355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фигль-Мигль » Тартар, Лтд » Текст книги (страница 10)
Тартар, Лтд
  • Текст добавлен: 9 февраля 2020, 10:01

Текст книги "Тартар, Лтд"


Автор книги: Фигль-Мигль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)

– Мой лучший друг – трус, – сказал Кляузевиц. – Придется дать ему эликсир храбрости, хотя это и извращение – давать эликсир храбрости такому трусу. Как это не хочешь? Ты чего, правда боишься?

Ну что ты будешь делать. Я согласился.

Мне приснился ад, и это действительно было очень страшно. Я сидел, прижавшись спиной к какой-то стене, к влажному холодному камню. Вокруг было пусто и тихо, и только где-то вдали слышался ровный, отчетливый шум дождя. Влажный липкий воздух оседал на лице, как паутина, которую я все смахивал и смахивал: упорно, безуспешно.

Неразличимые в тусклой мгле, каменные своды уходили вверх и в стороны, позади была глухая стена, впереди – глухая бездна, и никакая сила на свете не смогла бы заставить меня подняться и сделать шаг в эту бездну, в эту пустоту.

Кто-то меня звал, приветливо и грустно, но, поднимая на зов голову, я понимал, что это всего лишь плеск воды, измененный расстоянием. Кто-то плакал – но и это не было голосом человека. Я сидел в забытьи, в оцепенении, хотя мои руки двигались, глаза моргали, тело дрожало от холода. Я не пытался встать, скованный тщетной скорбью Пирифоя.

Пробуждение ото сна – даже если этот сон был кошмаром – не всегда приносит перемены к лучшему. От жизни не проснешься, в ней нет того счастливого выхода, к которому устремляется в конце концов любое сновидение. Звоном будильника, звуком включившегося телевизора жизнь проламывает брешь и в стене радости, и в стене печали; ее мутненькие потоки без труда размывают бутафорские скалы, казавшиеся несокрушимыми. Телевизор включился, и я проснулся.

Шла какая-то предвыборная программка. Решительно не зная, как разнообразить описание совершаемых в подобных программках злодейств, я ограничусь тем, что представлю бедную канву, по которой были вышиты богатые узоры: дивные, тленные, как узоры сказочных ковров, чудом сотканных из воздуха и через мгновение превратившихся в прах, но все же в это длящееся мгновение успевших опьянить, обольстить, унести на край света и выполнить иные волшебные функции.

В студии сидели Троцкий, Старокольская и Заев, дружелюбные и искренние, как волки. Временно принужденные к публичной дружбе, они отыгрывались на общих врагах и публике; пощелкивая зубами, помахивая хвостами. Говорили... о чем они могли говорить? Какая любимая тема у отожравшихся на казенных хлебах дядек и теток, что не дает им спокойно спать и переваривать пищу, жиреть и писать мемуары? Ага, ага, это чужая – неподконтрольная им – свобода, обширное болото права, в котором вольно могут плескаться (вязнуть, тонуть, цвести, нужное подчеркнуть) какие угодно слова. Я расслабился, как только мог. Я лег поудобнее – чтобы им было удобнее – и приготовился слушать.

Свобода, свобода! орали все трое. Права человека! Права трудящихся! Право маршировать! Драть глотку! Посылать и быть посланным! Получать на обед подробный отчет о качестве чужого бифштекса! Право воскресной курицы! И воскресного шоу! И воскресения! Вы обязаны сдохнуть ради того, чтобы я имел право сказать все, что о вас думаю!

Я заерзал, руки мои потянулись. О мои неумелые насильники, даже в этом приходится вам помогать. Вы, может быть, думаете, что все так просто, что достаточно помелькать, поболтать, посверкать глазами; несколько телодвижений, несколько поз, не ставших изощреннее со времен Великой французской революции? Вы не верите в свои слова, но как же крепка ваша вера в безъязыкое стадо, которое вы ими кормите. Вы верите, что стаду нужен пастух. Или Орфей? Или мальчик-крысолов с дивной дудочкой? Неважно кто; кто-то.

Я закрыл глаза, опять открыл. Троцкий, не мигая, глядел прямо на меня, его губы шевелились. Мне все труднее становилось дышать, я уже не мог слушать. Я только видел, как вонзает в меня свой взгляд злой пастырь, как в глубине этого взгляда медленно гаснет угрюмый, тусклый огнь.

Девственница что-то истерически крикнула – и я, я тоже слабо пискнул, затрясся. Слабый, томный, я вернулся к моим мучителям. Я хотел услышать что-нибудь бодрящее: простую шутку, сложный намек; хотел увидеть, что моя бесплодная лояльность одобрена. Но им уже было все равно, они что-то оживленно делили между собой.

Вы что думаете, со мной перестали здороваться? Здоровались, да еще как. «Привет» в бодром стиле «чтоб ты сдох», и этот взгляд прямо в глаза, от которого хочется кашлять. Я был ни в чем не виноват и получил то, что заслуживал, – примерно в такую мысль могло бы оформиться раздражение, которое я пытался подавить, как приступ кашля. Это как с книжками: часто роман, сделавший писателю имя, не делает ему чести, и, если писатель пожертвовал своим вкусом, чтобы когда-нибудь в дальнейшем иметь возможность облагородить вкус публики, «когда-нибудь» уже никогда не наступит, и он это знает, потому что нельзя быть Стивеном Кингом и Прустом в одном флаконе, особенно когда ни до одного из них не дотягиваешь.

Поэтому я все принял как должное. Поэтому и еще потому, что так и мне самому было значительно проще; можете изменить порядок причин.

Любая частная жизнь протекает на фоне общеисторических событий; когда так говорят, как-то упускают из вида, что для частного человека события жизни – всего того, что остается вне круга его личных забот и желаний, – не могут быть даже фоном, их просто нет. Фон и движение фигур на фоне заметны только наблюдающему со стороны, а частный человек, как правило, живет, а не смотрит фильм о своей жизни. Даже если частный человек заснет при де Голле, а проснется при Пиночете, он первым делом с тревогой посмотрит в зеркало, а не в окно. Чтобы частный человек соотнес себя с историей, история должна постучать в его дверь, в образе погромщика или жандарма, и большинство благополучно избегает прикосновения крепких рук этой незадумчивой музы. Я имею в виду процентное большинство, а не большинство в значении «обыватели», потому что исторические закономерность и случайность работают одинаково продуктивно, и погромщики приходят не только к евреям, а жандармы – не только к тем, кто высовывается. Тут уж как выпадет из крепкой руки монетка.

Так вот, событиями для меня были несчастная любовь, нищета и нежелание попасть под суд: хотя Боб, согласно пожеланию правосудия, наконец-то достиг шестнадцати лет, и я уже не был педофилом, в новом УК – когда я туда заглянул – нашлось много других интересных статей. И в тот день, когда я, зайдя в «Мегеру», увидел Крис рядом с Евгением Филипповичем Заевым, я просто повернулся и ушел.

У Кляузевица были гости. Очень странные тут собрались гости, как-то они не вязались ни друг с другом, ни с хозяином. Хотя что с чем здесь теперь вязалось? Я огляделся.

Карл всегда был славен умением создавать беспорядок. Ну, это многие умеют; слишком робкие для уличного мордобоя или разрушения всего жизненного уклада, люди пытаются создать безобразие хотя бы в своем быту. Но Кляузевиц – дома и на улице – безобразничал с холодным вдохновением настоящего мастера. Он не просто разбрасывал, путал, ломал, портил, приводил в негодность и превращал в руины; он творил – на руинах и из руин – блистательный новый мир, в веселый и наглый ритм которого попадали все вещи, попадавшие в руки Кляузевица.

Вещей не стало меньше, а порядка не стало больше, но что-то утратилось. Вещи умерли; они лежали, дохлые, покинутой свалкой. Наконец я понял, в чем дело: стены. Белые мертвые стены вместо стен, покрытых мудрыми надписями, цифрами и пятнами, потому что об обои – холст и записную книжку преимущественно – можно было при необходимости и руки вытереть. Раз в год все это переклеивалось и быстро, гармонично загаживалось по новой. Теперь не было ни пятен, ни надписей, ни самих обоев.

На фоне этих стен, такие же мертвые, бродили люди: секретари Троцкого, белая кость партии; молодые финансисты; кто-то из модной тусовки; кто-то из телевизора и несколько черновых, на которых и смотреть было не нужно, чтобы понять, кто они такие.

В углу смущенно сидел Женя Арндт. Я удивился: смущение, угол – не его это был стиль. Из угла не сделаешь трибуну.

Ты чувствуешь, что происходит? спросил Женя, когда я подошел. Раут, сказал я, светский вечер без танцев. Танцы минус. Я посмотрел, как раскуриваются в противоположном углу. Пока что все было очень прилично, всего лишь гашиш. У них был хороший гашиш, не химка. Волшебный вкус здоровья.

Знаешь что, сказал Женя неожиданно, ты его лучший друг, поговори с ним. Мне как-то неудобно. Героин – это слишком личное.

Когда слово наконец было произнесено, мне стало не по себе. Кляузевиц и черное – это выглядело как-то противоестественно. Это была не его, так сказать, ложка дегтя. Он был слишком счастлив.

А этот какого черта принимает обеспокоенный вид? подумал я. Ха! Деликатный, тонкий, полный тревоги Женя Арндт. Нормальные люди – люди, у которых никогда не было проблем с алкоголем, наркотиками, собственной психикой или сексуальной ориентацией – относятся к ненормальным либо откровенно нетерпимо, либо с политкорректной гадливостью, в основе которой лежит уверенность, что уж с ними-то не случится ничего подобного. Будем справедливы, чаще всего и не случается. Но когда они становятся обеспокоенными и деликатными, хочется блевать.

Тебе-то что за дело? спросил я. Партийная касса оскудеет?

Женя промолчал; это можно было истолковать как угодно. Я истолковал в выгодную для Жени сторону и смягчился.

Пойми, сказал я, любой разговор о наркотиках превращается в их пропаганду. Хотел бы я знать, какие наркобароны оплатили эти кошмарные телевизионные ролики, живописующие мученическую кончину неосторожных торчков. А учить жизни взрослого человека, тем более такого, как Карл, бестактно и глупо, особенно если ты его лучший друг. Это ведь его выбор, в конце концов, и разве он тебе предлагал?

Да? сказал Женя. Ну как знаешь.

Что-то странное было в его взгляде.

От разгоравшегося веселья я скрылся на кухне. И вот я сидел на кухне и думал об эликсире храбрости, и о том, что две дороги лучше, чем одна, и о том, что где-то на свете еще остались люди, которых при цитировании Некрасова не пробивает истерический смех, а под «баяном» они разумеют музыкальный инструмент. Мысли эти привели меня в состояние какой-то оторопи. Оторопело я взглянул на появившегося Кляузевица.

Что ж ты жадно глядишь на дорогу? спросил Кляузевиц. Что теперь будет? спросил я.

Ничего, сказал Кляузевиц. Выборы, потом отдыхать. Куда хочешь?

На Галапагосские острова, сказал я. Мы правда уедем?

Если только ты не чувствуешь в себе призвания к мученической кончине, сказал Кляузевиц. Нет, сказал я. Я чувствую призвание к кинематографу.

В жизни столько пакости, что в конце концов перестаешь ее замечать. Это так называемое состояние гармонии с окружающим. Человек, достигший подобного состояния, получает неисчислимые преимущества: он интересуется сменой погоды и пейзажей, а не сменой правительств и по дороге на расстрел способен радоваться необычной форме крыльев какой-то там мимо летящей бабочки. В зависимости от превратностей частной судьбы, кто-то порадуется бескорыстно, а кто-то – на обратном пути – пополнит этой бабочкой свою коллекцию; единственный реальный результат – это несчастливая перемена в судьбе бабочки во втором случае.

Жизнь в моем фильме продолжала разрушаться, да еще в каком темпе. Все, что вы имели счастье видеть в блокбастере-катастрофе – ужасы эпидемии, инопланетного нашествия, мутации пауков и компьютеров, – свалилось на героя всей своей совокупностью; он был поражен вирусом, расплющен танками, съеден пауками, превращен в разумное чешуекрылое, и у него не оставалось времени, сил и средств на то, чтобы вернуть мир в исходную, более счастливую позицию. Это был очень грустный фильм. В развороченном мире все, что было незыблемым, стало призрачно и шатко, а прежде шаткие фантомы укрепились и обнаглели; все было так непривычно, вязко, выдрано из сплетения обычных взаимосвязей... немудрено, что у героя моего фильма опускались руки, а зритель начинал подумывать: да таким ли уж героем был этот герой?

Все вранье обнажилось, вся дрянь всплыла на поверхность. Люди скользили по мне взглядами так, словно я был случайно отколовшимся куском экрана с самым скучным куском изображения. На экране, например, герой целился в главного злодея и наконец-то, после полуторачасовой прелюдии, готовился спустить курок, а я, значит, представлял собой фрагмент фона, на котором все это происходило: облачко, край бензоколонки, вытаращенные глаза статиста на самом дальнем плане. Неудивительно, что взгляды не задерживались.

Бодрым статистом бродил я по летней ночной жизни. Все, кто попадался мне на глаза, занимались своим делом: проститутки, бандиты, банкиры, творческие личности, скопище начиненных разнообразными болезнями неудачников, – и все они казались мне одержимыми, с таким энтузиазмом трудились и отдыхали. Энтузиазм проституток я еще как-то мог понять, хотя и не верил в его вынужденность, в этот литературный, стилизованный пафос отчаяния. Но остальные? Откуда бралась в них потребность так натужно, ожесточенно, напоказ ретиво метаться в ночи, нанося вред кошельку и желудку, вместо того чтобы сидеть дома и смотреть телевизор, получая все те же самые впечатления. Честный обыватель – бандит, банкир, – который от звонка до звонка горбится днем, почему-то пленен мечтой о необычной жизни клубов, и вот он наряжается, едет, надеется на какие-то встречи и знакомства, пьет и танцует и в лучшем случае знакомится с такими же, как он сам, скучающими и неуверенными. Худшие случаи, конечно, отличаются большим разнообразием.

Я вывалился из «Ночей Валгаллы» и судорожно огляделся. Я не помнил, как сюда попал, что здесь делал и к чему это привело. Также мне было ничего не известно о происхождении богатого серого плаща, древнеримским образом овевавшего мою достаточно, как я подозреваю, жалкую фигуру. Я проверил содержимое карманов и, бодро покачиваясь, зашагал в сторону площади.

Мост еще не свели. Ночной город деликатно отступил от меня, смутно расплылся своими колоннами, столпами и зданиями, и даже угрюмая Нева словно откатилась подальше от своего каменного берега. Истерическое время многолюдных бессмысленных гуляний миновало, все было очень спокойно и тихо. Я сел на скамейку, закурил и уставился на противоположный берег, проступавший сквозь туман и темноту ночи своими величественными, внушающими ужас огнями. Кто-то молча опустился рядом, и, повернув голову, я смог только удивленно покачать этой своей тяжелой, отуманенной, не слишком умной головой. Ну что, Гришенька, сказал я, полегчало тебе?

Да, сказал он, перекумарился. А ты как? То же, сказал я вяло, те же. Вот и хорошо, сказал мальчик.

Меня отпустило, и было просто скучно. Я так внимательно наблюдал, как издыхает великая любовь, так прилежно отслеживал ее бегущие по моему сердцу последние судороги, что не заметил, что любовь давно сдохла, а я пялюсь на труп. Мне даже вспомнить было нечего; все, что я вспоминал, оказывалось мною самим или моими фантазиями: куски, обрывки, вожделения, хитроумные замыслы, разрозненные части чужой жизни, механически занесенные в мою тоже не слишком спаянную жизнь. Ну и еще две-три картинки: стакан, рука, свитер, улыбка, цвет волос. Руки и волосы не изменились или изменились мало. Но он смотрел на меня, а я ничего не чувствовал. Так тоже бывает.

Что делать-то будешь? спросил я. Поеду, сказал он, поживу на островах, здесь такая скука. Прочь из ада? спросил я. Ах, сказал он, какая херь, я сам не помню, что тогда гнал. Ну, сказал я, когда гонишь – главное процесс, а не его результаты. У тебя большой опыт, сказал он, но все равно нужно не гнать, а шевелиться самому, действовать, не сидеть пнем. Веселиться, сказал я, ну, ты и повеселился. А пень не всегда был пнем. Может, как раз он-то и рос, будучи деревом, чрезмерно энергично. Шевелился, в твоей терминологии. Тебя все равно не переболтаешь, сказал он. Кому это надо? сказал я. Пошли-ка мы догонимся.

Мы пошли в стекляшку, и я опять догнался до амнезии.

В последующие дни я был занят, я вырабатывал тактику поведения. Допустим, он позвонит и скажет: я передумал, хочу остаться. Или так: уедем вместе, собирайся. Или вот еще: я виноват, страшно раскаиваюсь и что-нибудь про вечные чувства. А я отвечу: как же долго ты думал. Я отвечу: ты опоздал. Я скажу: что-то такое я и хотел услышать. Голос у меня будет ровный, усталый, держаться я буду с большим достоинством, я дам понять, что этот грустный холодный разговор – последний.

Ах, какая жалость. Эти великолепные речи и интонации я заготовил впустую, он не позвонил. Он мне больше никогда не позвонит.

Кроме психологии, существуют еще и законы физики. Думаю, именно благодаря им Троцкий с блеском выиграл выборы. Пока в голове остается пустое место, его можно заполнить, и мало найдется голов, содержимое которых уже нельзя хотя бы немного потеснить. Почему именно Лев Давидович преуспел больше остальных наполнителей? Может, он чаще и удачнее острил, убедительнее обещал, порядочнее выглядел, а программа его поразила обывателей своей новой неожиданной смелостью? Ничего подобного, а что касается программы, то в процессе агитации она стала гладкой, складной, буржуазной и очень патриотичной: никаких следов чаемого передела собственности и ни малейшего намека на мировую революцию; воинственность в границах существующего государства и здравого смысла. Вернее всего будет сказать, что Троцкий выплыл на поверхность событий, как выплывает на поверхность воды пробка: достаточно легковесный, чтобы не возбудить сомнений, достаточно незатейливый, чтобы никого не испугать, достаточно умный, чтобы скрыть свой ум. В нем не было ничего сверх положенного и было все необходимое; сердца потянулись, а за сердцами и руки с бюллетенями.

По поводу сердец и бюллетеней Крис сказала так: «Рабы, рабы! Есть ли в мире такой кнут, которые заставит вас распрямиться!» А Кляузевиц сказал: «А им это нужно?» Крис сказала: «Несчастные, жалкие». Кляузевиц сказал: «А ты на себя посмотри». Я сказал, что устал, да и ушел к Аристотелю обедать.

Я все чаще уходил к Аристотелю, но и Аристотель не был прежним. Неожиданно я заметил, как он постарел за год. Он стал мягче, ласковее, что-то невыносимо кроткое появлялось в его взгляде. Обычно после обеда он что-нибудь писал, а я дремал в кресле, прикрывшись свежей газетой. Иногда я ловил обращенный на меня, но не ко мне взгляд: полный тоски, полный растерянности. Бедный старик, как же он жалел меня, не зная, что делать с этой жалостью. Боюсь, он придавал человеческому достоинству – видимости и осанке – слишком большое значение.

Кляузевиц и я, мы сидели на скамейке в парке – нет, не так, мы лежали на скамейке в парке головами друг к другу – а где были ноги? – на спинке, на урне, на песке дорожки – одним словом, как-то мы разместились, и я уверен, что это был парк. Даже знаю какой – из тех, что запирают на ночь. У меня оказалась разодрана рука: значит, в довершение ко всему была ночь, мы полезли в парк через чугунный узор ограды.

Как все было спокойно, спокойно и тихо. Ни звука дождя, ни шума ветра, ни голосов птичек; ни окрика, ни привета. Вверху надо мною: в ветвях, листве, небе – ничто не шевелилось, и я мог предположить, что и внизу – по земле и песку – не бежал никакой таракашка. «Все таракашки – у тебя в голове», – сказал бы Кляузевиц, но он молчал, не зная, о чем я думаю. Большие деревья были как-то важно, осанисто неподвижны – как трупы в гробах. Тьфу. Хотел же сказать поэтически.

Карл, сказал я, мы уже достаточно замарались, хватит этих опытов с грязью. В каждой луже все равно не вываляешься, только ко всему прочему прибавятся мысли о погубленном здоровье.

Фу, сказал Кляузевиц. Ты чего разнылся, живот болит? Я ведь предупреждал, не бери эту херь в бумажке, а ты – тако, начос, компрачикос.

Не хочешь говорить? спросил я. Нет, сказал Кляузевиц, не хочу. Я посмотрел вверх, на черные кроны деревьев, на черное небо, которое не являло взору ни одной, самой одинокой, звезды. Хорошо, сказал я. Не будем.

И так или примерно так прошел очередной месяц, в течение которого я ездил с Кляузевицем и его новой тусовкой по клубам и за чужой счет убивал свое здоровье. Почему что? Откуда я знаю, что вы ко мне пристали.

Да, я слишком много рассуждаю. Чем еще, по-вашему, мне следует заняться: сделать революцию, сделать деньги, сделать ноги – в неизвестном направлении, но подальше? Все, что я делаю, – открытия, о которых на следующий день и поминать не хочется. Я хотел бы рассказать об этом так, чтобы было забавно. Это мое мелкое честолюбивое стремление – в нужный момент состроить нужную гримасу – украшает меня в собственных глазах. Никаких слез, только полноценный смех и здоровая агрессия, блокбастер, история, поведанная миру с одной целью: заставить раскошелиться. В такой истории все выверено и соразмерно, концы увязаны, эмоции расчислены и внесены в смету. Герои живут, как душа с телом, – в единстве противоположностей. Но герои – это так, детали, второстепенное. Главным является соус, под которым они подаются.

Мученик не по призванию, я презираю слезы и людей, которые их проливают, именно поэтому я столь невысокого мнения о своей особе. Я – персонаж малобюджетного, малоудачного фильма, и мне нравятся совсем другие фильмы, как я уже сказал, забавные.

А забавного было немало. Я продал книги, и освобожденная комната, которую я тут же выкрасил в белое и которой вообще постарался придать вид студии – выбросив лишнее, то есть почти все, – приобрела в высшей степени веселенькую наружность. Телевизор тоже повеселел, разжирел и заполнил собою пространство: я был дважды дома в этом пространстве. Плавая в нежных золотых потоках MTV, энергично продираясь сквозь серые заросли различных шоу, я все меньше заботился о степени достоверности этих потоков и зарослей, все больше на них полагался. Мой фильм стал набором цитат, как плохая книга; меня это не смущало. Я знал, что делаю нужное, важное для всех дело: осуществляю связи с мирозданием.

Книги! Совсем недавно они были моей единственной жизнью, вплоть до того, что я, обливаясь как-то пьяными слезами, молил Кляузевица похоронить или сжечь мою библиотеку вместе со мной. Это прошло, я исцелился. Как плакала Крис. Конечно, я позволил ей взять что угодно, сколько сможет унести, но она не взяла ничего. Она любила то целое, что появлялось из разрозненного, совокупность переплетов, просветы между томами, общий цвет, общий запах, случайное невосстановимое единство, единичные совпадения и, наверное, собственные воспоминания, фоном для которых было сочетание смутного окна и упирающихся в окно полок: все то, что делает груды неприглядной бумажной рванины чем-то большим, чем они есть на самом деле, в умах читателей. Дорогая, сказал я, не грусти. Разве Евгений Филиппович не учил тебя, что у настоящего революционера не должно быть привязанностей в этом обреченном мире?

Боб нашел силы и случай проявить мужество и все же меня бросил, а Крис если и приходила, то к нему, а не ко мне.  Насколько я мог судить, Заев крепко прибрал ее к рукам,  и вышло так,  что она – не доверяя, борясь с брезгливостью – полностью ему подчинилась, хотя полагала себя, вероятно, ловким манипулятором. Все знают, что полагать себя ловким манипулятором – лучший способ оказаться марионеткой, но никто, даже в позиции уже марионетки, не догадывается, как стремительно быстро это происходит. Деревянные буратинки по-своему трогательны, но читать им мораль... Почему бы с тем же успехом не прочесть мораль злому кукольнику?

Что-то затевалось; это было в воздухе – в воздухе темных, туманных, уже промозглых вечеров. Или я тоже спятил? Но – спятил я или нет – я решил не ждать своего жандарма.

Владельца «Россинанта» я нашел не в лучшей форме. Весь перекосившись, он одиноко сидел за большим столом, пестро заваленным яркой глянцевой бумагой, всеми этими красивыми картинками, и выглядел так, словно это утро было для него не началом нового дня, а осадком на дне предыдущего, послевкусием смешной и позорной битвы, проигранной ночью. Пока я подписывал бумаги, он смотрел в окно. Я поглядывал на цветные тряпочки, беспомощно обвисавшие на худых старческих плечах, и что-то не давало мне покоя. Уже простившись и уходя, я вспомнил и обернулся. На столе, на красивых картинках, мне на обозрение была выставлена красивая модель четвертого измерения.

Я купил билеты и пошел за Кляузевицем.

У Кляузевица было не заперто, дымно и очень шумно: звучная бесстыжая музыка изливалась из четырех колонок. Мой лучший друг все еще был в постели, он не отвечал и не шевелился на своем диванчике. Я подошел поближе.

Кляузевиц лежал на спине, аккуратно прижав к груди сжатый кулак. От сгиба локтя на рубашку протекла кровь.

Сначала я подумал, что он спит или на приходе, и осторожно взял его за руку. Как же она была холодна! Из-под подушки выглядывал край бумажного листа: «Уехал в Тартар. Просьба не будить».

Карл, позвал я, задыхаясь. Карл!

Не первая повесть об утраченных иллюзиях оборачивается повестью о падении. Пока не разобьешься, так и не поймешь, что куда-то падал, а потом все эти вещи уже перестают интересовать: черные тучи и белые облака одинаково скрывают от нас солнце.

Я прожил свою жизнь без видимой цели, без особого блеска, без большого достоинства, но в общем и целом – безропотно. Как пишет свой первый роман престарелый отец семейства, как нищета влюбляется в роскошь и барышня – в хулигана, я жил в смирении: без надежды на успех, без надежды. Я не виноват, если кто-то заблуждался на мой счет.

Я хочу... Нет, не хочу. Алчный и робкий одновременно, покупатель покидает базар житейской суеты с пустыми и не очень чистыми руками. Его недовольство носит академический характер и остается незамеченным. Все, что он может себе позволить, – взгляд, исполненный горечи и зависти, жестокий взгляд, который со стороны кажется смешным и потерянным. Взглядом он пытается отобрать то, что не посмел купить.

Беда в том, что его жалкие сбережения остались нетронутыми; не превратившись ни в сосульку, ни в свистульку, теперь они пропадут. Может, их хватит на совсем простой гроб? Но ему обидно, он копил вовсе не на похороны и согласен, чтобы его по-быстрому сожгли и утилизовали за общественный счет. Неожиданно он понимает, что следующий базарный день для него может и не наступить. Он понимает это слишком поздно.

Среди людей, совершивших свои покупки, большинство – обманутых, но это до них дойдет потом, сейчас они хвалятся, обмывают и радуются, что кого-то надули. Жарится сомнительный шашлык, блещут стаканы; здесь же женщины, здесь же бьют морду. Ух, веселье. Правду сказать, ничто не мешало принять в нем участие.

Ранняя осень, самый первый сумрак вечера. Казалось, я совершаю экскурсию по пепелищу. Бары закрылись, магазины обеднели, знакомые дома, оставаясь на знакомых местах, блестели новой краской фасадов или, наоборот, неузнаваемо облезли. Асфальт под ногой оказался развороченным, и что-то было в лесах, что-то – перерыто, что-то – починено. Люди, по своему обыкновению, отводили глаза.

Я на них, наверное, смотрю, но не уверен, что вижу. Я не вижу даже себя, отражающегося в широкой витрине. Это я? Какое странное слово; за ним ничего не стоит, а кажется, что стоит столь многое и все имеет к тебе самое непосредственное отношение. Нет? Опять нет? Как же так, любой человек способен себя опознать, знает свои глаза, волосы, запах, привычки и амбиции по списку; и все это вырастает вокруг него плотной несокрушимой стеной, крепостью, медленно меняющиеся, но постоянные очертания которой он видит в зеркале и на многолюдной фотографии. Медленные изменения, смена иллюзий – заметные, но незамечаемые, как смена времен года, – совершаются непрерывно. Второстепенные разрушения видны хорошо, о главных только догадываешься, да и то не всегда. Крепость стоит: утратив первоначальный вид, не утратив сути. Разрушения приходят извне, внутреннее, даже не сумев их предотвратить, сохранилось и только приняло иную форму. В такие вещи всегда веришь, даже если знаешь, что это неправда.

Люди часто совершают поступки непостижимые, подумал я, глядя на загорающийся зеленый свет на углу Владимирского проспекта и авеню Двадцать Пятого Октября. Ну что же, все было же совсем или совсем не так, но очень, очень интересно.

Опубликовано в журнале: «Нева» 2001, № 5


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю