Текст книги "Тартар, Лтд"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Пишу докторскую, говорил Воля. Член редколлегии. Курсы, лекции, доклад, доклад, грант. И знаешь, сказал Воля, я написал кое-что о Тартаре, возможно, тебе это будет интересно. Научное переосмысление поэтического смысла.
Он так и сказал. Воля, сказал я, что ты – ты – можешь написать о Тартаре? О золотых лугах, героях, белом огне, Пирифлегетоне? Это архетипы, сказал Воля, набор архетипов. Тартар – это концепт, за которым ничего не стоит или стоит все что угодно, по твоему желанию. Не жизнь и смерть, а просто представления о жизни и смерти, у всех разные. Ты заметил, какой сейчас интерес к оккультизму? Да, сказал я. Почему? Прикладная мистика, сказал Воля, очень удобно. Делаешь шаг – и нет границ между сном и явью, а потом еще шаг – и ты на своей кухне, в собственных привычных границах. Так и Тартар. Компактность самой идеи, многообразие ее выражения, безопасность – если ты понимаешь, о чем я. Как там Аристотель? Да, сказал я, понимаю, о чем ты. Аристотель здоров. А все равно Тартар есть, я его не придумал.
В квартире XXI века царил настоящий разгром. Вещи и книги устилали пол толстым слоем палой листвы. На раскрытых книгах стояли чашки с недопитым кофе. Одна из штор была сорвана с окна, ею было прикрыто что-то грубо бесформенное, лежащее на столе. На стенах появился ряд новых плакатов. Все вместе комически походило на логово анархиста в отставке или ученого анахорета, друга муз и науки.
– ОК, – сказал Григорий. – Какое мероприятие сегодня самое попсовое? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы»? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы». Вот туда и пойдем.
– Нас пустят? – удивился я.
– А чего нет? – удивился он. – Сейчас переоденемся.
Он стянул свитер. Я смотрел на его узкую гладкую спину, движение тонких лопаток. На плече сзади двигался вместе с лопаткой неразличимый иероглиф маленькой татуировки.
– Так и будешь пялиться? – спросил он небрежно, мимоходом касаясь меня. Просто он прошел мимо, я сидел на дороге к шкафу.
– Чем мне следует заняться?
– Ты разве не голоден? Загляни в холодильник.
Я поплелся на кухню.
– Эй, погоди! Взгляни-ка, пойдет? – из шкафа было извлечено дивное, зеленое блещущее.
– Мы ведь не в цирк, – сказал я осторожно.
– Человеку с твоими наклонностями нужно иметь более изящные вкусы.
Я обиделся.
– Изящный вкус – это и есть любовь к блеклым тонам, строгому рисунку, идеальной невыразительности.
– Вот как? – он опять зарылся в тряпки. – А что наденешь ты? Точно, вот это, – извлечен был необъятный бархатный пиджак. – Цвет ночи! – гордо сказал мальчик. Цвет ночи украшали ослепительные пуговицы: должно быть, звезды. Я только сглотнул.
– Давай-давай! Вот у меня есть к нему специальная рубашка.
Специальная рубашка также оправдывала свое название.
– Я этого не надену, – сказал я.
– Ты хочешь, чтобы нас впустили, или нет?
– Нет ли чего другого?
– Это клуб, а не кафедра, пойдешь нарасхват. И, знаешь что, купи себе что-нибудь белое.
– А?
– Ты Митеньку невнимательно слушал. На Туамоту жарко.
Мы еще какое-то время попрепирались. Мальчик, как и следовало ожидать, победил. Он смеялся, кривлялся, метался по квартире с той или иной тряпочкой в руках и оделся в итоге очень миленько. Я мрачно нацепил предложенное мне невыразимое и далеко стороной огибал зеркало, чтобы не увидеть в нем ожидаемую фигуру преуспевающего сутенера. Мы кое-что съели и отбыли. Ну-ну.
«Ночи Валгаллы» были самым дорогим и модным клубом города. Наученный горьким опытом, я не отождествлял вывеску с содержимым и не надеялся на встречу с валькириями, героями и тому подобным. Все же «Ночи» меня удивили, оказавшись скучнейшим добропорядочным заведением, из тех, что любит еще не растлившаяся буржуазия: с безликим политкорректным интерьером, безликой холеной обслугой и безликой дорогой кухней.
Культ обезличенности сказался и на самом мероприятии, поэзостриптизе. Напрасно моему подгнившему воображению мерещился настоящий стриптиз настоящих поэтов, которые будут элегантно освобождаться от одежд на эстраде, сопровождая разоблачение тела разоблачением души – декламацией своих сочинений; так сказать, единство внутреннего и внешнего.
Нет, поэты были сами по себе, разоблачающиеся девицы вокруг неизбежного шеста – сами по себе. И те и другие совершали, впрочем, старательные энергичные телодвижения (не в такт), и поэты действительно декламировали (поочередно). Музыкальный фон не сочетался ни со стриптизом, ни с декламацией, составляя обособленное третье.
В поэтах я изумленно опознал группу московских гостей, несколько лет назад объединившихся под вывеской «Прециозных шалунов» и тогда же, несколько лет назад, бывших очень популярными. Вдохновленные успехом своей грациозно глупой поэзии, шалуны издали том прозы, и на этой довольно-таки посредственной прозе их звезда закатилась. Как я убедился, они не унывали и разъезжали по городам и весям с новой программой.
Я поискал взглядом самого знаменитого шалуна, Бубенцова. Он сидел за столиком в кругу массивных дам, чуть обрюзгший, чуть потасканный, изменивший стиль в одежде – но тем не менее все тот же: прециозный, бойкий, неунывающий и многоречивый. Дамы угощали его шампанским. Откуда-то появились молодые модники, тинейджеры-петиметры, представители тусовок. Все это блистало, орало, пенилось и влеклось к эстраде. Справившись с бархатной хваткой пиджака, я приободрился и начал получать удовольствие.
Я получал удовольствие и не мешал веселиться Григорию, то и дело отбегавшему к столикам каких-то своих знакомых. Знакомых оказалось много, почти все приглашали, мы сновали, вскоре я увидел себя в одной компании с Бубенцовым. Дамы на этот раз были помоложе и менее многочисленны. Бубенцов разглядывал меня несколько озадаченно, но дружелюбно.
– Интересуетесь поэзией? – спросил он наконец.
– Нет, стриптизом.
– На что тут смотреть, – сказала одна из дам.
– Как же, – сказал я, – почему же. Вон та, рыженькая... Но ведь наблюдение – даже если его предмет нехорош и неинтересен – хорошо и интересно само по себе, как самый безболезненный способ приобщиться к жизни. Наблюдения, метафизика... Метафизика стриптиза. Славное название для романа, верно?
– Так вы пишете? – спросил Бубенцов.
– Я не писатель, – сказал я оскорбленно. – Вот уж о чем не мечталось.
Бубенцов мне, как и следовало ожидать, не поверил, и дружелюбное выражение его лица мгновенно сменилось на кислое и недовольное, как будто тот факт, что кто-то другой что-то там пишет, унижал лично его. «Раздавите гадину», читалось на симпатичном опечаленном лице шалуна.
О литература, ты пожираешь своих убогих детей и вообще все, что имеет несчастье попасть тебе под руку. Ты рушишь связи родства и приязни, мутишь души, вытравляешь искренность, предлагаешь под видом десерта касторку и рвотное. Тобой безжалостно проглочены и те, кто считает тебя ремеслом, и те, кто полагал себя призванным. Ты позволяешь себе игнорировать жизнь, но отдаешь ей на растерзание своих бескорыстных адептов. Твои волшебные замки падают или превращаются в лачуги – но не раньше, чем в их прочность наконец поверят, – а лачуги, вечно обещая вырасти в замок, не меняют своей сути в любом новом обличье. Тебе все безразлично, но ты не терпишь безразличия в других. В конце концов, это так понятно.
Бубенцов не был плохим поэтом, поэтому человеческого в нем осталось очень мало. Определив во мне конкурента, он принялся кривляться. Я послушал и произнес свою хулу литературе.
– Старье, – сказал Бубенцов. – Барахло.
Твое новое – еще большее барахло, хотел сказать я. Фу ты ну ты, центоны он изобрел. Да я таких центонов, мне бы... Я ощутил в себе силы возродить поэзию: благоуханный набор клише, прекрасную бессмысленность повторяющихся слов и образов, все одно и то же, в одном и том же наилучшем порядке. О, я бы развернулся, я попеременно был бы Аполлоном и Афиной Палладой; под сенью моего авторитета поэты бы вернулись к своим прямым обязанностям: петь красавиц, героев и пейзажи, озаряемые луной в ее различных фазах. Совершив все это, я бы отказался от почестей, выбрал преемника, основал фонд и удалился, и жил на Галапагосских островах, печальный и строгий.
Из благоразумия и чтобы не плодить преждевременно завистников, я промолчал, и только со светской улыбкой пожелал Бубенцову успехов на ристалище сейчас и на поприще вообще. Что слава, сказал Бубенцов, покосившись на даму побогаче. Зря трудился, та и ухом не повела. И снова пошли разговоры о литературе, которая умерла, к которой нельзя относиться серьезно, которую умелая рука превращает в цветной набор фантиков. Я оставил своих собеседников упражняться в склонении и отошел подрыгаться с тинейджерами. Подрыгался.
Мы клубились всю ночь, и я убился танцами, как раньше убивался спиртным.
Пчела стоит в теснейшей связи с мрачными божествами преисподней. Эпитеты Персефоны – «медовая» и «царица пчел». В образе пчел появляются души мертвых. «Жужжит рой мертвецов», гласит один фрагмент Софокла. Забота о снабжении усопших подходящей для них пищей привела у древних к своеобразному обычаю устраивать на гробницах пчелиные ульи. Однако прилет пчелиного роя считался предвестием беды или смерти. Вергилий в «Энеиде» пишет «Вокруг летейской реки носятся бесчисленные племена людские, и все поле оглашается жужжанием, как тем, где в ясный день на лугах пчелы садятся на цветки».
– Очень интересно, – сухо сказала Крис.
Я бросил книгу.
– У тебя свои игры, у меня – свои.
– Я не играю.
– Ты так думаешь. Знаешь, Крис, мы спорим о словах, это глупо.
– Все, чего я хочу, – сказала Крис, – это понять тебя. Так сложно?
– Почему ты думаешь, что, если ты меня не понимаешь, виноват в этом я?
– Ах, пожалуйста.
Чтобы успокоиться, я пошел к папе и рассказал ему о пчелах.
– Да-да, – сказал Аристотель. – Селена, отождествляемая с Гекатой, называлась иногда Мелисса, пчела, а мед широко употреблялся в культе мертвых. Многие авторы говорят о пророческом характере пчел, а в литературе известен мотив превращения человека в пчелу и пчелы – в человека. Выпьешь чаю?
Я пошел к Давыдоффу.
– Да, – сказал Давыдофф. – Все сходится. Ты хорошо помнишь «Винни-Пуха»? Любовь к меду символизирует отчетливую волю к смерти. Заметь, в одной из глав медвежонок как раз и спускается в преисподнюю – нору Кролика. Выпьешь?
Я пошел к Кляузевицу.
– Ага, – сказал Кляузевиц. – Пчелы. То-то я думаю... Посмотри в холодильнике, нет ли пива?
Пиво нашлось, мы его выпили.
– Боб!
Вместо подростка из дверей соседней комнаты выплыла его мамаша. Боренька занимается, сказала она сладко. Я извинился и повернулся к ней спиной.
– Молодой человек!
Я послушно остановился.
– Могу я с вами поговорить?
– Сделайте милость.
Она нервно улыбнулась. Будь ты простой базарной теткой, подумал я, способной облекать свою ненависть в простые слова, нам обоим было бы легче.
– Боренька очень изменился за последнее время, – сказала она почти ласково.
– Надеюсь, он здоров?
– Я не знаю, какие у вас представления о здоровье. Но я беспокоюсь. Мальчик стал грубым, необщительным, избегает своих ровесников, ребят, с которыми раньше дружил... Он слушает ужасную музыку.
– Он взрослеет.
– Нет, он просто подпал под дурное влияние. Он позволяет себе высказывания настолько злые... нет ли среди его новых знакомых фашистов?
– Они не фашисты, – сказал я машинально. – Просто в них еще живы чувства.
– Вы видите разницу?
– Между живым и мертвым?
– Вы же интеллигентный человек, – сказала она растерянно. – Как вам не стыдно? Что вы ему внушаете?
– Какой вздор, – сказал я. – Я не интеллигент. Я принадлежу к интеллектуальной элите и в качестве интеллектуала являюсь пособником любого действующего режима, так что фашизм, в вашей терминологии, ваш сын почерпнул не у меня. Я вообще никому ничего не внушаю, мне это неинтересно. А что касается его знакомств – мне кажется, следить за ними ваше дело, а не мое.
– Но что у вас общего с моим сыном?
– Вряд ли представления о жизни.
Слова утешения она приняла за издевку. Ее лицо покраснело.
– Вам смешно?
Я пожал плечами.
– Прекрасно, – сказала она. – Не забывайте, что мой сын – несовершеннолетний. Следить за его знакомствами я начну с вас, а вас, представляя его интересы, прошу прекратить с ним какие бы то ни было отношения, вам понятно?
Понятно, сказал я. Наверное, любите Цицеронова, тот тоже вечно представляет интересы людей, которые его об этом не просили. Следующий разговор, сказала она, если в нем возникнет надобность, состоится в суде, вы поняли? Я все понял, сказал я, все понял. До суда еще нужно дожить, а что касается идей... На самом деле мы получаем от своих родных и идеи, которыми живем, и болезни, от которых умираем. Нет, это цитата.
Я бы много умного мог сказать о том, как зарождаются ссоры, и почему это происходит, и каких от этого надлежит ожидать перемен и последствий. Милая откровенность, нежное доверие... И сразу, следом – эти неловкость и стеснение, которые я наблюдал в себе же самом. Прелести дружбы! Когда моим мнением – случайно, по неосторожности или из любопытства – интересовались, я не говорил «отстань». Я не говорил «дура». Я излагал! Я входил в детали, останавливался на частностях, приводил исторические и иные примеры, предрекал, устрашал, апеллировал к здравому смыслу, инстинкту самосохранения и даже отчасти взывал к лучшим чувствам. С таким же успехом я мог бы толковать Кляузевицу о воздержании – но Кляузевиц, по крайней мере, не создавал бы терминологической путаницы.
Крис, конечно, была ребенком – упрямым, обидчивым и наивным, – но ребенком очень целеустремленным. Она бросила школу, чтобы жить своей жизнью, и маму с папой, чтобы делать революцию, и я уже подробно представлял, как в один прекрасный день она бросит меня, чтобы осчастливить весь мир. Я всегда завидовал этому славному свойству: не слышать, не понимать, переть напролом, игнорируя дорогу, – но то, что этим славным свойством и столь щедро наделен человек, который спал рядом со мной, вызывало уже не зависть, а страх. Нет ничего хуже, чем искренний человек в ежедневном быту, особенно когда этот человек делает, подручными средствами, революцию. Но если бы Крис делала более мирную карьеру? Никакой разницы. Я слушал бы не о Желябове, а о перераспределении финансовых потоков и – при полной смене слов – испытывал бы то же гнетущее чувство прилагаемого лично ко мне террора. Понимаешь? говорил я. Нет. Ну, как хочешь.
Наконец я стал говорить и «отстань», и «дура», но было слишком поздно. Чем грубее я становился, тем больше ее жалел, и чем мягче был я – тем безжалостнее она. Когда я поднялся на последние вершины ужаса и сострадания, мне сильнее всего захотелось выгнать Крис вон, или чтобы она исчезла, или умерла, и мне становилось больно при одной мысли, что чего-то подобного может хотеться и ей. Потом, у нас же совсем не было денег. Мы жили в абсолютной нищете, на доброхотные подачки и продажу книг. Я мог желать Крис смерти, но не мог допустить, чтобы она голодала, хотя бы и в моем воображении. Ее большой стиль не позволил бы ей вместо обеда покупать пиво и сигареты, а обедать идти к знакомым. Ну и еще, конечно, я ревновал.
Выживаемый из собственного дома, я метался по городу, как тигр по клетке. Я затусовался с людьми, от которых раньше шарахался, по сравнению с которыми люди из моей прошлой жизни – Кока, Женя Арндт – были титанами Возрождения. Я сам не заметил, как опустился, а опустившись, смог утешать себя только тем, что эти позорящие связи не приносят мне никакой выгоды. В развлечениях подобного рода прошел февраль.
На исходе этого гнусного месяца, когда казалось, что нет не только сил дожить до первого светлого вечера, но и желания такой вечер увидеть, я встретился с титаном Женей.
Я сидел в «Мегере» и, предварительно накурившись со знакомым торчком, который забрел сюда по старой памяти, ковырял в носу – позвольте мне такой образ. Было холодно, но душно; над стайкой в углу шелестел о чем-то своем телевизор. Троцкисты озабоченно сновали по зальчику и расплывались у меня в глазах. Потом из тумана выплыл товарищ Арндт. Я вяло повел рукой. Вместо того, чтобы прибавить шагу, он кивнул и остановился. Здравствуйте, Евгений, пролепетал я, борясь с нерегулируемым звуком своего голоса и изумлением. Желаете присесть?
Женя меня убил: он присел и потратил не меньше часа на попытку вернуть меня в стаю порядочных людей. Он старательно соскреб пыль и грязь с каких-то общих воспоминаний. Он трудолюбиво перечислил совершенные врозь подвиги. Он предполагал, ободрял, выражал надежду, рассказал два анекдота, один из них – внутрипартийный. Друзья мои, он предложил мне работу где-то в офисе. Он дышал состраданием. В эту минуту у меня не было никаких причин чувствовать себя несчастным. Я не поверил ни одному слову. Что он знает? думал я. Что ему нужно?
– Что тебе нужно? – спросил я.
И вот тогда он посмотрел на меня так, что я запомнил. Жалость это была или брезгливость, но я бы предпочел, чтобы меня ударили, даже и по лицу. Товарищ Арндт смотрел, как может нормальный человек смотреть на подонка, живой – на покойника, юный – на старика, Адонис – на калеку, ну и так далее, по тому же бесконечному, банальному, плачевному ряду. Тут уже я сел на измену. Все знает, подумал я.
– Ты бесишься от сознания своей ненужности, – сказал наконец Арндт. – А не нужен ты, потому что ничего не нужно тебе. Общее дело, какое бы оно ни было, придает смысл. Общий труд дисциплинирует. Даже частная жизнь – нормальная жизнь в семье...
– Ты на что это намекаешь? – спросил я.
Тьфу, сказал Арндт. Мне тоже захотелось что-нибудь сказать.
– Общая нормальная жизнь, – сказал я. – Все эти фишки для игры в политику. Но я тебе не помощник. Я выбыл. Я не знаю, что происходит.
– Речь о том, что происходит с тобой, – раздраженно сказал Женя.
Хорошо бы я выглядел, поверив в эту лажу. С какой стати т. Жене было скорбеть? В память о бесплодных усилиях юности? В надежде на грядущие дни славы и добра? Мною уже попользовались, как умели, думал я. Но ты-то меня не разведешь.
Так и вышло, хотя упрямый негодяй еще долго истязал меня своим липовым сочувствием. Я был настороже, я был молодцом; я нигде не прокололся. С какой ловкостью я изворачивался, лгал, выпутывался из собственной лжи, передергивал, высмеивал. Шутки мои были злы до неистовства... Да. Да, думал я, беспристрастные свидетели подтвердят, что слушать этот бред, не имея высшей хитрой цели, было бы невозможно. И хотя Женя мне своей высшей хитрой цели не открыл, меня это не смутило. Чтобы не быть обманутым, достаточно знать, что тебя хотят обмануть, а зачем хотят? Зачем, зачем; как всегда, для твоего же блага.
Неожиданное подтверждение я получил, вернувшись домой. Я вернулся довольный, в восторге от своей ловкости. Орала музыка, и триумфальное прибытие моей колесницы осталось незамеченным, хотя колесница едва не опрокинулась. Дети шуршали на кухне и обсуждали мою скромную особу. Я приник ухом и затаился.
А все-то дело в том, говорила Крис, что он никого и ничто не любит. Вот, скажем, ты злишься и благодаришь кого-то дураком – это понятно. Он говорит тебе дурака просто так, как «пятница» или «шесть часов», ему все равно, это не значит, что он хотел бы видеть тебя умным. Зачем ему хотеть видеть меня умным, сказал Боб, если он меня вообще не видит. Я не об этом, сказала Крис, и тут у них что-то упало и, видимо, разбилось или разлилось, так что несколько последующих слов я предпочел опустить как не относящихся к делу. Наконец порядок был восстановлен.
Ему плохо, сказал Боб. Вольно ж ему дружить с подонками, сказала Крис. Карл – не подонок, сказал Боб. Тут они бурно и довольно бестолково обсудили мефистофельскую роль Кляузевица в моей жизни.
Он мертвый, сказала Крис, возвращаясь к интересующему меня предмету, даром что живой. Хочет чувствовать, а чувствовать нечем. Хочет быть один, но так, чтобы его не оставляли в одиночестве. Какое-то общее дело, если это не попойка, вызывает у него ужас, но сам-то по себе – разве он что-нибудь делает? Ну, ты представь, способен на бескорыстные поступки человек, который не верит в бескорыстие кого-то другого?
Ну, знаешь ли, сказал Боб возмущенно, но она его перебила. Это безразличие, сказала она. Безразличие и привычка, или такое терпение – когда знаешь, что не на всю жизнь. Маленький эпизод перетерпеть просто. Ах ты, маленькая дрянь, сказал я. Нет, не сказал. Подумал.
Я собрал обломки колесницы и поплелся к Кляузевицу. И что? спросил Кляузевиц, выслушав мои жалобы. Я не такой, сказал я угрюмо. Да, сказал Кляузевиц. Ты значительно хуже. Пойдем пройдемся?
Мы прошлись, мы прошлись... Я ненавижу февраль, это предвесеннее гниение отбросов, этот подтаявший вонючий – как это там, «нищенски синий»? – лед. Обледенелая улица выскальзывает из-под ноги, воздух куском льда застревает в горле, и вместо пива – кусок льда. Весна не придет, думал я, поспешая за Кляузевицем. Кляузевиц бодро несся вперед.
Приходит весна: болезни и цветы. Серое шелковое небо отливает влажным мутным блеском, этот же блеск – на стволах деревьев, в женских взглядах. Еще мерзнут без перчаток руки, но дышать уже легко. Голова кружится, кровь закипает. Что-то самоуверенное, жестокое, жадное проступает в чертах лица и улыбке – еще не фавна, но уже неприличной. Тусклое желание чего-то нового, смутное беспокойство гонит по улицам; ноги летят по скользкому склону города как в сандалиях Персея. Едва-едва умер февраль, а все полно ожиданием прозрачного северного апреля, блаженной свежести, позднего цветения.
В пальто, с книгой в руке, заложив страницу пальцем, я выхожу из дома. Мне весело, и я кажусь себе очень спокойным. Книга покорно греет ладонь. Волосы на непокрытой голове осторожно шевелятся под слабым ветром, как пробуждающиеся змеи. Я думаю о весне, об островах, позднем завтраке, последнем объятии, о белых мраморных колоннах каких-то домов, о белых, как настаивал Григорий, тряпочках, – одним словом, я не думаю ни о чем. Может ли Медуза Горгона безбоязненно взглянуть на свое отражение.
Я не тороплюсь, что, может быть, гаже спешки. Я не совершил ни преступления, ни подвига, ничего сверх своих сил, и из того, что мог, тоже ничего. Поэтому я спокоен и менее всего расположен к чувству жалости, безразлично к кому и по какому поводу. Крис уже вторую неделю не живет дома: мы поссорились и не помирились. Я вспоминаю эти последние ссоры, когда страсти накалялись настолько, что с крика мы переходили на трагический шепот. Репетиция застенка: когда ты перебесишься когда ты поумнеешь, когда-когда. Кефир она, впрочем, изредка приносит. Я нахожу это трогательным, а в целом довольно равнодушен и к Крис, и к кефиру. Готовые бомбы лежат в каком-то конспиративном чулане. Аристотель ведет наблюдения.
Я иду через мост. Подо мной и под мостом вздувается потемневший лед, сквозь трещины в котором медленно проступает черная вода. Черные пятна воды на желтом и зеленом льду расплываются, бледнеют. Исчезают дорожки, протоптанные зимой бесстрашными, вечно спешащими бездельниками-студентами; исчезают сугробы. Уже пахнет водой, по-другому пахнет нежный город.
Я иду по улице. Среди идущих мне навстречу людей мой взгляд машинально отмечает красивые лица, красивую одежду. Девочки и мальчики, модники в легкой обуви редкими светлыми бабочками украшают Конногвардейский бульвар. Здесь чисто, богато. Хорошие машины припаркованы в положенных местах, мягко блестят витрины, фасады домов. Снег всюду убран. На набережной Мойки бравая бригада рабочих в ярких спецовках дружно кладет асфальт. Все правильно; опрятный рабочий люд на опрятном фоне есть главный символ общего процветания.
Я иду в сторону Садовой. Здесь победнее, но все еще опрятно. Достойная бедность: нищета если и присутствует, то только в виде страха перед нею, а чаще всего нет и страха, лишь смутная жалость тех, у кого всего очень мало, к тем, у кого нет вообще ничего. А вот, например, те, у которых есть все: в обрез, в достаточном количестве, в избытке. Теоретически страх в них должен возрастать по мере возрастающего благосостояния: страх перемен, потерь, той же нищеты. На практике немногочисленные богатые люди, которых я повстречал, мало отклонялись от известных мне стереотипов и были не более и не менее нормальны, чем честные буржуа, бедняки и изгои, и что-то я не наблюдал, чтобы они чего-то боялись или не могли думать ни о чем, кроме своих денег.
Да, и куда же это мы таким образом пришли? Верно, угол Плеханова и Гороховой. Только в чьих-то чрезмерно умных головах теория и практика идут рука об руку, как дружная супружеская пара идет от алтаря до могилы. У дружной супружеской пары на протяжении пути свои забавы, но где, по крайней мере, тот алтарь, где сочетались постигающий ум и постигаемая им реальность? Допустим, я думаю о нищете и процветании. Вот прекрасный дом в прекрасном месте, половина – выкуплена, половина – коммуналки. Ну и что, какая из этого следует мораль, да никакой. Бомба конкурента-завистника взорвет богатую квартиру вместе с ее скромными соседями прежде, чем последние успеют осознать себя как притесняемый класс. Или никто ничего не взорвет, и жильцы выкупленных коммуналок благополучно поедут на озеро Долгое. Или все же взорвут, но жильцы накануне уедут все туда же и будут жить на озере Долгом долго и счастливо, плодить рабочих, ученых, артистов балета, торчков, честных трезвенников и террористов. Тем же самым будут заниматься и в богатых квартирах, и тех же самых будут плодить, разве что рабочих наплодят меньше, чем торчков.
В глубокой задумчивости я вылетаю на проезжую часть и незамедлительно получаю неслабый удар в бок бампером. Я поднимаюсь, выслушиваю справедливые упреки и говорю, что да, виноват, что больше не буду. Где мораль? Как-то меня сбила машина, когда я на зеленый свет переходил Владимирский на углу авеню Двадцать Пятого Октября. Тот мужик, кстати, в отличие от этого не остановился, и машина у него была паршивая, не то что новенькая «ауди», в которой мне сейчас предлагают доехать до травмпункта. Я благодарю, отказываюсь, еще раз приношу извинения и иду дальше, на ходу прилаживая практику к теории.
Я пересекаю Садовую. Теперь будет на что посмотреть. От Садовой, через Фонтанку, множеством мелких улиц и переулков город лежит одной большой Вяземской лаврой. Повсюду – печальная тень роскоши, грязи и разрушения, как пишет незабвенный Крестовский. Нет-нет, конечно, все гораздо пристойнее; здесь не убьют днем за шапку, и слабосильный отряд нищих не растерзает беспечного натуралиста, знатока трущоб. Отчетливый запах дешевой наживы, полупреступный пейзаж – это еще не вонь. Льется бойкая толпа, на каждом углу чем-то торгуют, в каждой подворотне с кем-то разбираются. Я смотрю на старушку, увлекаемую прочь тележкой с продуктами, – до следующей пенсии ей хватит. Старушка покорна.
Да, спрашиваю я себя, в чем мораль? Может, в том, что ты любишь богатых и не любишь бедных, воротишь нос, тебя раздражают плебейские запахи, суета, попытки спасти лишний рубль, попытки лишний рубль наварить. Оглядевшись, можно извлечь из окружающего любые выводы, что угодно. Кроме, в моем случае, идеи социальной справедливости. Меня, как я понимаю, вообще мало волнуют идеи, слишком хорошо я знаю их судьбу. Я слепой, но наблюдательный.
А вот замечательный дом, безобразный, как большинство домов в этих кварталах; это уже Разъезжая. Здесь, кажется, жил кто-то из безумных героев Достоевского; если бы я свернул, то мог бы полюбоваться на памятник кровопийце, этому клеветнику, фельетонисту, кляузнику, так монументально овеществившему тяжелую петербургскую вонь. Но я уже иду по Разъезжей; пойду по Разъезжей до Лиговского, где живет Кляузевиц. Вот и, красная кирпичная, торчит стена полуобвалившегося дома, ее хоть в фильм, хоть в панковский клип. Мы с Кляузевицем делали здесь когда-то какие-то фотографии, хотели выразить ужас перед жизнью, глупая затея. Можно подумать, ваши затеи умнее.
Так, о чем я думал, о социальной справедливости. Иногда, конечно, хочется, не отрицаю. Чем дальше, тем меньше, но хотелось. Но я всегда примерял эту светлую идею к себе, не распространяясь на обделенное, долженствующее стать благодарным человечество. Я хотел мазать свой хлеб настоящим маслом, и спать на хорошем белье, и покупать книги вместо того, чтобы их продавать, читать лекции, плодить учеников... Сейчас уже не хочу. То, чем я занимаюсь сейчас, называется пособничеством. Правильно, доигрался.
Вам что, дорогой товарищ? Сигарету? Охотно. А что у вас с глазками, что это вы так трясетесь? Позвольте, я помогу; не стоит благодарности, держите крепче. Еще раз не за что.
Вот уже и Пушкинская. Симпатичная улица, но малопригодная для жизни, из-за всех тех отбросов общества, что здесь окопались Они художники, да. Они музыканты. Как же, наслышан. В давние времена водил меня сюда товарищ Женя Арндт, и Николенька Давыдофф жил тут в доме № 14, с видом на памятник – опять памятник – нашему незабвенному. Ну что, пожил и съехал.
Намалюет такой Рафаэль картинку, какую-нибудь девушку у фонтана; я, кричит, пуще всех, а у самого проблемы с речью и зрением, и девушка-то косит, и фонтан скверный, и вода из этого фонтана никогда не польется, по всем законам физики. А взглядом так и пронзает. Спрашиваешь, какого вина вам налить, белого или красного. Я имею привычку предпочитать черное, отвечает он важно и с таким надутым видом, словно вся вселенная смотрит на него в это мгновение. А предложи ему черное, крику-то будет, крику, не оберешься. Как же, гения в безвременную могилу сводят. И пойдет, и зальется, и побежит по знакомым. Лучше б устройство фонтанов изучал, право.
Кляузевиц сидел дома и думал. Выглядело это так: открытая настежь дверь, растерзанная постель, орущий телевизор, на столе – пиво, Тацит и сам Кляузевиц, поджавший ноги, с сапогом в одной руке и сапожной иглой – в другой. Я вот думаю, сказал Кляузевиц, когда я попал в поле его неподвижного задумчивого взгляда, стоит ли этот праздник жизни того, чтобы быть на нем лишним?
– И что?.. осторожно спросил я.
Он выпустил сапог, мягко скользнувший по моей ноге железной подковой, и поворошил страницы Тацита. Чему учит нас история? спросил он.
– Читай и плачь, – пробормотал я, перетрусив.
– Вздор! – Кляузевиц помахал иглой перед моим носом. – В том, что ты родился плаксой, еще нет исторической целесообразности.
– Я родился под несчастливой звездой, – сказал я.
– Так говорят люди, которым вообще не следовало рождаться. Ну давай, думай. Что надо делать человеку, которому хочется севрюжины с хреном?
– Требовать конституции? – предположил я и покосился на телевизор, из которого как раз высунулась одна такая ухмыльнувшаяся мне рожа.