355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фигль-Мигль » Тартар, Лтд » Текст книги (страница 7)
Тартар, Лтд
  • Текст добавлен: 9 февраля 2020, 10:01

Текст книги "Тартар, Лтд"


Автор книги: Фигль-Мигль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

– На этом месте могла быть твоя реклама, – сказал Кляузевиц сурово.

– У меня нетоварный вид.

– А вот это можно назвать товарным видом? – удивился Кляузевиц, всматриваясь в мужика из телевизора, бойко зачастившего о закате культуры. Ужасно! Мужика обнесли какой-то позорной премией, и теперь он, задыхаясь гневом, рассказывал мне о моем преступном и наглом безразличии к этому печальному обстоятельству, норовя выставить меня подлецом и стряхнуть на меня же грязь своих пороков.

– Дурак и враг, – сказал я. – Не хочу.

– Восстание масс! – сказал Карл, улыбаясь. – Так ты не хочешь к ним присоединиться?

Он бросил иглу и книжку и взялся за пиво. Не совсем понимая ход его мыслей, я тоже взял бутылку и отошел в сторонку.

– Если просто живешь и совершаешь какие-то поступки, – сказал Кляузевиц, – ты чище банного листа, потому что подлость совершенного проступает только тогда, когда начинаешь об этом размышлять. Ты же не думаешь, что все эти люди – дураки по праву рождения? Они дураки идейные, почти сознательные, возмужавшие в битвах с моралью и там же обретшие кое-какие права. Если не победишь мораль, будешь побежден жизнью, вот тебе и весь исторический урок. Подонок – только тот, кто сам об этом знает.

– Немного же на свете подонков, – сказал я.

Кляузевиц кивнул.

– Люди не скрывают свои пороки, потому что не догадываются об их существовании. Стороннего моралиста это коробит, но то, что он принимает за цинизм, на самом деле – невинность. Общество отлично функционирует благодаря ограниченности сознания, а не его наличию. Функционирует, как хороший офис, в котором каждый клерк занят своим делом, а общее дело делается как-то само собой.

Я почувствовал нехорошую грусть.

– Что с тобой сегодня? – спросил я.

– Каждый день ходить в офис, – мечтательно сказал Кляузевиц, – на службу... А там девки... а там корпоративные праздники... а там, глядишь, и пенсия, и еще я хочу, ты знаешь, такую маленькую серебряную херь для визиток, в ней удобно держать марки.

– Фу ты, Боже, – сказал я. – Ты шутишь, а я уж было испугался.

Нет, сказал Кляузевиц. Да, сказал я, да.

Уже возвращаясь от Кляузевица к себе, я навестил Аристотеля. Папа сидел за своим огромным столом и что-то читал. Я устроился в кресле, вытянул ноги, покопался в пачке свежих газет и неожиданно выудил черную листовку моих пламенных революционеров.

– Интересуетесь терроризмом? – удивился я.

Папа отложил книгу, и она утонула в безбрежном просторе стола: Аристотель относился к тем людям, которые, при напряженной ежедневной деятельности, не заваливают свои рабочие столы грудами бумаг и книг, все выписки у них всегда систематизированы и лежат на положенном месте, все необходимые книги снабжены закладками, все карандаши отточены, в ручке всегда есть чернила; домашним не возбраняется протирать на столе пыль и поливать цветы на подоконнике за столом.

– Ее положили в почтовый ящик, – сказал Аристотель невозмутимо. – Любопытно, что тираноубийство – одна из самых живучих идей, на протяжении веков. Что общего у Гармодия, Равальяка, Желябова, ИРА? Честолюбие, культ доблести? Презрение к человеку, отрицание жизни как таинства? В терроре есть что-то роковое, неизбывное... как проклятие. Кто идет его путями, в каком-то смысле становится неподсуден. А в общем и целом, во всем этом много эстетики, но совсем нет серьезной политики. Так ты хочешь послушать о моих новых разработках?

Дома я в чем был упал на постель и под ровный плеск телевизора погрузился в блаженное оцепенение. Прошли, наверное, часы и часы; было совсем поздно и окна погасли, когда в дверь постучали. Я поднялся. На пороге стоял Боб. Он посмотрел мне в глаза.

– Мало ли что может случиться... Пожалуйста... Я прошу тебя.

Я кивнул и, пропуская его в комнату, осторожно обнял. Второй сорт – не брак.

Восстав от сна, я не спешил подняться с постели, а когда поднялся, то только для того, чтобы с одной полки взять бутылку коньяка, а с другой – труд Альфонса Олара «Политическая история французской революции». Олара я выбрал за девятьсот страниц убористого текста.

Раскинувшись в раскиданных подушках разоренной постели, хорошо прочесть об армии принцев, армии стариков и детей, в которой страшно голодали и не было оружия, и как они шли по грязи, под дождем и пели «О Ричард, о мой король», и о том старике, у которого накануне убили сына, и он шел один, печальный, и нес свои башмаки на штыке, чтобы не износились (у Олара как раз об этом ни слова).

Хорошо посмотреть в окно, оторвавшись от книги. Светлый весенний дождь льнет к стеклу и на земле внизу, должно быть, размывает остатки снега. Снег, конечно, выпадет еще не раз, но сегодня так сладко дремать, просыпаться, плыть сквозь этот светлый день, плыть в дожде, по мутному течению ранней преступной весны. Преступная весна – и я, весь в белом.

Я сделал последний глоток и дошел до казни короля, когда раздался телефонный звонок. Включи телевизор, сказал Кляузевиц мрачно. Я включил телевизор и узнал о смерти Цицеронова. Он был убит у подъезда Академии Художеств снайперским выстрелом. Охрана и публика не пострадали. Также не пострадал снайпер: он бежал в неизвестном, направлении, бросив оружие.

Я вытянулся, сложил ручки и закрыл глаза. Вот так; sweet dreams, Цицеронов, тебе не увидеть молодой зелени. Твое дыхание не было таким уж легким, но ведь и тебе дышали в затылок. Ставленники разбегутся в поисках новых хозяев, временные враги и союзники на время самоотверженно прикусят языки, притушат дрязги; семья поплачет, в семье, кажется, есть мальчик или девочка, ровесники Крис. Я подумал, что только мертвый Цицеронов наконец стал для меня живым человеком. Потом я подумал, что труп потянет за собой новые трупы.

Террористы явились и расселись вокруг моего одра, как побитые собаки. Я без сочувствия оглядел их. Боб, встретившись со мной взглядом, покраснел, но глаз не отвел. Это пришлось сделать мне.

– Чей снайпер?

– Уж не наш, – сказала Крис.

Я молча встал, оделся и вышел на кухню. На кухне я обнаружил заплаканную мать Боба.

– Это ужасно, – сказала она, задыхаясь и всхлипывая; ее беспомощный размытый взгляд слепо метнулся по моему лицу. – Как же можно было так поступить, как поднялась рука?

Мне стало нехорошо; сердце сжалось, и нечистая совесть испариной проступила на лбу. Я чувствовал себя последним подонком, но мне было нечего сказать. Я в ужасе перевел дыхание. Но она, как оказалось, оплакивала Цицеронова, а не своего сына.

– Что теперь будет?

– Не знаю, – сказал, я. – Скорее всего, постепенно все уляжется, а потом выберут нового мэра.

Заговорщики ждали Цицеронова на набережной, протянув невидимую цепь заговора сквозь видимую толпу. Первой в цепи стояла Крис; она уже собиралась сделать свой шаг из толпы навстречу мэру, но он, без всякого в том участия Крис, внезапно качнулся, осел, упал, и по его костюму поплыло пятно. Все произошло очень быстро и тихо, это уже потом охрана прикрыла своими телами асфальт, и в толпе закричали. Ошеломленные, но никем не задерживаемые, бомбисты выбрались из толпы, сели в трамвай и, поездив по городу (в трамвае, с бомбой в кармане), вернулись на Васильевский.

– Так кто посадил снайпера? – спросила Крис.

Кто бы он ни был, спасибо ему, подумал я.

– Ты у меня спрашиваешь?

– У кого же мне еще спросить?

– Спроси у телевизора.

Телевизор перечислил нам ряд примет, которые вполне отчетливо говорили о классе стрелка, но откуда стрелок взялся и чья воля поощрила его мастерство, он тоже не знал. Я фыркнул.

– С другой стороны, – неожиданно сказал Григорий, – может, так и лучше? Пусть не мы, какая разница? Дело-то сделано.

Согласен, сказал я. Это не совсем то же самое, сказала Крис. И что мы теперь будем делать? спросил Боб. Поедем на острова? спросил я. Я остаюсь, сказала Крис, мне надо разобраться. Да, сказал Григорий, но сначала надо отметить. Согласен, сказал я, повеселимся. Вы это о чем? спросил Боб. Да так, сказал я, ни о чем хорошем. А ты что думала? сказал я Крис в ответ на ее взгляд. Крис не смолчала, и я получил кое-какую разноцветную информацию о своей скромной особе. Что мне оставалось? Хлопнуть дверью? Я так и поступил.

Как и следовало ожидать, клочки полетели по закоулочкам немедленно. Поднялся такой вой, что уши заткнули и многие добропорядочные граждане, вначале искренне ужаснувшиеся в частном порядке. Каждая программа на каждом канале ТВ, любая передовица в любой газете – все это со стонов и проклятий начиналось и стонами и проклятиями заканчивалось. Скорбели о Цицеронове как образце человека и Цицеронове как образце гражданина. Скорбели о поруганной законности и поруганной свободе. Троцкий скорбел очень убедительно, энергично; Эсцет – с высшим философским оттенком. Заводы не дымили, транспорт стоял, все только плакали и произносили речи. А то, что не всякому по силам грустить под звуки сирены, – это детали, и дирижерам грусти было не до них.

В общем, под все эти шум и вопли я занялся личной жизнью, раз уж она все равно сложилась. Тем более что пришла настоящая весна: бурный, влажный, ни на что не похожий закат марта. Я падал, пьяный от этого марта, падал в раскрытые мне объятия. Он пьян и ласков, думал я о себе словами Марии Спиридоновой. Вот оно: я любил, ничего не требуя, но теперь и мне немного перепало. Не от того, конечно, но мысли о том казались мне теперь только инерцией сожаления: такой март, и заговоры, и невиданное бесстыдство надгробных речей как-то слились и усилили, создавая осязаемую, хотя и фиктивную, полноту чувства.

Когда я приходил в себя, то включал телевизор. Смотреть можно было только музканалы: вот там-то ничего не изменилось. Настолько не изменилось, что не вышел или не успел выйти из моды новый пошлый стиль ди-джеев, в котором они подражали то ли бандитам, то ли одним им ведомому идеалу петиметра будущего. Все те же песенки занимали все те же места в хит-парадах, и все так же крутили рекламный ролик какого-то дурного модного фильма о Тартаре, оплаченный, может быть, еще Цицероновым. Мне приятно было думать, что хотя бы одно из дел дорогого усопшего пережило его самого.

Я всей душой полюбил MTV. Ни жив ни мертв, с пресекающимся дыханием возводя глаза к светлому экрану, я видел чудные краски и телодвижения, а через какое-то время и слух во мне отверзался, в уши входила музыка. Слух почему-то всегда запаздывал; кое-что я запомнил в качестве клипа, кое-что – как звукоряд. Некоторые клипы так трагически и не совпали со своим музыкальным содержанием. Может быть, это пошло им на пользу.

Есть люди, действующие как удар молнии. Как удар хлыста. Как стакан водки. Как откровение. Как слабительное. Так вот, на MTV ни одного из подобных людей не было. Все мелькавшие там персонажи не были способны вызвать у зрителя ни одно из так называемых человеческих чувств или сами, из-под маски персонажа, показать какую-нибудь человеческую гримасу. Я был очарован тем, как у них это получалось, и ими самими тоже. Особенно мне нравились кое-какие шмотки и ряд словечек. Шмотки я положил при случае приобрести, словечки немедленно ввел в свой лексикон. Это, как ни смешно, стало поводом первой ссоры с Бобом. Подросток почему-то потребовал от меня какой-то несуществующий hoch Deutsch, словно я должен был озвучить прочитанные им мои книги и тем самым подтвердить их реальность. Я сказал, что меня устраивает мой hoch пиджин, что слова вообще мне опротивели, а слова моих умных книг – в особенности. По жизненным обстоятельствам и влиянию моды я пять лет назад говорил на площадном языке, как до сих пор делал это по большей части Карл Кляузевиц. Площадной язык от многого избавлял, был чем-то вроде современной иронии. Под маской предельной откровенности он позволял избегать каких бы то ни было откровений. Оскорбительный, он не оскорблял в человеке главного и, что лучше всего, ни на что не претендовал. Для меня, для Кляузевица это был добровольный отказ от касты, от социального статуса, положенного нам в соответствии с образованием. Каста, совершенно справедливо, не приняла моего образа жизни, и образ жизни победил... тоже имея на это немалые основания.

Все это я объяснил, как умел, подростку, и вышло, видимо, неважно. Ему казалось, что я упорствую в мелочах, а я упорствую и даже не мог искренне сказать, что для меня это не мелочи. Мелочи, конечно, мелочи, но и мелочами мы редко и неохотно поступаемся, особенно ради тех, кого не любим, tutti quanti.  Tutti quanti вообще должны быть благодарны уже за то,  что  их  так не называют – вслух, по крайней мере. Неглупый мальчик все прекрасно понял и обиделся. Я бы на его месте тоже обиделся и несколько дней умирал в истериках. Но такие фишки хороши именно тем, что, все о другом зная ничего из его чувств не чувствуешь, так что на своем собственном месте я эту предполагаемую истерику Боба легко проглотил и только мысленно пожелал, чтобы она развернулась где-нибудь вдали от моих глаз. Боб тоже что-то там обдумал и куда-то уехал мыкать обиду.

Пользуясь свободой, я приятно проводил время, пока меня не настиг странный телефонный звонок. Звонил писатель, с которым я осенью бегло познакомился у Аристотеля. В том, что он предлагал встретиться, ничего странного не было, и я уже собирался отказаться, но в качестве места встречи модный автор назвал артистический притон Собакевича. Это меня удивило. Почему бы и не пойти, подумал я. Пошел.

Собакевича было не узнать, как было не узнать его квартиру. Нет, все те же картины висели на своих местах над теми же диванами, та же самая бездарно имитирующая плюш скатерть лила с круглого стола свои пыльные потоки – и все же фон разительно изменился. Фон, как я в очередной раз убедился вопреки всеобщему предубеждению, составляли не вещи, а люди. Сменились люди – сменилось все.

Прежним интерьером был вольный кураж богемы, вызывающая пестрота которой через какое-то время сливалась в ровные и довольно тусклые тона. Сейчас место богемы заняла публика совсем другого сорта: чинная, опрятная, частью чиновная. Разговоры велись соответственные и вполне приличные отставным генералам и сенаторам, осмеянным нагловатой литературой XIX столетия: вот-вот и речь зашла бы о правительственных наградах. Собакевич, еще более раздобревший, лоснящийся, в сером костюме, стоял в центре комнаты; шелковый фиолетовый платочек на его шее указывал на ранг эстета. Завидев писателя, хозяин важно зааплодировал. Кое-кто, как это обычно и бывает, последовал его примеру, не зная, чему рукоплещет, но всецело полагаясь на хозяйский энтузиазм. Модный автор с удовольствием огляделся. Он где-то загорел, был хорошо и просто одет и весь сиял по инерции курортной жизни; в нем появились вальяжность и особая ловкость движений, почему-то всегда и всем придаваемые загаром. Я вошел с ним под ручку, тем самым поставив на себе очередной жирный крест. Писатель только что выпустил новую книгу; заглянув во французские рецензии, каждый бы понял, что он может позволить себе что угодно – хоть ходить с мальчишками под ручку, хоть ходить на голове, – но чиновные люди во французские рецензии не заглядывали, само имя модного автора им ничего не сказало, так что тот тоже очень сильно потерял в своих акциях, хотя немедленно привычно заблистал и запенился, как подозрительное шампанское.

Ага, у Собакевича наливали! Я проследил этот великий караванный путь и тут же завладел фужером. Напиток в фужере имел такие цвет, запах и вкус, что я сразу успокоился: главным в себе Собакевич не поступился.

– Развлекайтесь, милый, – сказал мне писатель. – А потом у меня для вас будет сюрприз. – Он сказал это ласково, но твердо, сказал так, что мне не понравилось. Я вздохнул и попытался развлечься.

Это оказалось несложно. Едва я остался один, на меня устремила пронизывающий взор прекрасная дама того возраста, который у нас ошибочно принято называть бальзаковским. Неприличный вопрос так и рвался с ее красивых, щедро подкрашенных губ. Я приветливо улыбнулся и облегчил ей задачу при помощи одной неизъяснимой ужимки, которую как-то видел в каком-то фильме.

– Вы гей? – прошептала дама с замиранием сердца.

– Мне не нравится это слово, – сказал я весело и громко. – Омерзительное слово, поверьте на слово. Педик как-то мягче на слух и, вообще, миленько.

Дама смущенно ахнула.

– Мне казалось, это так грубо! И оскорбительно, – добавила она, подумав.

– Дорогая, – сказал я, увлекая ее к дивану. – Не надо шептать, у вас приятный голос. Для любого человека оскорбительно прежде всего невнимание. Многие только того и хотят, чтобы на них показали пальцем, и уверяю вас, многие из этих многих – добропорядочные натуралы.

Мы уселись в облаке духов, явно избыточном для этой комнаты. Дама смотрела на меня во все глаза, со всеми признаками восторга. Как же, сидит на диване в обществе педераста, и педераст ее развлекает, не смотрит по сторонам, зато на нее смотрят все, хотя бы и украдкой, и кто-то, возможно, негодует или завидует. То-то! Зайдешь в их клуб, как говорила моя нахальная жена, сразу же половина натуралами становится. Нет, красивую женщину ничто не образумит.

Кроме шуток, о чем бы дама ни думала, она была очень милой, ухоженной и более чем не бедной. Я мягко взял ее за руку.

– Какой вы скверный, – сказала дама игриво. Я ждал, что она назовет меня шалунишкой; почему она не назвала меня шалунишкой, уму непостижимо. – Вы хотите заставить его ревновать?

Вслед за ней я посмотрел на писателя. Тот стоял к нам спиной и был всецело поглощен собственной персоной.

– Нет, – сказал я. – Хотя ему это бы пошло на пользу.

Дама засмеялась, я придвинулся ближе. И мне, и ей показалось, что мы нашли друг друга.

– Вы прочли его новый роман?

– Нет, – ответил я совершенно искренне. – С тех пор, как я с ним познакомился, я перестал читать его книги. Что, хороший роман?

– Так себе, – сказала дама великодушно. – Но он приятный человек, хотя и со странностями. – Тут она прикусила язык.

– Вы давно знакомы? – Я положил свободную руку на ее колено. Наши колени сомкнулись. Края подола оказался недалеко от моей руки. Мне было интересно узнать, когда же она сочтет нужным остановиться.

– Да, давно. Он друг моего покойного мужа.

– Простите, – сказал я, продолжая придвигаться и прижиматься.

– Не за что. Нехорошо говорить, но он был тяжелый человек, мы не ладили. Вы, может, помните, эта история наделала много шума: то ли несчастный случай, то ли заказное убийство. Хорошая реклама для его фильма.

Я бы упал, но мы уже почти лежали. Моя рука, изучавшая ляжки прекрасной, застыла как парализованная. Прекрасная истолковала это по-своему.

– Я не хотела вас огорчить, все это так неприятно. Говорят, геи... педики, – поправилась она со сдавленным смешком, – такие чуткие. Я могу показаться черствой, но все последние годы... ах, это было ужасно, – она глубоко вздохнула. Этот вздох я приписал своей победе над временным параличом и удвоил усилия. Ах, сказал я. – Страшный человек, – задыхаясь, продолжала дама. – Дорогой, прошу вас... – Мне и самому казалось, что мы уже совокупляемся. – Извращенный, опустошенный, лживый... Как вы думаете, может, нам уехать? Он презирал людей, манипулировал ими. Милый, так, значит, вас все-таки интересуют женщины?

– Ах, – сказал я. – Просто вы неотразимы.

Окружающие меж тем в страхе пялились на наш диван, на эту арену сладостной битвы. Собакевич позеленел от ярости, и даже модный автор стал трогательно суетлив. Я пережил и не такое; даме, по всей видимости, тоже было что вспомнить. Мы слились в поцелуе.

Писатель наконец решил вмешаться. Он выбрал самый незатейливый способ и со словами «нам пора» аккуратно потряс меня за плечо. А, сказал я. Да, да.

– Но дорогой друг, – сказала дама, – куда же вы так торопитесь? Впрочем, если вы торопитесь, то, конечно, идите. Ах, писатель, писатель! Все вы в вечной погоне за новыми впечатлениями. Так можно растерять и старые.

Они свирепо уставились друг на друга. Ах, сказал я. Если бы я пошел с дамой, то смог бы разузнать о покойном, а заодно поужинать. Если бы я пошел с писателем, то тоже вряд ли остался бы без ужина, а заодно что-нибудь разузнал об оккультных науках, к которым писатель, по слухам, прилежал в последнее время. Я растерялся. Я вообще хотел домой.

Писатель сменил тактику. – Будет неловко, если мы опоздаем, – сказал он задумчиво. – Открывать Тартар – это требует больших усилий.

Я навострил уши.

– Эти ваши оккультные фокусы! – сказала дама с презрением. Она подумала. – Да еще в таком притоне.

– Почему же притон? – обидчиво заметил писатель. – Дорогая, вы его неоднократно посещали и даже уверяли всех нас, что это в точности масонская ложа, мистического толка. Неудобно вас спрашивать, видели ли вы настоящие ложи и что такое мистика в вашем понимании, но с притонами-то вы знакомы? Что здесь общего?

Люди, сказала дама. Фуй, сказал писатель. Погодите, сказал и я, разве в городе есть масонская ложа? Это в доме Евментьева, что ли? Что за дом Евментьева? спросил писатель.

– Сразу видно, что вы не местный, – фыркнула дама. – Дом Евментьева – памятник архитектуры XVIII века. Там сейчас собирается андеграунд.

– Масоны маскируются под грязных панков, – сказал я.

Дама оживилась и закурила.

– Вы с ними знакомы?

– С панками? Знаком.

– Это любопытно. – Писатель тоже перестал дуться. – Что они за люди?

– Что, материал на новую книгу? – дама махнула сигаретой. – Грязные, но такие молоденькие, верно?

Кому они нужны, подумал я.

– В нашем с вами возрасте, дорогая, не грех интересоваться молодыми, – заявил писатель. Писатель и дама препирались из-за меня, но внезапно я понял, что препираются они скорее в шутку, что они давно и хорошо знают друг друга и интерес ко мне в них не сильнее желания сделать друг другу пакость. Одним словом, я был не причиной, а поводом и имел все шансы остаться вообще без ужина. Собакевич, согнав наиболее достойных гостей в самый дальний от нашей троицы угол, так и пепелил меня взглядом. Почему именно меня? Хороший вопрос.

Я подумал, что предпринятая Собакевичем смена имиджа как-то странно совпала с событиями. У него всегда был абсолютный слух: он слышал наживу и моду, на которой можно нажиться, как слышат музыку, запах духов или вина; не ушами, не носом – всем своим существом. И этот костюмчик, и новая мягкая повадка, все говорило о грядущих неотвратимых переменах, о неотвратимой жизни, которая шла как прилив, затопляя пещеры и ниши, редкие дыры в породе. Я задыхался, словно уже чувствовал, как меня смывает.

– Да мне нет дела до андеграунда, – сказал я.

Писатель повез меня куда-то на Пески, в таинственную глушь ночных окраин. В машине он дал волю рукам: в гневе, в обиде. Я казался себе бальзаковской кокеткой после утомительного бала, но не препятствовал и руки отводил так нежно, что писатель счел себя вправе этого не замечать. Меня уже слегка мутило от голода.

Сквозь весь огромный, темный, безобразный дом мы поднялись на последний этаж. Дверь была приоткрыта; потом она с лязгом захлопнулась у меня за спиной. Я оглядел просторный, слабо освещенный чердак, явно чью-то бывшую мастерскую. Скрывая за собой черное небо, стеклянные просветы в крыше неровно отражали полосы огня в камине. Стены исчезали. Все было застелено и завешано коврами, и по коврам безмолвно струились тени, меняя их сложные узоры. Человек пять собравшихся неподвижно и молча сидели полукругом у огня; когда мы вошли, никто не обернулся.

Писатель неуверенно покашлял и потянул меня за рукав. Мы сели на пол в некотором отдалении от камина, как бедные родственники. Сгорбленные спины сидящих перед нами выглядели страшновато. Невозможно было определить пол и возраст этих людей. Все они были одеты в толстые спортивные куртки с капюшонами: в таких выходят на роковую пробежку маньяк, тинейджер и честный фул-профессор в начале американского триллера. Разного покроя и цвета, но тем не менее одинаковая, эта одежда не предвещала ничего хорошего, вызывая в памяти как громоздкие чудеса святой инквизиции, так и вялые чудеса фильмов категории «В» с их мнимой стремительностью сюжета.

– Что у вас в руках, взошедшие? – сурово спросил глухой голос. Я вздрогнул. Ничего, сказал я недоуменно, на всякий случай глянув на свои руки. Писатель сердито зашипел и ущипнул меня: без какой-либо игривости и довольно больно.

– Наши руки чисты, – сообщил он, прокашлявшись.

– Что у вас на уме?

– Мы ищем знания.

– Для чего?

– Мы ищем покоя.

– Кто с тобой?

– Тот, кто знает, не зная, владеет, не владея.

У огня сдержанно зашевелились. Нет невозможного, произнес новый голос. Все замерли, обдумывая эту замечательную мысль.

– Он останется с нами, – сообщил наконец голос № 1. – Он не посвящен, но избран. Ключ войдет в замок, даже не видя двери.

Подобное утверждение показалось мне сомнительным. Но я потер ущипленное место и промолчал. Боже, как мне хотелось есть.

– Алчущие, – услышал я, – утолят голод, но есть голод сильнее голода. Усталые заснут, но есть сон, от которого не просыпаются. Не существует границ между сном и явью, между болезнью и здоровьем, жизнью и смертью, словами и умолчанием. Исцеление станет ядом, яд – исцелением. Даже тот, кто слеп, может держать глаза открытыми.

В огне что-то блеснуло, вспыхнуло; вслед за движением руки повалил густой дым. Веки у меня отяжелели: от дыма, от всей этой белиберды. Я чихнул и сел поудобнее.

– Тартар! – провыл голос № 3, неприятный, едкий, как дым.

– Тартар! – завопил рядом со мной писатель.

– Тартар! – охотно взвизгнул я.

Дождь и ветер со страшным грохотом ударили в стекла крыши.

Я пришел в себя уже на улице от острого ночного воздуха. Писатель поддерживал меня под руку. Я поспешно закурил. Мне было не по себе.

– Тебе понравилось? – безразлично спросил писатель. Что-то нестерпимо хозяйское появилось в его взгляде, голосе, спокойном движении руки, когда он меня обнял.

– Я есть хочу, – сказал я злобно.

«Частное предприятие предоставляет работу. Требуется опрятный внешний вид, трудолюбие, ум, видение перспективы. Гарантированы профподготовка, карьера, высокий заработок, высокая самооценка, счастье в личной жизни».

– Неплохо, – сказал Кляузевиц. – Ум и различные видения – это точно про нас, опрятность, – он поскреб рукав многострадальной косухи, – в пределах допустимого... А какими гарантиями они обеспечивают последний пункт?

– Ты забыл о трудолюбии, – сказал я невнимательно. Я думал о другом.

В город приехала Старокольская. Старокольская... Соратники в Москве уговаривали ее не рисковать, а посадив на поезд, должно быть, перекрестились. Немало на свете таких людей, с курьерской скоростью несущихся навстречу своему безумию, выносить которых можно только на безопасном расстоянии, при том, что телевизор всегда можно выключить, а газету – отложить. А ведь и Старокольская была невинным ребенком; было в те далекие времена в ее жизни хоть что-нибудь, кроме запрещенных книг и билля о правах: какие-нибудь цветы, белое вино, белое платье, московский кинофестиваль. Коньки, мальчики, обеды у бабушки, снега, парады, нечуждые могилы – где он, тот фрагмент прошлого, в котором она не чувствовала себя ни гордым отщепенцем, ни смиренной орлеанской девственницей. Но она все забыла: сначала – свое прошлое, потом – прошлое общеизвестное. Совершенно верно, поэтому и спятила.

Все слова, которые Старокольская привезла с собой, публике были давно знакомы, как привычная боль давнего недуга, – такого давнего, что человеку иногда кажется, что он уже родился с радикулитом или язвой. Но гордая дама не смущалась. И подержанные слова могли войти в моду, как это произошло с подержанными вещами. Никто не знает, какому уроду принадлежала раньше облюбованная на барахолке рубашка и кто из подонков поганил своим языком заповеди; вполне возможно, это был один и тот же человек. Иногда кажется, что слова и вещи, такие разные, в чем-то все же совпадают: то ли в своей беспомощности перед всякой злой волей, которая может их испортить, обесценить и уничтожить, то ли в мстительности, с которой они, уже испорченные и обесцененные, обнажают нехитрые мотивы всякой злой воли.

Держите меня семеро, Старокольская приехала Поддержать и Укрепить. Чем, кроме всеобщего погрома, могло увенчаться подобное намерение, я не знал, но и ждать оставалось недолго. Судя по истерическому оживлению, которое вызвал приезд Девственницы, надвигались события, или как их еще назвать. События! Потом они окажутся или будут казаться пеной, и те, кто все переживет и ничему не научится, забудут их взаимосвязь и последовательность.

Приунывшее местное телевидение взбодрилось, как труп под током. В любом выпуске новостей, в связи не с тем, так с этим, Старокольская заслоняла собой скудные интерьеры студий и улиц, и очередной пламенный журналист подносил ей микрофон так же невозмутимо и деловито, как задирает лапу собака. Воплощенное будущее, грозной и энергичной поступью Девственница трясла наши хилые тротуары, смиренный гранит наших набережных. Всё к услугам приезжающих! Самый экзотический из всех возможных центр мирового туризма предлагает все удовольствия в ассортименте и кое-что сверх положенного, за отдельную плату. Мосты, бледные барышни, прелестный цвет неба; дворцы выстраиваются в очередь, ловя пресыщенный взгляд. Город дворцов, шутка ли, город широких проспектов, созданных специально для бодрой трусцы туристов.

Разумеется, кто-то здесь жил постоянно: обслуга, например. Всякие разные, необходимые для того, чтобы содержать в порядке дворцы и широкие проспекты. Эти последние (не проспекты) и узнали от Старокольской, что являются смрадным наследием криминального прошлого, оплотом тех свинцовых мерзостей имперской жизни, которые придали новому свободному существованию его неистребимый уголовный привкус. Когда девственница выговаривала слово «империя», ее становилось жалко: так мучительно трудно, с такой тягостной мукой давила она из себя ненавистные звуки. Слезы душили бедного слушателя, который по имперской широте души начинал чувствовать ответственность за выливаемые на него помои.

Но она и этим не удовлетворилась; мало было нас всех скопом высечь, ее превосходительству желалось, чтобы уже высеченные со слезами радости приняли участие в дальнейшей порке своих собратий. Все, кто подходил на эту роль, были собраны в Доме ученых на конференцию «XXI век, Будущее достойных». Я пошел туда, на этот достойный отстой, в компании Аристотеля, по части наблюдений не делавшего разницы между погодой и обществом, и Кляузевица, которому было все равно, куда идти, лишь бы поржать. Забегая вперед, скажу, что оба остались довольны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю