они ломают тебе нос, а ты через пару лет уже не можешь вспомнить, за что.
– Смейся, смейся, – сказала Крис. – Ты у меня первый на виселицу пойдешь.
– Да хоть на котлеты, – сказал Кляузевиц и обиделся. Я не вмешивался. Я не мог переделать самого себя, где мне было переделывать людей, желающих переделать мироздание. Мы сидим в теплой кухне, думал я, готовим жратву, полно пойла, идет милый детский треп, вот-вот подвалит счастье. Как бы серьезны ни были слова, с какой бы серьезностью ни относился к ним говорящий, от слов до поступков – как до луны на четвереньках. Карл, сказал я, пойдем елочку наряжать.
Мы вышли в комнату. Ну дела, сказал Кляузевиц, берясь за елку. Время идет, люди ничему не учатся. Дураки подпевают шарлатанам, сказал я. Движение времени, сказал Давыдофф от камина. Как движение огня, очень похоже. И страшно, и не оторваться, и не уследить. Глупо следить за временем. Философ, сказал Кляузевиц. За дровами следи. Дрова-то прогорают. Шел бы ты, спас пару ящиков – там, во дворе, у магазина. Зачем ходить? сказал Давыдофф. Пиво переложим, ящики возьмем. Пиво? сказал Кляузевиц, опуская руки. Елка качнулась и упала в мои объятия. Я вдохнул острый запах. Я прижался лицом к веткам. Ветки оказались мягкими.