Текст книги "В Бога веруем"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Он лежит.
Покачиваясь в гамаке, в гамаке… сонно смежая веки… лениво открывая глаза… великолепным зевком показывая солнцу зубы (стоматологический зевок, но добровольный)… Господь с вами, какой еще гамак?
В точности такой, как мысли Евгения. Евгений не выучился думать словами, никогда ему не принадлежавшими, так что теперь не он думает, а мысль баюкает его, раскачивает широким движением. То он качнется внутри мира, то мир – вокруг него. Он лежит, завернувшись в свои спутанные страшные волосы, завернувшись в баксы, баксы застревают колтунами в длинных прядях, они словно листья, пустившие корни. Мышки и птицы, разузнав дорогу, могут свить себе в этом месиве волос и бумаги потайные гнезда, им всегда будет тепло и спокойно, пусть только держатся крепче во время путешествия к горшку. А вошки? Вошки, дорогой друг, не берутся невесть откуда, даже если вы не моете голову. А что мышки и птицы будут есть? Будут, разумеется, воровать в кладовых. Здесь есть кладовые? Что ж, идем, сами увидите. Заодно кое с кем поздороваемся. Как бы нам не заблудиться.
Где мы сейчас? Значит, так, шевелите своим воображением. Это роскошная, мрачная, не предназначенная для жизни комната, даже не комната, а апартамент, а еще лучше – зало. Ковры, хрусталь, дизайн, артефакты. В углу стоит сундук, в сундуке лежит Евгений, от него волнами расходится зеленая куча. Это тупик, последний закуток, точка в конце анфилады. Нам – в ту единственную дверь. Ее еще не запирают, но, скажем вам по секрету, время близко – запрут.
В путь, в путь, чередой интерьеров. Вот роскошь и ясный блеск, сумрачная нега, пылающие картины стен, пылающие закатом окна, отраженные зеркалами цветы, музыкальные инструменты, книги, красное дерево, серебро, фарфор, бронза (куда без них), часы, оружие, лютня на столике, арабский дворик. Вау, это дворец! Нет, это не дворец. Это б. здание Синода и Сената, б. Государственный исторический архив. Хотите, подойдем к окошку, вид неплохой. Спасибо, ноги не идут… Значит, вот оно как? А как же мы? Как же город?
Вы забываете, что город жрал чипсы, когда Архив выбрасывали в Неву. Здравствуйте, Мадам, с новосельем. Как вы тут устроились? С коммуникациями нет проблем? А с привидениями?
Она приветливо смотрит сквозь нас. Что вы видите на этом лице? Пресыщение силой, властью, жизнью и всеми ее благами? Вовсе нет; это лицо льда, лед не знает пресыщения. Веками он терпеливо ждет своего часа, сжавшись в комок арктической пустыни, а потом ползет, убивая динозавров, покрывая собою все. Ему не тесно в стакане мартини и для него невелика Вселенная. Эта женщина в состоянии предложить нам выпить, прежде чем прикажет вышвырнуть нас вон. Мы не экскурсия, Мадам, не экскурсия! Мы принесли весточку от прошлого.
об отречении Диоклетиана
В 303 году, через семь лет после эдикта о манихеях, на двадцать первом году своего царствования, Диоклетиан добровольно отрекся от власти. Все собирался, собирался – а тут состарился, приболел, да и отрекся. И прожил после этого еще восемь или девять лет как частное лицо. (Случай в истории беспримерный.) Уехал на родину в Далмацию, занялся садоводством и огородничеством. (“Если бы я мог показать тебе эту капусту, ты не стал бы меня упрашивать гоняться за властью”, написал он человеку, умолявшему его вернуться.) Идиллия, может быть, отравленная: Гиббон что-то очень глухо говорит о несчастной судьбе его жены и дочери. Ходили слухи, что и сам он покончил с собой.
о Гоге и Магоге
Чего там с женой и дочерью? Не знаем; знаем только британскую легенду, по которой Гог и Магог – великаны, единственные уцелевшие потомки нечестивых дочерей Диоклетиана. Ага, так дочерей несколько, Гог и Магог… что-то знакомое. Кто они на самом деле? На самом деле это дивие звери (или народы), загнанные Александром Македонским в непроходимые пропасти и горы. Они доселе живы и трепещут Александра, а выйдут из гор перед самою кончиною света, в последние времена. Мммммм… Да, кстати, что насчет нашего-то вождя? Что через семь лет будет с нашим вождем тире государем? А вы хотите, чтобы что с ним было? Ну, пусть будет. Тогда будет. Нет, вы не поняли: пусть живет, а так, как сейчас, не надо. Тогда, значит, не надо. Вы все шутите; уж неужто как мы захотим, так и сделается? А неужто же нет?
Мадам – классический пример человека, для которого не существует прошлого: исторического, личного, никакого. Такие люди – согласимся – ущербны, но (по тому же правилу, по которому совесть мучит не тех, кто виноват), не чувствуют своей призрачности. Чувствуют они, напротив, полноту бытия. Все для них; все заключено в мгновении настоящего, цепкой рукой пойманного за радужный хвост. (А пол усыпан, усеян незамечаемой мертвой пыльцой отслуживших минут и дней.) Ее мечты сбылись, но она об этом не знает, не может знать – ибо не помнит тех лет, когда нынешняя явь была мечтами. На смену мечтам пришли заботы. Крупногабаритные дни (каждый наполнен шумом, треском, блеском, голосами, движением) идут гремящим составом из пункта “утро” в пункт “вечер” и бесследно исчезают по прибытии. Или день – это встречный поезд? Мы, допустим, катим на дрезине, а нам в рожу – будущее, несущееся со страшной скоростью из предстоящего вечера в миновавшее утро. Что-то вы странно закрутили; для кого это утро миновало? Забыли, что время круглое? Ну неважно, простите, со всеми бывает, скажем так: у Мадам заботы, тяжелые как поезда. Кто ей мешает? Власть? Еще чего! Она сама – власть, как плюнет, так и сделается. Но честолюбивые архонты! Но дьявольские козни Пети Транса! Вы пытаетесь нас уверить, что суету этого мелкого человечка нужно брать в расчет? Мелкий, мелкий! А кто крупный? Вы помните, какие обиды он глотал семь лет назад, неужели не хочет отомстить? Мало ли чего он хочет, вопрос в том, может ли! Он может отобрать у Мадам ее дворец, ее порфирные одежды, ее День Гнева?
Кстати. День Гнева празднуется прилежно, и, конечно же, его сопровождает вся положенная ерунда: шарики, лазерное шоу, биотуалеты, задумчивые голоса оппозиции. Лотки со съестным, колой, пивом. Костюмированное представление: Цари Мира задают дивящейся толпе вопросы из катехизиса. Первые лица на трибунке: губернатор, губернаторова свита. Мадам, архонты успешных общин. Легкий ветерок – или легкий снежок – опрятные признаки конца света. Народное гулянье. Не так обременительно, как юбилей, и без утомительной тревоги церковных праздников; стильное, полусветское, полурелигиозное мероприятие, в духе местного хорошего вкуса, с привкусом местной, в пику Москве, фронды.
Евгения из его сундука не вытаскивают. (Вытащили пару раз; и хотя выглядел он колоритно – листом древесным дрожащий на ветру, в коконе летящих, шуршащих волос, с неразличимыми в волосах мертвыми глазами, – что-то в его фигурке, облике, дрожи превращало праздник в похороны. Персона без маски на маскараде, он все портил, и облик его никого не обманывал. Его странный костюм не был “костюмом” костюмированного бала. Все видели, что он дрожит не сам, а как тряпичная кукла, которую упоенно трясет рука ребенка, ветра, смерти. Внутри него, предположительно в горле, что-то хрипло щелкало, каркало, рот корчился, приоткрываясь щелью, выпуская тихое “хрршшшш”, это казалось чем угодно, только не попыткой заговорить. Он не пытался заговорить. Он ничего не видел, ни на что не реагировал. Его можно было ущипнуть, пнуть, оставить в покое.)
Евгения из его сундука не вытаскивают. А вытаскивают, значит, Аристида Ивановича из нафталина. Аристид Иванович тоже кукла, как и Евгений, но не такая страшная. Его расплющило, размазало по стеночке – и все фантазии, убеждения и желчь вытекли вон, и нечему стало пугать доверчивую чернь. Проблема в другом: старик не может стоять ровно – прислоняется, обвисает, клонится (наклонится туда – наклонится сюда, – да и грохнется, потеряв равновесие), топчется, сплетая непрестанно семенящие на месте ноги (и опять же грохнется). На трибуне Петя Транс, засучив рукава, ремешками привязывает его ноги (левую – влево, правую – вправо) к специально изготовленной распорке, распорку закрепляют намертво. Теперь Аристид Иванович может корежиться, сколько хочет (все-таки это ужасно нервирует, вносит суету, сутолоку, сумятицу, что-то в высшей степени бессмысленно-неправильное) – все равно ничего не видно, одни движения плечей; движение кривое, подавленное, так, не движение, а его первая бездарная судорога. Судороги набегают друг на друга волнами, последующая разрушает предыдущую, баюкая Аристида Ивановича резким, как на камнях, прибоем. Щипок и пинок окажут на него благотворное воздействие (те же эффект и продолжительность, что от сердитого взрослого окрика на ребенка), но стоящие рядом быстрее устают щипать и пинать, чем Аристид Иванович – дергаться.
Выглядит же он хорошо, бесстрастно, видна больничная ухоженность, видно, что старик не брошен, не предоставлен (вопреки, быть может, его желанию) самому себе, не отдан болезни на растерзание. Диким зверем болезнь сидит в клетке, а Аристид Иванович – с той стороны решетки – и рад бы, предположим, броситься в ее пасть, но предусмотрительно, безжалостно от этого защищен; руку, ладно, сквозь прутья можно просунуть, – но что же это, если хочешь, например, смерти, а приходится жить… с изглоданными руками… И взгляд какой-то изглоданный! Вы приметили? Что, попытаемся его раскрутить, узнать, какие видения тревожат спящий разум? Как-то это негуманно? Негуманно! Чего ж у вас глаза заблестели, если негуманно? Эй, Аристид Иванович!
– Аристид Иванович! – окликает старика Лиза.
С воли в окошко больничной палаты заглядывают кусты жимолости, небо опускает голову, клочком облаков попадая в проем, верхний правый угол, в образованный рамой и решеткой квадрат. На окне здесь решетка. Внушительная крупная тень решетки прочной вещью лежит на полу. Неожиданно все исчезает, легкомысленное облако сменяется кулаком тучи, надутой, как злобой, дождем. И дождь сперва шуршит, растворяя пыль, потом стучит, потом хлещет.
Аристид Иванович, поджав ноги, сидит на кровати и смотрит в никуда. Он говорит:
– Лиза, не давай меня закапывать. В этих могилах столько воды.
– Значит, кремация, – говорит Лиза.
– Да, да, – торопится Аристид Иванович, – кремация. Это хорошо.
– Хорошо, – говорит Лиза.
Она садится рядом с ним (поглубже, приваливаясь к стене), и оба молчат и смотрят, словно некто показывает им важные увлекательные картинки. От шума дождя сильнее начинает шуметь в ушах кровь. Два лица – старое и молодое, отрешенное и угрюмое – обращены к шершавой белой стене. (А палатка-то невелика, кажется, что, сидя на кровати, можешь пощупать противоположную стену.)
– Зачем все было? – спрашивает Лиза у стены. Аристид Иванович так и понимает, что вопрос не к нему. Он молчит, шевелит губами, беззвучно спрашивая о чем-то своем. Предполагается, очевидно, что ответ (может, будет ответ, может – нет) явится один на все вопросы – птичкой отделившись от стены или буквами просияв на стене. Огненными знаками, которые выжгут побелку, краску, штукатурку, внимательные глаза.
– Или есть зло, которого мы боимся, или же самый страх есть зло, – бормочет Аристид Иванович машинально.
– И вовсе не так.
– А как?
Лиза отмахивается. Аристид Иванович хлопает глазами.
– Проверь, проверь, – говорит он встрепенувшись, с осмысленной сварливостью. – Там все написано.
– Где?
– Где-нибудь, – отвечает старикашка, поразмыслив.
– И мне прочесть все книжки, чтобы это найти?
– А ты как хотела? – удивляется он.
– Откуда мне знать, чего я хочу, – признается Лиза неохотно.
– А, – говорит Аристид Иванович, – да. Не бойся, так бывает.
– Тоже написано?
– Конечно.
Они возвращаются к созерцанию, но теперь им не сидится: она его осторожно подпихивает, он ее легонько отталкивает. Это похоже на игру (хотя бы беззлобностью, даже застенчивой лаской движений), это не игра. Что-то между ними лежит – обида? невыговоренная боль? или слишком хорошо они друг друга понимают? не могут простить друг другу рокового, неуместного сходства? – начинается, короче, игрой, шуткой, ласково, а заканчивается серьезными щипками и тычками, последней перед слезами минутой. И некому разнять, остановить, сказать: хороши, старый да малый! Только гроза (черное лицо, электрические глаза) приводит их в чувство. В особенно тяжелом раскате грома, особенно блескучей молнии есть благодетельная сила пощечины. “Не написано ничего”, – шипит Лиза по инерции. “Не будь дурой”, – вежливо парирует Аристид Иванович. Замирая (от тел до оскорблений на языке, в такой последовательности) под гневным окриком неба, они все забывают и только теснее жмутся. Так смолкает распря слуг, когда через комнату проходит хозяин, так дети кидаются каждый к своей парте, заслышав учительский рык, и наступает тошное, пустое мгновение оцепенелого нерассуждающего страха, не способного вымолвить слова мольбы или молитвы. (А внутри мгновения, в его огромной пустоте, глухо рокочет судьба.) Они сами не заметили, что схватились за руки, что пот течет как вода. Больничная палата, качнувшись между тюрьмой и кладбищем, замерла в точке “склеп”, в котором живых то ли намеренно замуровали, то ли по ошибке похоронили.
Гроза пронеслась, как завуч по школьному коридору, оставив после себя обломки хрупкой жизни и лужи слез, и в ту же минуту ее не стало. Возвращаясь домой, Лиза не верит, что могла так глупо испугаться. Испугаться грозы – заурядного, безопасного (в данный момент, в данном месте, в пекле цивилизации) природного явления! Молодым безжалостным богом природа явилась людям на фоне многоэтажных зданий, троллейбусов и громоотводов – это глупо, глупо, смешно! В троллейбусе ее отрезвляют пугающие запахи человеческих тел. Лиза садится у окошка, на никем не занимаемое мокрое место (дождевая вода все еще слабо капает откуда-то с проржавевшей крыши). Неподвижная, она едет сквозь мир физики и атмосферных и электромагнитных явлений.
о необитаемых островах
Негодяев встречает нашу компанию задумчивым взглядом. Мы выталкиваем Лизу вперед и смотрим, что будет. Приветик, говорит Лиза. Негодяев кивает и отворачивается по своим делам.
Не тонкий слой льда образовался между ними за время разлуки, за несколько часов, но полное доподлинное обледенение! Настоящий ледниковый период, с торосами, айсбергами, белыми медведями, километровым слоем вечной мерзлоты. Этого льда хватило бы, чтобы вымостить им космос! Взгляды, сталкиваясь, крошились, как сосульки. Твердые ледяные слова приходилось выталкивать изо рта языком – или даже вытаскивать, глубоко запуская в рот пальцы, с кусочками кожи выдирая колючие зазубренные куски слов, сглатывая кровь. Понадобились долгий обед и бутылка вина, чтобы эти люди вспомнили, что они не чужие.
– Давай, может, уедем? – предлагает Негодяев, собирая посуду.
Лиза разглядывает вино на свет.
– Куда? – спрашивает она.
Негодяев пожимает плечами. Мир велик, хочет сказать он, но не говорит, умница, поскольку знает, что мир совсем не велик, уже очень давно не велик, практически сжался до размеров захлестнувшейся на горле петли. Сейчас будет злая антиглобалистская соляга? Сейчас по лбу получите за свои подъебки, вот что будет. Большое спасибо, и вам того же… интересно, остались ли еще где-нибудь необитаемые острова? Предприимчивый друг, вы не можете без конфуза. Какие-какие острова? Ведь если вы отыщете где-нибудь необитаемый остров и захотите его присвоить, вам не придет в голову, что необитаемых островов не существует и никогда не существовало, что везде обитают зверьки, травки, насекомые, которые, скорее всего, имеют что возразить против затеянной вами колонизации. Будь в распоряжении песцов и норок атомная бомба, они бы мгновенно обросли в глазах человечества разнообразными правами и суверенитетом… А вы почему об островах вспомнили?
– Можем поехать на Корфу, – говорит Негодяев. А у них есть деньги куда-либо ехать, на что они, вообще-то, живут? Вообще-то, знаете, живут на что-то – как все. Корфу не Корфу, а какой-нибудь сарайчик в пампасах – легко. Вопрос, как всегда, упирается не в бабло, а в желание, в героическую готовность всех послать, на все плюнуть. Есть на что плевать? Как не быть – у Негодяева такой веселый затейливый нрав, все его любят, балуют, в зубы заглядывают, то есть в рот. Говорили, однако же, что он сдал. Да. Это случилось из-за ерунды, судьбы, непредвиденного разлада имиджа и человека. Судьба надавила посильнее – и имидж вышел из пазов: не так, конечно, чтобы вся рухнула конструкция, но достаточно для возникновения прочного чувства ненадежности, разболтанности, шаткости. Имидж ходит туда-сюда, человек скрипит и корчится. Пххе! Интересно, он понимает, что с ним происходит? Когда-то он говорил, что шекспировский персонаж не может долго и безнаказанно подавать себя в стилистике MTV. Оказалось, что и стилистика Шекспира разъедает эмтивишных персонажей. Брошенные в пространство страстей и памяти, тела расслаиваются, и вот шелухой летят одежда, слова, жеста, позы, знаки препинания, убеждения, заветные мысли, цивилизация, культура, инстинкт – от имиджа не остается ничего, а от человека – и того меньше. Память – штука пострашнее голода, голод щадит хотя бы безусловные рефлексы, память уничтожает все, к чему прикасается (в милосердных скобках оставляем память страсти и память о страсти). “Хотелось бы также знать, дотла я сгорел или еще нет”, – думает Негодяев. “Чего стоят размышления пепла о пламени?” – думаем мы. А при чем тут Шекспир, из-за чего все разладилось? Шекспир – это метафора. Тогда и о. Корфу понимать метафорически? Нет, о. Корфу понимать как о. Корфу.
– Уедем на Корфу, – оживленно вкручивает Негодяев, – купим ослика, посадим картошку. Дом будет с террасой, на террасе будет столик, на столике будет банка, в банке – розы, а поверх всего – пчелы.
– Какая банка?
Негодяев чешет за ухом.
– Банка, полагаю, трехлитровая.
– Ты отсюда никуда не уедешь, – говорит Лиза с ненавистью.
Негодяев улыбается.
– Ты не хочешь ослика?
Что за мутные у них отношения! Мутные, да; это вы хорошо сказали. Если их не связывали ни любовь, ни ненависть, ни будущее, ни прошлое, ни труд, ни праздность, то (вот тут мы фантазируем) могло связать мутное бессловесное чувство общей потери, совершившейся либо предстоящей, твердой, осязаемой, неотвратимой, как утро и пробуждение. Эта потеря (неизвестно, была она, будет и в чем заключается) жила вместе с ними, как ребенок, собака или тайна, привыкая к ним, заставляя их с собою считаться. Она бренчала собственной ложкой в собственной чашке, держала на полочке свою зубную щетку, облюбовала (мы фантазируем) свой заповедный закоулок дивана (если там был диван). Знаете, обычно так ведут себя проблемы, а не потери. Проблемы, которые становятся членами семьи, а? Вы на что намекаете?
Негодяев улыбается.
– Ты не хочешь ослика?
– Хочу.
Лиза садится боком на подоконник, подоконник втиснут в щель между буфетом и плитой, буфет, откликаясь на резкое движение, звенит всей посудой. Она сказала “хочу”, а должна была сказать “не хочу”, и мы теперь будем гадать и морочиться, не зная, как это “хочу” позиционировать: как действительное “хочу”, или как “не хочу” с какими-либо оттенками, например, иронии, или даже просто “не хочу” – без оттенков, злое, внятное, выраженное через свою противоположность (фигура речи). Будем гадать, морочиться, никогда не узнаем правды. Эх! человек не горячий блин, который можно метнуть со сковороды на тарелку и там препарировать; от человека вечно остается что-то такое, о чем лучше не думать, о чем думать или не думать – один черт. Человек как лягушка: его можно разрезать на ниточки и увидеть, как в нем все слажено, и не увидеть ничего. В этот момент и лопается рассудок (мозг клочками – во все стороны) пытливого исследователя.
– Хочу, – говорит Лиза. – Купим ослика, посадим картошку. – Сидя на подоконнике, она перегибается, тянется и роется на нижних полках буфета. – Что же делать, – озабоченно бормочет она, – ни одной нет.
– Ни одной чего? – спрашивает Негодяев.
– Как чего? Трехлитровой банки. – (До чего неприятно смотреть в эти торжествующие угрюмые глаза.) – Ты отсюда никогда не уедешь.
Негодяев так долго думает, что на это ответить, что в конце концов ему приходится промолчать. Он моет и убирает посуду, моет мойку, протирает пол, моет руки, вытирает руки, идет в ванную, чтобы смазать руки кремом, возвращается, протирает кухонным полотенцем пепельницу, меняет полотенце (хотя и предыдущее выглядит достаточно чистым), закуривает, садится, встает, курит, берет пепельницу и уходит в комнату. Лиза смотрит в окно. За окном – мутные сумерки: темно-зеленые, мутно-зловонные. Печаль и ненависть за окном, чье-то тяжелое дыхание. Лиза зевает и в то же время думает, что нет ничего чудовищнее, отвратительнее, непристойнее человеческого зевка, публичного и тайного, что собаки зевают не в пример опрятнее, а змеи не зевают вообще. К чему удивляться, думаем мы (она зевает), ведь, зевая, существо показывает свою суть, нутро, истинные потроха, чему удивляться. Лиза придавливает лбом стекло, прямо туда выдыхает последний зевок, пачкает дыханием чистый отмытый блеск, упирает палец, размазывает.
– Банки – не аргумент, – говорит из комнаты Негодяев. Свежевымытая стеклянность стекол, приманчивая для гадкого пальца, грязного дыхания, смущенно туманится, идет пятнами, пятнистой тоской, пегим ясновидением, ужасом в разводах. Сколько мутного в человеке, грязного, понуждающего пачкать собою чистое, потом отмывать и вновь пачкать, отмывать только для того, чтобы было что загадить. Лизин палец корчится на стекле, Лиза корчится на подоконнике, и вот резким движением, не рассчитав, она спрыгивает и въезжает в буфет, который ошалело орет, звенит, отмахивается дверцами. Лиза кулаком вколачивает дверцу на место – и буфет, охнув, умолкает. Резко она поднимается, резко хромает через кухоньку, идет прочь, и резкие движения сидят у нее на плечах, как ангелы.
Говорят, что манихейскому сознанию присуща готовность к резким движениям. Кряхтя и скрипя суставами, тело манихея пытается быть сознанию эхом: дергается, прокладывает себе путь в пространстве суетливыми дрожащими рывками. Черной-пречерной ночью Евгений проснулся и резко, еще в полусне, сел, потом открыл глаза. Что-то колотилось в руке, зажавшей ночной кошмар. Он посмотрел: свеженькая банкнота. Он вылез из сундука. (Одна нога провалилась в бумажный сугроб, другая; обе долго пытались нащупать сквозь бумагу тапки, но где здесь нащупаешь, ноги пошли босиком. Или же в носках? Он спит в носках?)
Скок-поскок, покрепче завернувшись в плотный, как халат, колтун. Да, здесь холодно; да, Евгений спит в носках. Он тащится сквозь черный дворцовый холод. Ах, вы не представляете, до чего холодна ночь во дворце! Это невообразимые, нестерпимые, космические (а что? потолок так высок, что уже неразличимо слит с небом) температуры. Холодны даже звуки (звук шагов, звук часов, все ночные шорохи, щелчки, поскрипывания, треск). Евгений идет так, словно ему предстоит открыть Северный полюс и замертво там свалиться. Он поднимается по лестницам и спускается по лестницам. Он просачивается сквозь щели и замочные скважины. Он скользит, ползет, влечется, летит кувырком, уже не он, не его тело, а какая-то сторонняя сила делает за него самый последний шаг. Он медлит перед последней дверью, из-под которой слабо течет свет. И он входит.
Некоторые спят с ночником. Как некоторые не могут заснуть, пока не стемнеет (и как же страдают они белыми ночами, плотно укутывают окно, вжимают в подушки измученную голову), так некоторые оставляют гореть ночник, бессонный огонь под цветным теплым абажуром. И спокойно спят, зная, что свет бодрствует. И видят спокойные, светлые сны.
Евгений замирает над спящей женой (почему это, интересно, кровать без балдахина?) и смотрит долго, странно, сосредоточенно, и у нас мелькает подозрение (что значит обремененное литературой сознание), а не хочет ли он ее, в самом деле, убить. Ну! а что он будет делать с трупом? Да что ему тогда будет труп! Что от него самого останется – останется ли что-нибудь такое, ради чего необходимо психовать, прятаться и прятать трупы? Если подумать, то инстинкт самосохранения должен остаться. Да? и этот инстинкт побежит спасаться, с мертвым телом под мышкой, будет изобретательно и отчаянно замывать кровь, заметать следы? Да, примерно так. Тогда объясните, почему инстинкту самосохранения нужно убийство или что-то в этом роде, чтобы он проснулся, взбрыкнул, обнаружил себя каким-либо иным способом? Наверное, он ленив?
Евгений замирает над спящей женой, и взгляд его, показавшийся нам сосредоточенным, блестит отблеском лампы. Вот оно что! Вот оно что! Это не сосредоточенность, это всего лишь глубоко бессмысленный, глубокий взгляд идиота, такой глубокий, что невозможно не доискиваться в его глубинах чего-то такого, чего там нет. Это не его пытка, не его; не Евгению тяжело, а нам, тем, кто на него смотрит, до того тяжело, так хочется положить конец, прекратить хоть чем-нибудь, что мы уже готовы высунуть из-за спины Евгения руку с занесенным топориком, искрошить в кашу постель, женщину в постели, белый свет.
Он наклоняется, мазнув космами по бледно сияющему, спящему лицу, придерживает космы, сдерживается, недоумевает. Выбор есть, и еще какой выбор – задушить, лечь рядом, – но Евгений не сделает ничего, вообще ничего, не сделает и не собирался сделать. Он мог прийти сюда в припадке лунатизма, перепутав пути яви и бреда, прийти на запах, как зверь, прийти, потому что шел… знаете? шел-шел и пришел, уперся в кровать с Мадам, как в смерть или стену.
Да, а ведь смотреть на спящего почти так же нелегко, как на покойника. Что-то есть в спящем неприятное, что-то чужое, какая-то тревога. Вот собаки, когда спят, не напрягают – уютно, дружелюбно спят. А про человека сразу думаешь, что он, может быть, притворяется, или видит плохой сон, или способен, пожалуй, в этом плохом сне помереть. И вообще, зачем он спит, когда на него смотрят? И он ли это?
Мадам спит беззвучно, в красивой позе – ни одного изъяна, – ее тело, лицо, дыхание, безупречность укрепляют наше подозрение, что она только делает вид, что спит. Зачем притворяться, зачем обманывать смотрящего, ведь это пугает – а если она все же не притворяется, то ее мертвая красота, безжалостное совершенство пугают еще больше, до чертиков пугает нас человек, который даже во сне не умеет быть смешным, неуклюжим, беззащитным, похрапывающим. А нам нравится! По крайней мере, видно, что человек непростой, не такой, как все, умеющий быть неисполнимой чьей-то мечтой, все поглотившим мгновением чьей-то жизни. Оторопь, счастье, тоска, погибель вечная – не подарит вам всего этого человек человечественный, у которого всякого добра понемногу: храпа, мозолей, слез, совести, чувств. И кто (разного есть любители) не хочет человечественного, кто хочет погибели, тот знает (и как утешительно это знать), что есть на свете, под луной, в иных пространствах божество, появившееся в начале времен с единственной целью: в предустановленную минуту пройтись по любителю совершенства легкой поступью божества, превратить его в обломки и пыль, – и тот ждет, горделивый, а если не ждет, то все равно дожидается, и происходит все то же самое, только еще счастливее и погибельнее. Фу! Да, вот вам и “фу”. Плавали, знаем.
Постояв и посмотрев, Евгений пошел назад той же дорогой, а мы пошли прочь, распугивая привидений – ибо мы летим в облаке ужаса, ужас гонит нас и от нас отгоняет всех-всех. Вот выскакивает из-под ног лестница, отшатывается дом, и улицы, пружиня, подбрасывают нас до самого неба. Стойте, не летите, вы помните это место? Место, где пили херес и читали лекции о Бене Джонсоне? Давайте зайдем; хотя и не нашей жизни лучшая часть здесь прошла, но и мы многое помним, мы присутствовали, разглядывали интерьер и лица, устроившись за угловым столиком, выглядывали в окно, наши нетрезвые внимательные взгляды, вооружившись лопатами, прокладывали себе дорогу в снеговых клубах тумана за окном… звенел сквозь туман трамвай, а мы, помогай нам Боже, говорили о Достоевском и судьбах родины. Зайдем, сентиментальный друг, но зря это. Бар теперь уже не бар, в нем заседает комиссия по распитию портвейна. Бутылки – не бутылки, а экспонаты, стаканы – не стаканы, а наглядные пособия, столы оканцелярились, кабак, если можно так сказать, окомиссился – и стал инфернальным, как кабинет седьмого помощника седьмого вице-премьера, страшен он стал, украшенный цитатами в рамочках, книжками на полочках и бесцветными безжизненными лицами, по потолок наполненный ложью. Ох-ох-ох! Хотя бы стакан коричной настойки! Корица, сахар, спирт; подается в горячем виде! Что, неразбавленный спирт? Не знаем; об этом нужно спросить у Конгрива и его комментаторов. Обращайтесь к мертвецам, только у них хорошая память. О, как подло здесь обошлись с мертвецами, развесив их по стенам, каждому в зубы воткнув какую-нибудь апофтегму из собрания его же сочинений. Вот Конгрив висит – и чего висит? Зачем ему тут висеть, певцу легкомыслия, в стане тяжелой, как душа бюрократа, серьезности? Вот другие висят – много, много, – их лица угрюмы, рты искажены стыдом и страданием (и рамочки, рамочки… цитатки, цитатки…), и вся эта коллекция висельников аккуратно предъявлена посетителю: как рецепт, как руководство по претворению портвейна в дистиллированную воду. Не надо, не надо! Не смотрите!
о памяти
Рукою память закрывает взгляду глаза и прозревает; память желает видеть свое, память видит то, что желает. И алчная, худая, вечно голодная память ненависти, и обожравшаяся, с разбухшим животом, память любви, память младенческая, прапамять, память крови, тела, сердца, общего исторического прошлого (много, много), – все они выжигают ваши живые глаза для того, чтобы посмотреть самим. Память – укротительница настоящего и убийца будущего, потому-то все всегда делают вид, что ничего не помнят, все боятся, все осторожны, держат свою память, всю свору (много, много) на цепи. Самое главное – не помнить, забыть, не признаваться, не верить, что то-то и то-то было именно с тобой, верить глазам, которые видят в зеркале улыбчивое лицо, ни в коем случае не заглядывать в перелицованные, переобмундированные заведения, магазины, кинотеатры, дома, глаза друзей. Нельзя было заходить вот в это помещеньице, куда мы вперлись и где все виды памяти сидят (поджидая, готовые броситься), сидят в витринке, на месте тарелок с бутербродами. (Сожрать бы сейчас, после коричной настойки, какой-нибудь гореусладный бутерброд.) Бутербродов нет. Не в том горе, что нам не светит закусить (мы ведь и выпить не выпили) – но лезет же в рот навязчивая идея, и память о том, что бутерброды когда-то были (и все, все, с ними связанное, много, много), оказывается пострашнее их отсутствия сейчас. Так вы против того, чтобы помнить? Это не мы, а инстинкт самосохранения, за который вы так ратовали.