Текст книги "В Бога веруем"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
И все же в углу кто-то сидит, пряча нос в посудинку. Нормальный человек. Ах, ах – нормальный человек, с живыми глазами и чистыми ногтями-пальцами. Эй, гражданин! Фреринька! Бог в помощь! Присесть позволите?
И гражданин, нормальный человек повернул к нам удрученное и хмурое лицо. На лице этом было написано: “меня сегодня обидели, оскорбили, морально убили. Очень прошу, ради красоты твоей, отойди от меня”. Сказал он то же самое, но значительно короче. И пальцы свои чистые, нервные сжал в кулак.
Ай да проклятье, не так-то просто подступиться к нормальному человеку! Нормального человека, если честно, уже достали: разговорами, уговорами и вечной к нему апелляцией – нормальный человек не будет того! не будет сего! поступит так! не поступит этак! Он уже не человек, а присказка: “нормальный человек все поймет правильно”, “нормальный человек не обидится”, “нормальный человек не откажет”. Список того, сего и этакого у каждого говорящего, разумеется, свой. А нормальный человек – один на всех.
о слове “фреринька”
А что значит “фреринька”? Фреринька – это русифицированная уменьшительно-ласкательная форма французского слова “брат”, то и значит: братенька, братец. Видимо, этим вульгарным намеком на возможность метафизического с ним родства мы нормального человека и доконали. “Может быть, о книжках или погоде? – спрашиваем мы так, на всякий случай. – Вам нравится александрийская поэзия?”
Нормальный человек заводит глаза и пытается перестать быть, и тут (мы бы смирились, смирились, но теперь – ни за что) происходит предустановленное паскудство: появляется откуда-то, от стен отделившись, Петя Транс и начинает бережно и цепко тянуть нормального человека в свою сторону. Ой-ой-ой, не ходите с Петей Трансом, ходите с нами! Транс – лгун, поганец, сквернавец, подлый предатель, клятвопреступник, агитатор, полузнайка, жадный, не моется! А мы вам книжки дадим почитать! фильмики посмотреть! Про все-все расскажем, у нас Брокгауз дома и выписки из хранившихся ранее в Публичной библиотеке трактатов XVII века о чем-то таком!
А Транс тянет! так и тянет! клещом энцефалитным впился в нормального человека и ему поет-нашептывает, что с людьми нужно быть, с людьми, люди – главная ценность, не в книжках дело, не в книжках счастье, не в трактатах, которые теперь свалены под кровати б..дей, да и то спасибо б..дям, ведь могли бы и на помойку, все вздор, все суета, есть только люди, оформленные в содружество людей, быт, мистика, единство, основание жизни, люди для людей, без пижонства, без снобизма, без гераклитовых понтов и высокомерия, надежное плечо, рука помощи, пусть покорится человек людям.
А! что ты лжешь, Транс злосчастный, когда это плечо людей было надежным, кому они подавали руку помощи кроме как для рытья могил? От твоего быта воняет, от твоей мистики воняет, твое единство – вонючее, все твои основания – вонючие, ценности – вонючие, сам ты – вонючий и подлый, подлый, гад, дрянь, тварь, это ты виноват, что Архив в воду бросили! Ты все украл, сломал, опоганил, растлил! Букву ять украл! И фиту! И ижицу! Воришка! Двоечник! Гуманист, пацифист, империалист, держиморда, хам, правозащитник!
Нормальный человек очень убедительно оскаливает зубы. Он скалится на нас – скалится на Транса, – а потом становится видно, что ему все равно, что он устал и пойдет с победителем, лишь бы все поскорее закончилось. Может быть (что за ужасная мелькнула мысль), он не хочет ни единства, ни Брокгауза? Предпочитает забиться в угол и промолчать? У него дети, старушка-мама, работа с утра до ночи, он собирался купить билет на концерт заезжей рок-группы, открывшей ему тридцать лет назад жизнь и музыку? Он не хочет, чтобы его трогали. Ему надоела реклама.
Хочешь помочь, – говорил нам когда-то Аристид Иванович, – а получается, что поучаешь, так почему бы не оставить человека в покое? Но ведь тогда придет Петя Транс, – говорили мы и заламывали руки. – Придет, завладеет, испакостит! Ерунда, – отвечал Аристид Иванович и улыбался. (Это было давно, до всех событий.) – Тот, кем может завладеть Петя, Пети и достоин, не берите это в голову. Мы – каста, мы не должны искать неофитов в базарный день на площади. У мира свой путь, у нас – свой, у мира и нас нет общих событий. (Ах, он не знал, какие идут на него события.) Так ведь вымрем без неофитов? – осторожно интересовались мы. – Вымрем, как динозавры, египтяне и профессоры древнегреческого? Аристид Иванович улыбался, отмахиваясь. И если бы тогда, до событий (из всего богатого набора плохого происходит то единственное плохое, о котором не подумал), он знал, какие события на него идут, – говорил ли бы он по-другому, мог бы так улыбаться и отмахиваться? Да, говорил бы и мог. Что бы ни стояло на кону – судьба мира, его личная судьба, – не впился бы он в рукав нормального человека, не опустился до истеричной перебранки с предателем и поганцем, тянущим на себя другой рукав того же самого, рукав № 2. (И почему бы нормальному человеку не рождаться одноруким?) Пожав плечами. С меланхоличным недоумением. Убежденный, что победил.
Ну и кто, кстати, победил? Погодите, любознательный друг, помогите нам встать… что-то нам не того – и в голове какие-то звездочки. Это вы головой звезданулись, когда падали. А, вот как! А вы куда смотрели? Мы решили не вмешиваться: коли вы – каста, то к вам небось и прикасаться нельзя. Но к Трансу-то вы могли прикоснуться! Да, но мы подумали, что вы хотите биться с ним один на один, как этот самый – с драконом, а потом вы упали, и Транс пустился наутек, и нормальный человек пустился наутек, в другую сторону, и мы, простите, не успели, ведь не всегда успеваешь, только решишь, что правильнее будет не вмешиваться, как окажется, что пора вмешаться, и непосредственно в следующую секунду – что уже поздно, простите, подымайтесь, давайте руку. Он свалил нас подножкой! Да, верно, все произошло слишком быстро, поэтому мы не вмешались: до подножки было нельзя, а после подножки – поздно, ну и рожа у вас, жаль, что не видите, не можете оценить вид своей рожи со стороны – как это вы говорите? – вчуже. О подлый Трансище, мы до тебя доберемся, доскребемся острым старорежимным пером, вдохновенными чернилами – в больницу тебя! в тюрьму! в автокатастрофу! Забыл, гад, на кого ногу поднял! Смерть Трансу, месть, месть!
Цивилизованному человеку не так-то просто сжить со свету другого цивилизованного человека. Яд в золотом сетинском вине – потайные темницы, замурованные – травля львами и собаками – молниеносный блестящий удар кинжала (как быстро сводит все концы удар кинжала!) – все это, увы, ушло-исчезло, растворилось в исторической энциклопедии, сделало нам ручкой. Что же нам остается, кроме наемных убийц (да и то каких-то ненастоящих, не убийц, а киллеров) либо (рискнуть, в отчаянии) грубо-откровенной уголовщины. Но какая, скажите, радость – убивать чужими руками? Какая радость – убивать кухонным ножом, как доведенная до ручки женщина из простонародья? Или вот как скины поступают… Скины! Да какая радость убивать вдесятером одного? Наверное, раз убивают, какую-то радость находят.
Когда Лиза сидит за гостеприимным родительским столом (и мы тут присутствуем, щедро, художественно заклеенные пластырем), ее взгляд, одушевленный страшной мечтой, сияет, как сталь и отравленное вино. Между тем это мечта, легкая своей невсамделишностью, может, даже из-за этого смешливая, а не намерение – утучненное, утяжеленное, по параграфам расписанное намерение. Лиза смотрит на мать, воображая ее в горе и в гробу, а не себя – с топориком в руке. Лиза смотрит так, как будто стоит ей моргнуть – и все исчезнет, как будто ее взгляд – это молодой бог, безмятежно властный в своих творениях, исчезающих без боли и ропота, как нарисованные на песке фигурки. А чего ее сюда принесло? Ну, просто чей-то день рождения, ежегодный визит, уже спокойная (с тех пор, как девочка предоставлена самой себе) дань приличиям. Она могла бы прийти и с Негодяевым (семейный обед, семейные ценности), но Негодяев сегодня проснулся с запредельной температурой и вылетающими от кашля бронхами. (Не столь редкая дружеская реакция тела на панику души.)
На обычном обеде время от закуски до котлет движется медленно, а от котлет до десерта – стремглав. Обед, главное блюдо которого – несуществующие семейные ценности, течет с равномерной, не следящей за временем невыносимостью. Сейчас, знаете, все быстренько делается: пожрали, разбежались – это можно делать любовно, равнодушно, со скрываемой и нескрываемой неприязнью, – так быстро, что психологические заморочки обедающих не успевают стать мероприятием. Но если, как Мадам, упорно воскрешать интерьеры классического обеда, от антре до портвейна, с прислугой и разговорами, то на медленных, чинных пространствах скатерти, салфеток, хрусталя, церемоний психология развернется во всю свою ширь, задушив неподвластные ей ростки робкого застольного дружелюбия.
– Будь поосторожнее с манихеями, – говорит Мадам невозмутимо. – Еще овощей?
– Спасибо, достаточно. Ты тоже.
В противоположных целях (агрессия и защита) обе используют одно оружие, одну и ту же стандартную ледяную вежливость. Да, вот те яд и сталь, которые остались цивилизованным людям, делающие этих людей столь опасными друг для друга и столь беззащитными перед пестрой толпой и грубостью толпы. (Грубость поведения и неосознаваемая, жуткая грубость чувств; хамство, каким оно бывает только на излете цивилизации: оттененное дворцами, библиотеками, жуткой памятью культуры.)
– Думаю, ты понимаешь, что Петр Алексеевич приваживает тебя для того, чтобы мне досадить. Хуже в результате будет только тебе.
– Понимаю. Но ведь у него есть и другие способы тебе досаждать.
Почему Лиза не реагирует живее, подростковее, ведь приличиям можно противопоставить молодость, молодость можно противопоставить всему на свете и весь свет ею побить – нахальным, невинным самоупоением, отсутствием взрослого опыта, наличием сокровенного опыта тинэйджерских мистерий, закрытых для взрослых.
О, этого она просто не умеет. Заточив себя в одно пространство с людьми, чья молодость пришлась на античные времена, она усвоила их стиль, их способ держать мир на расстоянии, подвергать мир неторопливому сомнению, отвергать без обиды и горечи, их взгляд, их проницательность (а то, что проницательность девочки была проницательностью ума, а не опыта, делало ее, освобождая от сочувствия, только острее). Жизненный опыт у нее тоже был, отделивший ее от молодых и старых опыт ненависти, подавляемой и становящейся от насилия еще сильнее. Это была ненависть с крепкими мышцами и ровным сердцем спортсмена. (Да, и вот здесь мы скажем, что личная ненависть – не сводящая с ума злоба ко всем, а ненависть, направленная на единственного человека, который может предъявить четкие черты лица и паспортные данные, – личная ненависть позитивна, как позитивно любое целеполагание. Насколько легче жить, имея цель: выучить английский, или выиграть чемпионат мира, или купить “феррари”, или дождаться чьей-либо смерти. Это дисциплинирует. Это помогает спокойно просыпаться и открывать глаза.)
– Голуби очень хорошие, – замечает Мадам и кивает, чтобы унесли тарелки. – Венецианский соус. Жаль, что тебе не понравилось. Не забывай предохраняться. Надеюсь, миндальному парфэ ты отдашь должное.
о миндальном парфэ
Лиза молча отдает должное миндальному парфэ. Все-таки (как вам кажется?) такие вещи производят впечатление: лед, а под ним – геенна огненная. Это парфэ так готовят? Нет, мы серьезно. Вот парадный семейный обед в огромной столовой, что-то со всех сторон дубовое, блеск, тонкие ненавязчивые запахи, грансеньорство по эскизам, прилежно, по источникам, воссозданная роскошь, двое за огромным столом, пустой стул и сияющий прибор для Евгения. Его не привели к столу (на этом стуле, за этим столом он вряд ли бы усидел), но прибор поставили. Лизе предстоит совершить паломничество к сундуку, так тоже положено, она подойдет и скажет: “Здравствуй, папа”.
Мадам следит, чтобы девочка, во-первых, ела, во-вторых, ела аккуратно. Пусть ненавидит, интригует, спит с Негодяевым, но вилку и нож нужно держать красиво, спину не горбить ноги под стулом не заплетать, открывать рот только после того, как кусок во рту прожеван и проглочен. Замкнутый на себе покой, глухие стены внутренней гармонии делают красоту женщины чем-то невыносимым, в античном смысле религиозным, словно все, что было в ней живого, ушло в плоть осуществленной мечты (если была мечта) и стоит вокруг нее дышащим, счастливым великолепием дворца, тогда как женщина превратилась в мраморную или бронзовую статую, замершую в одном из его закоулков.
Когда она отомкнула для Лизы дверь, из темной залы им под ноги хлынул бумажный, с шершавым металлическим звяканьем, поток. Лиза входит, расталкивает (иногда идти приходится как сквозь сугробы, иногда – как через мелкий шуршащий ручей). “Он же здесь задохнется, – говорит она, озираясь. – Папа!”
Пусть покорится человек людям, сказал Транс. Не вполне, нам кажется, манихейская мысль, хотя (с другой стороны, вечно подворачивается “другая сторона”) от манихейского юмора приходится ожидать всего, в том числе готовности обезобразить свою же религию общественно-политическим содержанием. А от Пети Транса лично необходимо ожидать всего и даже чего-то сверх этого. Вечный, несгибаемый, огнеупорный Транс! Мы, конечно, можем сейчас сунуть его головой под какой-нибудь специально взбесившийся трамвай, но через семьдесят лет ему все равно поставят памятник, назовут его именем площадь и улицу – и с этим нужно смириться, тут ничего не поделаешь. Пете Трансу ставят памятники на протяжении всей истории, именно ему и никому больше. Но и мы, на протяжении той же истории, выходим на него со своим копьецом либо огнедышаще, и он знает, что мы выйдем, и мы знаем, что не победим. Рыцари на драконов, понимаете, и драконы на рыцарей нападают не затем, чтобы победить, а дабы соблюсти приличия. Неудобно не напасть.
Приятная такая, почти семейная атмосфера сложилась за тысячелетия: все всех знают, попритерлись, общие воспоминания, сплетни, шутки, кто когда с кем и пр. Почти по Ариосто: члены разрозненной шайки (драконы, рыцари – все одна компания) слоняются по свету, постоянно натыкаясь друг на друга и между делом побивая разный беззащитный сброд. Невозможно въехать в какой-нибудь лес, город, замок – упасть в пропасть – залезть в пещеру, – чтобы не повстречать там знакомого и не попытаться проломить ему голову. Так и мы, так и мы – в лесах и пропастях истории. Меняются прическа и костюм, сказал бы поэт, вооружение, амплуа, прекрасные дамы на трибуне – а вражда все та же, узнающая себя по запаху, знающая о себе с первого до последнего вдоха, неизбывная. Через леса и пропасти истории, игнорируя меняющийся ландшафт. “Пусть я семь раз буду рожден твоим врагом”, как говорится.
Ну довольно, вылезайте, вы, семиголовое, вылезайте из своей чащобы, трущобы, пропасти, пещеры. А мы уже не в пещере! Мы могилу копаем! Поглядите-ка: ловко у нас получается? Стеночки ровные, гладкие, параметры с запасом, глубина – санитарная. Повернется у вас язык сказать, что сюда не вложена чертова бездна труда, ума, вкуса, этого – как его? – дарования… Могила! В завершение трудов! Чтобы проститься, как положено!
Чтобы проститься, как положено, нужен покойник. (У вас покойники уже были. Да, но иногда они возвращаются.) Не знаем, есть ли на свете роман, где дело обошлось без хотя бы одного покойника. Без свадьбы и то легче обойтись, чем без похорон. Вот, например: где, если не на похоронах, смог бы Негодяев в последний раз увидеть Мадам? Он был кем угодно, но не тем, кто кропотливо, безвкусно подбирает лоскуты предлогов, чудовищными белыми нитками сшивая их в якобы случайную встречу. Под окошком бродить? Вокруг дворца гулять или явиться туда с экскурсией? Высунуть голову из унитаза? Вот эта встреча была вынужденной, подразумеваемой, неизбежной, извлеченной судьбой из сундуков необходимости и долга. Когда, как не сегодня, прощаясь с другом, можно спокойно, совершенно легитимно подойти к вдове совсем близко и сказать несколько теплых слов. Не отвертишься! Не отвертеться ни ему, ни ей, и как бы ни было страшно и горько (ведь иногда все отдашь за то, чтобы не состоялась въяве вымоленная встреча), придется как-то взглянуть, что-то сказать (хоть с этим нет проблем: “Мои соболезнования” – и взгляд внимательный. Или стеклянный). Подойти близко. (Не издали посмотреть, укрывшись со всех сторон толпой и колоннами.) Каким все-таки должен быть при этом взгляд? Негодяев выбирает взгляд с той же тщательностью, что и галстук, оба в итоге оказываются сдержанно-похоронными (похоронно-сдержанными?), но как в черном галстуке порою пропущена какая-то нить, что-то выткано, что-то неразличимо, неявно меняет цвет и фактуру, так и во взгляде переливы, подсветка, задняя мысль меняют его цвет, настроение, направление. Легко сказать: внимательный. Легко сказать: стеклянный. С близкого расстояния. С расстояния, короче говоря, нос к носу. Что же, смотреть на женщину и представлять визит к дантисту? думать о судьбах либерализма в России? Ни о чем не думать и ничего не представлять? Нос к носу? Онеметь, окоченеть, обыдиотиться непреднамеренно? (Само собой выйдет, само собой, только бы не волноваться заранее, окажешься идиотом, камнем, кочкой в наилучшем виде. Психология.) Пожертвовать, значит, самолюбием ради душевного спокойствия. Не ошибиться, главное, с галстуком. Галстук, два тупых слова и движения – и вся жизнь впереди, желательно новая. А быть или не быть идиотом (да, быть или не быть идиотом) – это как получится.
о глазах
Психология! Кто-то на кого-то посмотрел, и тот побледнел как смерть. Вы должны знать, проницательный друг, что чары, сеющие смерть, исходят из глаз. Авл Геллий, пересказывая, пишет о людях, убивающих взглядом тех, на кого они, разгневанные, слишком долго смотрели. У этих людей, мужчин и женщин, по два зрачка в глазу.
(Ага, Авл Геллий, очень хорошо… Думать об Авле Геллии.) Думать о цвете. Зеленые глаза – у абсента и у дрожащей мучительной ревности; голубые – признак коварства (на востоке) и невинности (на западе). Глаза персонажей “Тысячи и одной ночи” от гнева синеют. Глаза Диккенса были карие, словно у лани, и столь же блестящие. (По традиции считается: как у Шекспира). Глаза актрисы Рашель – черные, без белка (точно такие, говорят, у дьявола). О серых глазах обычно пишут как о сердитых. Есть глаза желтые и пестрые, как пчелы; глаза зеленые, но не злые; глаза сусального золота.
А также:
жестокие, упрямые и веселые
рассеянные и нагловатые
ледяные
гордые, многодолларовые
круглые, неподвижные, испуганные и дикие
огромные, без всякой надежды, бессердечные
скошенные к переносице от постоянного вранья
оба глаза на одной стороне лица от постоянной беготни по музеям современного искусства
и благоухающие глаза цветов.
В глазах можно увидеть все ужасы, которые эти глаза видели в жизни. Можно увидеть желание ничего не видеть. А сто глаз Аргуса Гера перенесла на хвост павлина.
Происходит все, разумеется, не так, как должно бы. Подошел, сказал, поклонился, получил кивок и “спасибо”, уступил место следующему, следующий вдох – уже за гранью мизансцены. Все. Это все. Являетесь поутру к дантисту и вместо дантиста видите от него записку: уехал, извините, на конференцию, буду в пятницу, время остается прежним, продолжайте делать аппликации и пр. До пятницы – как до Страшного суда, огромный свободный день, вся жизнь, вся свобода в вашем распоряжении. Негодяев, все же как вы на нее посмотрели? А она на вас?
“Люди – всего лишь люди, – говорит Негодяев, – к этому нужно относиться спокойно. Ну, предали вас сегодня – что тут такого. Завтра и вы кого-нибудь предадите”. Он улыбается и берет бутылку.
Мы поминаем Евгения, с удобствами устроившись за столиком подле соседней могилы. Эта могила уютная, ухоженная, с пышным цветником, бордюрами, кустом шиповника, столиком, лавочкой, сразу видно, что сюда приходят не раз в год, приходят дружной делегацией, копают, сажают, чинят, красят и – полдня провозившись – любовно пьют и закусывают, не забывая поделиться с покойником (да уже не с ним, а с его крестом, памятником, могильным холмиком, приветливо витающим духом) глотком и куском. Со свежей могилы рядом еще веет смерть, но скоро она будет изгнана, эти цветы, лавочка, заботливо припрятанные пластиковые бутылки для поливки изгонят смерть, ведь смерть за семь верст обходит благоустроенные, прибранные участки кладбища.
Все уже разошлись, Лиза уехала с матерью и Аристидом Ивановичем в сияющем (но солидно, траурно) лимузине. У нас есть большая бутылка водки и кулек с фисташками. Мы горлим (что не так легко, поскольку горлышко заткнуто коктейльной пробкой) и жрем фисташки. Скорлупу мы бросаем себе под ноги, но окурки тщательно собираем в пустую пачку. В скорлупе есть что-то опрятно-кладбищенское, круговоротно-природное, чего в окурках нет. Окурки придется унести с собой.
“Обычное дело, – говорит Негодяев. – Такое чувство, что моя жизнь была не со мной”.
Ничего, говорим мы вежливо, наладится. Вам только-только сорок.
Он фыркает.
– Разумеется, наладится. Я помирать не собираюсь.
Уставшие, наработавшиеся, сытые работой и землей лопаты (сияет железо, сияют свежие земля, глина) лежат рядом. Лопаты – трудяги. Они берутся за самое трудное: неудобные участки, подзахоронение. Может быть (что смешного?), их стремительная, деликатная точность мечтала о карьере хирургических скальпелей, а не лопат. В конце концов, то, что они режут (корни, земля, глина) тоже быстро срастается.
– А как она на вас все-таки посмотрела?
– Да никак, – говорит Негодяев. – Как на всех. Могла, в конце концов, не узнать.
Недавно прошел дождь, и теперь от могил поднимается теплый мреющий пар. Какие-то могилы густо поросли зеленью (сколько здесь зелени, хоть ботанику изучай), какие-то выполоты под ноль (песок, в песок воткнуты букеты искусственных цветов). Солнце светит, птицы орут; где-то вдали звучит кукушка. Чудесный, до головной боли доводящий воздух. Энергетика. (А что? Как прет здесь от земли, от травы, от бодрых, как-то очень по-человечески расположенных друг к другу людей, копающих и сажающих или идущих копать и сажать, даже от бедной церковной службы, слабой и непривычной, как запах ладана над полянкой.) И свет, и деревья.
– Интересно, – говорим мы, – есть ли здесь белки.
– Слишком сыро, – говорит Негодяев.
Похоронам сопутствовала одна странность: гроб не открывали. Почему его было не открыть? Что такое страшное в нем лежало? Соответствует ли (вот она, ноющая над каждым наглухо закрытым гробом мысль) содержимое гроба буквам и датам на красной гранитной поверхности памятника? (Памятник уже заказан.) Да хоть бы он был и открыт – все равно не то.
– Гроб не открывали, – говорим мы. Негодяев кивает, бросает скорлупу. Ну а вы что заскучали, бонтонный друг?
о необходимости правды
Чем меньше остается в бутылке, тем сильнее в нас желание во всем разобраться. Правду, правду! Узнать правду и умереть! О смерти Евгения и смерти Диоклетиана, о крестовых походах, Пушкине, бюджете, марсианах, золоте партии, Янтарной комнате, черных дырах, о душе, о родине, о событиях 1993 года, о том, с живого или мертвого Мани содрали кожу, и о том, кто все это натворил. Долой ложь, амбивалентность, точку зрения, жизненный опыт, и принципы – туда же! Правду голую, тощую, жирную, с дряблым телом, любую, но такую, от которой не двоилось бы в глазах! Мы так кричим и вопим (и мы, и вы, и Негодяев), что замолкает кукушка. Потом мы допиваем и расходимся по домам. Потом начинается дождь, кончается лето. А потом проходит семьдесят лет.
А потом прошло семьдесят лет. Здесь у нас две равно привлекательные возможности: объявить, что через семьдесят лет конец света уже был, и рисовать буйные филипдиковские картины – либо объявить, что конец света все еще ожидается – и тоже рисовать буйные филипдиковские картины, но из других его романов. И вот лопаты под рукой, проголодавшиеся кладбищенские лопаты, которые все это долгое время так и лежали наготове. А кого же вы будете хоронить – через семьдесят лет все небось уже померли? А… верно… Ну вот у нас еще есть Лиза. Она, правда, крепкая старуха – без нашей помощи протянула бы год-другой – но лопаты есть, лопаты хотят есть, мы подбираемся с лопатами… обеспечить их работой во что бы то ни стало, любой ценой.
Лиза! Скажите, Лиза, вы поняли что-нибудь в этой жизни?
Лиза (эта сухая, суковатая, вся из сухих веток и сучьев старуха с твердыми, слепыми, эмалевыми глазами, безобразная как старость старая карга не может быть Лизой, как мы ее помним, девочкой, пылкой маленькой стервой, ну да все равно) оборачивается. Ставит на землю лейку. Раз-ги-ба-ет-ся. Тянется к палке. На том самом месте, где мы только что (только что! легко сказать, ведь семьдесят лет как-никак прошло) расстались с Негодяевым.
Вы чего рыщете? Чего ищете? Ищем следов нашей фисташковой скорлупы. Не выросло ли чего вроде рощицы? Из скорлупы? Рощица? Вы себя ведете так, как будто сеяли установленным образом какие-нибудь полезные злаки. А злаки бы выросли? Вряд ли; но вот искать их следы вы могли бы с полным правом.
Лиза держит клюку наизготове и смотрит злобно, не признавая, защищаясь. Да оставьте вы, бабушка, не нужны нам ваши тайны и подробности. Любовники, мужья, дети, любовники, целлюлит, болезни, климакс, старость, – все это мы опускаем, опускаем. Жизнь была и вытекла, как гной из нарыва. Нас интересует остаток. Что в остатке? Остался, мы видим (как хорошо, что вы за ним следите), ухоженный фамильный склеп; здесь ваши родители и ваши дети. Еще, что еще? Опыт, мудрость, понимание, душевный покой, последние слова – говорите же, мы не отвяжемся.
Елизавете Евгеньевне, слава Богу, под девяносто, и мы таки успеваем отскочить. Боясь упасть, она не трогается с места, вращает и тычет палкой, рыгает, пукает, орет что-то нечленораздельное, хриплое, злое. Ай-ай, где же мудрость и понимание? Кроткая вечерняя гармония долгой жизни? Что ж вы кашляете и глаза заводите, нужно было соизмерять, довели себя до приступа! Воды? Где здесь вода? Вы посмотрите на нее: устроить на ровном (или пустом? не пустое и не ровное, но так говорится) месте припадок и воды требовать! Не считаясь с реальным положением дел и чувствами окружающих! Извращенным таким манером ответив на законный, резонный, корректно поставленный вопрос! Да ладно вам, давайте поищем эту чертову воду, мы знаем, где здесь семьдесят лет назад был водопроводный кран. Ну еще бежать туда сквозь пространство и время! Давайте тогда прямо из лейки? Ну давайте, держите ей голову, головой так и колотит, в лейке воды-то почти не осталось… О черт, да никак она кончается? Проклятье, черт, фак! О чертова бабка, почему она не могла помереть дома на диване, помереть с онерами буржуазно, аристократически, в кругу предусмотрительно лишенных наследства родных, в больнице, в богадельне, но не на наших же руках, при чем тут мы, почему мы вечно во что-нибудь такое вляпаемся? Да лейте вы воду! Куда? Хорошо вам говорить “лейте”, но куда лить? вы ее утопить хотите? Как мы все это объясним: приводили, знаете, бабульку в чувство, да ненароком-то и того… Ха-ха-ха, ну и рожа у вас, вся в глине! И жопа в глине, как вы жопой-то успели окунуться? Еще и смеетесь! Мы не смеемся, это нервное.
Ну, вроде дышит? Давайте-ка посадим поудобнее (подволакивайте вот сюда, к кресту) и прочь, прочь, здесь торная тропа, народу ходит много, помогут, если что – но, мы думаем, и помогать не придется: посидит, подышит и будет в порядке. И чего взбеленилась, старая? Пошли скорей; дайте, мы вас почистим, а то как будто и не в скорую помощь играли, а что другое. И после этого еще предлагают пить меньше! А так что, пойдем, в самом деле, накатим? А вдруг через семьдесят лет введут сухой закон? Ну и что, отыщем. Никогда столько не пьют, как во времена сухого закона.
КТО ПАСЕТ, ТОТ X… СПАСЕТ, с незапамятных времен написано зеленой краской на трансформаторной будке рядом с нашим местожительством. (Именно так и написано, с точками – не воображайте, что в нас наконец проснулось целомудрие.) Светлый, практически религиозный оптимизм этой апофтегмы выручал нас много-много раз, во всех житейских протыканиях. Хотя поначалу не столько выручал, сколько озадачивал.
В самом деле, кто пасет? (Тот.) А чей хэ он спасет? Свой, разумеется, чей же еще. Что есть “пасти”? (Гнуть свою линию. Дудеть в свою дуду.) А пасти-то кого? Кого? Ну не гусей же! Вас пасти, братья и сестры, вас, многоуважаемые. Может, лучше все же гусей? Да, гусей лучше: приятнее, полезнее и перспективнее. Но гусей на всех не хватает.
о том, сколько томов в Брокгаузе
Так что вперед, вперед, читать Брокгауз и делать выписки. Возьмите эти фантики (осторожнее, это же весь мир, можно сказать, мироздание) и держите их в руке: можете просто держать, можете подкидывать над столом и изучать, как легла картина. Это паззл? Или не паззл? Сойдется – значит паззл. Не сойдется – сами виноваты. В идеале сойтись должно: рыцари, менты, космос, подворотни, желтая пресса, уплотнительная застройка, либерализм и вертикаль власти станут чем-то единым и привлекательным. А вероятность – что вероятность. Фантиков много, в одном Брокгаузе восемьдесят два тома плюс четыре дополнительных.
Все это очень, очень тру-ру. … в переводе с русского на родной. Простите в последний раз, жантильный друг, попытайтесь сказать иначе. “Пришел в кабак – не прогневайся; какая компания, такой и разговор”. (А. С. Пушкин о современной ему журналистике.)
Завели шарманку! Чего ноете, взялись пасти – сидите и пересказывайте свой словарь, не отвлекаясь на ламентации. Восемьдесят, говорите, два тома и четыре дополнительных? И остается время на нытье? Гм, гм… но мы не можем пребывать в кавалькадном настроении в режиме нон-стоп…
об историческом процессе
God never pays His debts with money. Бог никогда не выплачивает свои долги деньгами. Но суть тяжбы не в том, как Он их платит, а платит ли вообще. Препираться на эту тему можно до конца времен (и это называется “исторический процесс”), когда затянувшийся процесс разорит и истца, и ответчика в пользу адвокатов. (Сказано же было: мир должен погибнуть, чтобы восторжествовала юриспруденция.) А кто, вы думаете, адвокаты? Да мы же, мы, литература! Кипа бумаги, башня из слов на всех языках, жиреющая на ваших несчастьях и глупости. И мудрость Господа – нам тоже на руку.
Мы бежим с заседания на заседание, хлопочем, кричим, подаем встречные иски, а вечером распиваем бутылку хереса, смеясь над своими клиентами. Нам все интересно, мы суем свой нос, собираем свидетельские показания и выслушиваем любого: никого не осуждая, никому не сочувствуя, по самое немогу в делах. Как говорится, не насытится око зрением, а жопа – бздением. Еще увидимся. Прощайте и хлопайте.