355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фигль-Мигль » В Бога веруем » Текст книги (страница 8)
В Бога веруем
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:17

Текст книги "В Бога веруем"


Автор книги: Фигль-Мигль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Что бы там ни было, новым оно не будет. И вместе с тем оно будет другим. И мы скажем вам сразу: все сны Аристида Ивановича сбылись – и есть такая догадка, что они вообще не были снами. В результате чего Аристид Иванович оставшиеся ему дни биографии проводит в закрытом учреждении, чередуя санаторный режим больницы им. Кащенко с курсами терапии института Бехтерева.

Однако произошла – такие вещи происходят чудовищно быстро – смена поколений. Родителям к сорока – родителей на помойку, – выросшие дети слушают музыку своего будущего. Они еще ничего не определяют – если “чем-то” считать заводы и пароходы, зато им принадлежат жизнь и свобода. Это ведь хорошо, что власть во взрослых пожилых руках: есть кого ненавидеть и осмеивать, на кого смотреть, скривив лицо: не буду таким никогда.

“Не торгуй своей бессмертной душой, иначе станешь, как мы”, – вот единственный драгоценный урок, который граждане преподносят одним своим видом юношеству. Как и другие полезные уроки, большинством он забывается, и к двадцати пяти годам большинство мирно подыхает от наследственной сухотки души. Вашей девочке Лизе еще далеко до двадцати пяти. Вот именно! Как раз о девочке Лизе и надлежит сейчас рассказать.

Воспитанием ее занимались Аристид Иванович и Негодяев, заботливо взлелеяв, в итоге все странности, сурово подавив все помогающие жить стереотипы и ненароком отбив всякий интерес к сверстникам. Она скиталась из школы в школу, потому что Аристид Иванович, в минуты просветления ознакомившись с положением дел в каждой следующей школе, приходил туда и говорил что-то вроде этого: “Ваше дело – учить. Вследствие того, что учить, в силу своего жесточайшего невежества, вы не в состоянии, вы беретесь воспитывать. Но воспитывать – не ваше дело, этим должны заниматься родители, чего они, впрочем, по ряду причин тоже не делают, но вас это никоим образом не касается, ваше дело – учить”, и т. д.

Она скиталась от книги к книге, от надежды к надежде, от одной угрюмой мечты к другой угрюмой мечте, по просторам новых роскошных апартаментов, в закоулках сна и бреда, по путям мощной, как океан, ненависти – неверными пенными дорогами, проложенными в толще ее воды. В шестнадцать лет она собрала вещички и из Бетси снова стала Лизой. И пожелала маме всего, что накопилось. И сказала папе все, что о нем думает. (Трусливо, зловредно, бесчестно слабовольный.) Собрала вещички и ушла к Негодяеву. (Зачем тебе этот мудак? – холодно удивилась мама.) Ах, вот как! Да. Сейчас они уже год как прожили вместе.

Тихие сумерки, и тихий молодой голос рассказывает что-нибудь ужасное. Говорили мы вам! Нет, он ее не развращал – в специальном смысле. Так получилось; он любил все редкое, диковинки. И не то что обратил внимание и выжидал положенный приличиями срок, но, как бывает, срок вышел, и он обратил внимание. Что там Земфира поет – “девочка созрела”? Боже правый, она все еще поет? А вы как думали! Мужайтесь.

Лиза стоит у окна (это какая-то новая квартира, не прежняя студия Негодяева), угрюмо смотрит и крутит прядь волос. Можно было, кажется, отучиться. Но детские привычки сидят глубоко.


о детских привычках

А скажите, у вас остались какие-нибудь детские привычки? Мы вот знаем одну толстую даму, мать семейства и все такое, которая, гуляя вдоль путей, каждый раз останавливается и считает вагоны проходящего поезда, причем для нее очень важно, каким по счету окажется вагон-ресторан. Кто-то прикусывает от усердия язык, когда пишет: так и сидит за компьютером, словно на уроке. Кто-то старается не наступать (или, наоборот, наступить) на трещины в асфальте. Можно таскать в карманах разный хлам или бренчать в кармане мелочью. Спать, свернувшись клубком. Поворачиваться к стене. Отворачиваться от стены. Петь, сидя на горшке. А какая пропасть народа грызет ногти и сует в рот волосы (если это технически возможно).


о писчем материале

Человек тащит сквозь жизнь всего себя – что с ним было, что он сделал, что ему сделали, – тараном вонзается, все тяжелее, и тверже, и неповоротливее. Или катится снежным комом? Тоже возможно. Огромный, пухлый; чем дальше, тем увереннее сминает он пространство перед собой. Он видел в раннем детстве трамваи с деревянными лавками вдоль стен – он потащит этот трамвай, сам станет трамваем. В начальной школе мы еще сидели за партами старого образца: наклонными, с откидывающимися крышками и лавкой на двоих. Ой, верно! А еще нам запрещали писать шариковой ручкой: считалось, что это портит почерк – или не дает выработаться правильному почерку, не помним точно. А на почте лежали для всеобщего пользования совсем древние деревянные ручки со вставным пером, которое нужно окунать в чернильницу, – и довольно-таки заляпано было все вокруг, и пахло сургучом – гораздо сильнее пахло, чем теперь. Вам этого жаль? Жаль не жаль – что поделаешь. Вы знаете, что смена цивилизаций сопровождается сменой писчего материала? Меровинги писали свои грамоты на папирусе, пока в седьмом (опять!) веке не был запрещен вывоз папируса за пределы Арабского халифата. (Египет уже был под арабами.) Франки перешли на пергамент – и через некоторое время отправились отвоевывать гроб Господень… Когда их заносило в Византию (где гроб Господень, а где Константинополь, соображать же надо), путешественники видели много интересного. В Византии не было рыцарей. Зато там было полно смешных грамотеев. Византийцы таскались по улицам с чернильницей и пером. Писали, кстати, на бомбикине, Это чего. Это такая бумага, которую даже греческий огонь не берет. Рыцари потешались, местные копили яд. (“Другой успеет прочесть целую книгу, прежде чем крестоносец разберет буквы своего имени”.) Зачистят не одно поколение грамотеев, прежде чем новое поколение рыцарей научится грамоте, а Ариосто их воспоет. (А нужно ли? Не знал бы Роланд грамоте, не разнес бы в щепки безвинную рощицу. Зачем он так? Увидал заветный вензель.)

Кстати, наш Мани – едва ли не единственный из основателей мировых религий, который сам записал (именно записал) книги с изложением своего учения. А что насчет почты – у нас что, тоже цивилизация меняется? Ну да. Да, но ведь только чернила поменяли?


о седине

Итак, она стоит у окна. Кто-то писал, что человек, склоняющийся над парапетом набережной или перилами моста – это классическая поза самоубийцы. А какой вам видится поза человека у окна: руки на подоконник или раму, лбом в стекло? Это поза человека, который мается дурью – или грустит – или мечтает – предается тоске и отчаянию – кого-то высматривает. Кого она там высматривает? Вы такие вопросы задаете! Во всяком случае, не Негодяева. Негодяев здесь же, в комнате, сидит за столиком и делает себе маникюр.

Вы сейчас, наверное, не верите своим глазам, но все так: Негодяев сильно сдал. Сдал, заметьте, а не опустился. По-прежнему вычищенный, гладкий, гадкий, он улыбается мягче и проще. И раньше в нем не было ненависти или уважения к людям, но и жалости к ним – ни капли; теперь что-то похожее на сочувствие, на усталость видно в глазах и улыбке. Что-то похожее на седину блестит в ярких ухоженных волосах. (Аристотель утверждает, что первыми седеют у человека виски, а последними – волосы на лобке.)

– Лиза! – зовет он. Лиза оборачивается.

А что, скажите, красивая выросла девочка? Она похожа на свою мать, которую ненавидит.

Лиза оборачивается и молча, как в окно, смотрит на Негодяева.

– Давай ужинать? – говорит он.

От этих простых дружелюбных слов мгновенно – как будто рука привычным движением нашла выключатель – в глазах Лизы вспыхивает негодование. Гнев вырывается из зрачка, дрожит на ресницах, летит потоком (чего? фотонов?); за ним следует быстрое сердитое “нет”.

– Поешь, – настаивает Негодяев. (Вот его глаза спокойны, как драгоценности в полумраке.) Там тебя не покормят.

– Ну и что?

– Да ничего. В животе будет бурчать.

О да, щепетильный друг, мы все согласны: в животе бурчать не должно. Человек имеет право упасть духом (ведь падает же барометр, разрушается и падает Рим, падают осадки и предметы с неба, само небо может свалиться в Дунай), в пропасть и даже в лужу – но только не упасть в глазах эстетики. Лошади, снобы и эстетика все помнят и ничего не прощают.

– Ерунда.

Негодяев чешет мизинцем бровь. Негодяев убирает за ухо прядь волос. Негодяев смотрит с улыбкой.

– От них воняет, – пробует он подойти с другого бока.

– Просто скажи, что не хочешь, чтобы я туда ходила.

– Зачем бы мне это говорить?

– Чтобы показать, что тебе интересно. – Люди всегда пристают с поучениями к тем, кто им небезразличен.

Как-то странно она у вас изъясняется. Или через семь лет все будут так? Ой, ну чего придираетесь? Она говорит в точности как те, с кем все эти годы разговаривала.

– Я думал, ты не любишь, когда на тебя давят.

– Как и все. Смотря кто давит.

– Ну, как хочешь.

В ответ на ее вопросительный сердитый взгляд он пожимает плечами, словно говорит: “Не буду рисковать”. Лиза закусывает губу, закидывает голову и выходит из комнаты. Негодяев идет следом и помогает ей надеть пальто. Нужно только то, что нужно тебе, – говорит он на прощание.

Оказавшись на улице, Лиза поднимает глаза и видит в окошке – там, где она только что стояла, – свет, пустой и ровный. У окна никого нет; не все соблюдают грустный обычай подойти к окну и помахать рукой уходящему. Она поднимает взгляд еще выше.

По нашим наблюдениям, в небе над родным городом есть только одна видная голому глазу звезда: бледная, зеленая (жирные сочные звезды юга, как вы немыслимо далеки!), может быть, это Венера. Или Полярная звезда? (Вы увлекались астрономией?) Этот зеленый огонь, такой ледяной, обжигающий холодом, пришел когда-то с крайнего запада, где находился Авалон – там, там, за синим океаном вдали, в мерцании багряном – остров яблок, остров блаженных, остров мертвых. (Его еще древние идентифицировали с Канарскими островами, поэтому для Бена Джонсона канарское вино хмельнее прочих, помните?.. Это вино на диво забористое, вторит Шекспир.) Теперь эта беспощадная смелая звезда горит над – смотрите внимательно! – смертью и разрушением четвертого Рима. Так ведь четвертого и не было? Тем лучше. Или вы думали, то, чего не было, не может разрушиться?

Нет, признавайтесь, куда все делось? Где витрины? Где машины? Почему не гуляют по центральным авеню (ведь еще не поздно?) улыбчивые растрепанные франты и женщины на каблуках? Отчего это не горят фонари? А эта бегущая тень (вот она споткнулась в проеме подворотни) как будто больше похожа на тень крысы, чем человека? А где вы видели тени крыс, что так бойко сравниваете?


о граде Китеже

Может, город ушел, провалился, опустился под воду – в глухую, слепую воду небытия, – а утром выплывет из чернильного облака ночи, как – как – Атлантида? нет, этот, этот – как его – град Китеж! То, что мы видим сейчас – вернее, то, чего не видим, – это слепок, чертеж, швы на изнанке схалтуренной одежды, место на карте. Завтра утром это будет место под солнцем? Да, и проснется электричество, поползет из-под земли транспорт, закричат голоса, и бодрые ноги, преодолев свои и чужие лестницы, пробегут ожившими тротуарами – по их свежей плитке, новеньким трещинам, по чистой —

Упс! стойте, осторожнее!

Аккуратно, легко, не колеблясь (не дрогнул ни на секунду ритм движения) Лиза перешагивает лежащего на плитках тротуара человека. (Быстро нагнувшись, присев на корточки, обмениваясь дрожащими взглядами – обмениваясь страхом, оторопью и любопытством, – мы смотрим в желтое незнакомое лицо, постепенно понимая, что это, собственно, не человек, а мертвое тело, когда-то какому-то человеку принадлежавшее.) Перешагивает и идет дальше (бежим, нужно догнать), идет, не глядя, по трупам ограбленных слов. По обломкам метафор, через руины иносказаний, сквозь туман аллегорий (если это туман, а не зловонные испарения от их гниющих тел), сквозь темную ночь идет она, заворачиваясь в шубку. А вы сказали – пальто. Мы сказали “пальто”? Знаете, эти грядущие моды немного огорошивают. Может быть, появиться на улице в настоящей шубе (после того как защитники животных с лица земли сотрут зверофермы со всем их содержимым) будет актом гражданского мужества. Или слабые духом привыкнут покупать пальто, неотличимые на вид от шуб, но все же шубами не являющиеся, что будет удостоверено фирменными ярлыками и лейблами. Возможно, мы просто оговорились? Просто ляпнули, а теперь не хотите признаться! Метафоры, иносказания! Тот труп, – мы его только что разглядывали – не был мертвым телом аллегории! Да, справедливый друг, это так. Тогда чей же он?

Да откуда нам знать, чей он? Может быть, через семь лет улицы родного города будут усеяны трупами, как парижские улицы времен “Трех мушкетеров” – батистовыми платочками. Вы серьезно? Да. Вон, смотрите, еще одна тушка: ребеночек со свернутой шеей. Здесь вот комбатанты переусердствовали. (Тише, не вляпайтесь.) Нет-нет, нам направо. Видите, Лиза уже отпирает своим ключом крепкую дверь подъезда. А у девочки-то железные нервы. Ах, чему удивляться! Те, для кого все впечатления жизни были непрерывным шоком, не знают ни страха, ни жалости.

Манихейство могли – даже в какой-то момент хотели – сделать официальной идеологией. Но никто не знал, как позиционировать такую вызывающую честность на международной арене, как притереться к налившемуся гранитом телу РПЦ, как обмануть одних, запугать других и что пообещать третьим – как то, как се, зачем, зачем. После одного несчастного случая, одного скверного анекдота и трех отставок категории А все смолкло. (Могло быть совпадением. В рельефные непроницаемые формы внутриполитических событий публика вольна вливать любой смысл. Это ее, публики, бонус.) Анекдот-то расскажите! Ну что анекдот… Один гражданин на правах реформы украл очень много денег у множества других граждан… И когда ему (перемежая зевками) стали на это (а-а-а…) вежливо пенять, он оправдался тем, что… А-а-а-а-а… (Во весь рот.) Вам не скучно? Мы не хотим повторять то, что он сказал, да вы и сами знаете, что это было. Пожалеем слова! Слова, оказавшиеся на смрадных языках этих существ, потом долго не могут проблеваться, и некоторые из них – частотные – такие как “народ”, “совесть”, “реформа”, сходят наконец с ума от ужаса, отвращения, сероводородных глубин отчаяния. (А есть чистоплюи, ни разу в жизни не соприкоснувшиеся с клоаками начальственных ртов: тяжелые, звонкие – акварельно изящные – трудные для запоминания – слова, лежащие в словарях, как в теплых могилах, простодушные и дерзкие слова старых книг.) Забудьте.

Преследовать манихеев тоже не стали. Они были полифункциональны и очень удобны. Они становились конструктивной либо, при необходимости, непримиримой оппозицией, свободным словом, свободной совестью, альтернативой, симметричным адекватным ответом. Их разнообразие питало их энергию. Были манихеи-ортодоксы, манихеи-конформисты, манихеи не присягающие, манихеи-душители, манихеи седьмой воды, гендерные манихеи, манихеи охладелые, манихеи неотвратимые, и манихеи ультра, и какие-то еще. И все это жило, шевелилось, бродило, блудило, соприкасалось, настигало, перехлестывало через край андеграундного горшка, вливалось по каплям в блестящую чистоту незамутненного мейнстрима, отравляло, вспыхивая на обложках глянцевых журналов, сверкая эпизодами фильмов, разгораясь музыкой.

Мы оставили Лизу и вновь настигаем на пороге (дверь без таблички и цифр) Манихейской общины пять дробь три, бездымовников. Бездымовники – разветвленная (что видно по номеру), многочленная и успешная секта – относятся, кажется, к манихеям не присягающим. (Или, простите, к манихеям блюющим?) Возглавляет их (не только их) Петя Транс. Вот его сперва рука, затем голос встречают девочку в черном-пречерном (чем же выкрашены стены?) коридоре.


о благообразии

Лиза, полагаем, не знала, что семь лет назад Петя Транс был ничего не обещающий молодой человек, чмореныш с малоподвижным телом и юрким духом. Тем, кто это помнил, пришлось срочно отредактировать свои воспоминания. (Добросовестно потрудились они, с ножницами и клеем в руках и такими густыми чернилами, чтобы сквозь их перечеркивающую, уничтожающую тьму не проступила ни одна написанная прошлым буква.) Заматерев, Петя стал иллюстрацией той утешительной мысли, что некоторым время идет на пользу: они начинают выглядеть. Скапливаясь в проемах, неровностях и рытвинах, сглаживая их, благообразие сочится из черт, окончательно размывая лепку лица. Благообразие не знает тревог. Благообразие заранее все прощает. Благообразие бьет нам по глазам внушительным молотом. Благообразие говорит, как глупо, в сущности, стремление остаться в живых, стремление любой ценой не расставаться с тем днем (пейзажем, книгой, разговором, откровением), который зажег (и, возможно, спалит) сердце. Нет, ну как оно смотрит! Как оно смеет!

Взгляд туда, взгляд сюда… Он хотел удержать ее руку (ведь руку, которую дружелюбно держишь в своей, так удобно сжимать, и щипать, и слегка выкручивать), но остерегся. Даже его глаза Лизы обжигают сухим ледяным огнем. “Коллеги немного празднуют”, – бормочет он, устремляясь вперед. “Это их дело, сколько они пьют, – говорит Лиза прокладывающей ей дорогу спине. – Я не буду пить с ними”.

А почему это дорогу нужно прокладывать? Потому что препятствуют темнота, смрад и тревога, глубокой водой стоящие между черных стен. В этой воде ждут своего часа, своей жертвы рыбы и гады, тени и шорохи, сплетни и шепот. Минуты пройдут или столетия, прежде чем они бросятся, драгоценным чутьем распознав того, кого ждали.

Какой нескончаемый коридор. Что здесь есть – есть ли здесь лампочка? Не то что ощупью, но увлекаемые интуицией прозревших ног, мы – за Лизой, а Лиза – за смутной спиной, следуем, несколько раз поворачивая все в одну сторону, как будто обходя по периметру огромную квартиру, огибая прилежно спящие опасные соты, налетая на какие-то тела (вероятно, это шкафы, вешалки, велосипеды, подвешенные на стене тазы и корытца, насквозь прогнившие тюки старых газет и журналов, картонные коробки с тяжелым или рыхлой ветошью). Безнадежная уравновешенность кошмара сопутствует нашей прогулке. Всю ночь, всю долгую жизнь сна мы так и будем идти (почему во сне никогда не чувствуешь ног?) круг за кругом, страх за страхом. Рыбы и гады, тени и шорохи, сплетни и шепот следят за движением наших запахов, безмолвные распахивая пасти.

И распахивается еще одна дверь.

В комнате за дверью мрак и вонь как будто еще усилились, сгустившись пьяными голосами – но на самом деле, конечно, здесь горит свет. (Свечи, прикиньте. Стоят на столе в чем-то грязно-железном, канделябристом, или воткнутые в пивные бутылки.) За большим столом – ага, большим круглым столом, к этому моменту безобразно и бесповоротно разоренным, – сидит компания. Никто уже не держит язык и лицо. Сдается нам, осанкой и хорошими манерами присутствующие не обременяют себя и в иные, более спокойные минуты жизни, но сейчас они предались грозной даже вульгарности, бешеному даже хамству, от которого летят и грозят пожаром искры. Страшно гудит, разгораясь, беседа, из нее, как из костра, то один, то другой взвизг взмывает кон тутта форца яростным языком пламени. Лишены смысла эти речи, но в них есть другое: язык дисгармонии и смерти, чуждый и светлому мастерству культуры, и сумрачному гению природы. На этом языке – обиходном для столь многих – человек говорит с человеком. С культурой и природой, впрочем, он говорит точно так же.

Глухое, слепое (а вместе с тем, оно отлично слышит и видит) зло скрежещет словами и стаканами. С опасливым восторгом оно усаживает Лизу рядом с собой. По одну руку от нее оказывается Петя Транс, по другую – существо в тюрбане и в той грустной возрастной категории, которую доброжелатели описывают словами “еще молодая”. С одного боку ее заливает елей, с другого – жжет тревогой. Справа – душит, слева – колется. В эту сторону – тошнит, в ту – напрягается. Оттуда – гной и патока, отсюда – запах пота. Хмурясь, Лиза кладет на тарелку бутерброд. “Цыц, цыплята!” – сурово говорит Транс. И, дождавшись более-менее тишины, стучит вилочкой по стакану. И вот речь он заводит.

Такие гладкие бывают глаза, гладкий взгляд – буквально не за что уцепиться. Всю жизнь проведешь в двух шагах от подобного человека и не узнаешь, что же он о тебе думал. То, что у него были на совести предательства, козни, ложь, – это все пустяки. Но что он чувствовал, предавая, зачем лгал? Самолюбию льстит ненависть с оттенком личного, завистливая вражда, и оно теряется, видя (отказываясь видеть) до скрипа сухой, прозрачный, в вакуумной упаковке расчет. Петя плутовал без слез и гнева, без азарта, без ненависти. Если роль архонта манихейских общин можно назвать карьерой, то он сделал карьеру. Если потерю интереса к больному полоумному старику можно назвать отступничеством, то он совершил отступничество. Он никого не убил, никому не отказался подать руки, и каждый попросивший получил у него кусок хлеба. Когда ему было нужно, он умел вспоминать, но вряд ли хоть одна живая душа присутствовала постоянно в его мыслях. Он мог прощать и не прощать, по обстоятельствам, но его небо не распознавало вкуса обиды, и благоразумие ни разу не проиграло самолюбию. Сейчас он говорит (слова, как тренированные гимнасты, прыгают с языка без участия головы) о достигнутом, о перспективах, о предлежащих задачах. Как-то странно толкать программную речь в разгар застолья, почему он с нее не начал? Может быть, и начал, а теперь закрепляет пройденное. Говоря, он поглядывает на Лизу и – кто его знает – чувствует себя факиром, которому нужно зачаровать живущих в ней змей. Лиза сперва прислушивается внимательно, потом ей надоедает. Ее спасающийся бегством взгляд перехватывает женщина в тюрбане. “У меня есть тайна, – говорит она лукаво и застенчиво. – Хочешь, скажу?”

– Нет!


о тайне

Труднее всего сохранить чью-то смешную тайну. Опасную, ужасную легко сохранить – даже постыдную, – но не смешную. Смешное причиняет такие ожоги языку, что его рано или поздно (довольно быстро) выплевывают, как уголек. А вот свое смешное мы храним надежнее всего.

Почему вы думаете, что тайна этой дамы – смешная? Какой же еще тайне быть – у такой, как вы сказали, дамы, у ее безумного серо-желтого лица, плавающей улыбки, неописуемой одежды? Мы бы, признаться, с удовольствием ее выслушали. Мы бы кивали, улыбались, поощряли вопросами. Мы бы узнали (помимо обещанного) о мужьях, любовниках, детях и племянниках, ювелирных украшениях, новом способе засолки красной рыбы, ночных страхах, мелких юмористических происшествиях, мозолях, обуви, дизайне, модных художниках – и астрологический прогноз на будущую неделю. А Лиза еще маленькая, в ней нет исследовательского интереса к людям. Она хмурится и злится.

– Мы, манихеи, доверяем друг другу, – говорит женщина с обидой.

– Я не хочу знать вашу тайну именно потому, что доверяю вам.

– Не понимаю такого доверия. Я просто хотела поделиться. Я ведь не спрашиваю о чем-то таком вас.

– О чем вы хотите меня спросить?

Посмотрите, Лизе физически тяжело разговаривать. Каждое новое обращенное к ней слово она воспринимает как летящий камень, и думает только о том, как бы от него увернуться. У нее аутизм? Да, если угодно. Или нет, скорее навык общения с ненавистными людьми, с их словами, которые зудят и липнут, словно мухи.

Петя Транс, набрехавшись, опрятно усаживается и дотрагивается до Лизы деликатным пальцем. Лиза оборачивается. “Вот так, наверное, чувствовали себя первые христиане, – говорит Транс задумчиво, мягко. – Чувствовали эту невероятную родственную близость, которая так редка среди родных по крови”.

– Здесь действительно похоже на катакомбы.

И зловонно, добавляем мы. Транс ошибся с тоном, ему следовало выбрать ярко-кислотный интеллектуальный цинизм, а не пафос в пастельных тонах. Вероятно, он думал, что в цинизме нет для Лизы ничего нового? Или интеллект у него не того качества, чтобы продуцировать кислоту? Лиза смотрит на него слишком спокойно, слишком близко такое спокойствие к презрению. Напрасно он думает, что может поправить дело тонкой (шутка, девочка, шутка) улыбкой. Вы забыли, многоуважаемый архонт, что люди уважают не точность выбора, а смелую способность до конца держаться за единожды выбранное, правильно это или нет; только смелость и упрямство вызывают уважение. Транс озирается на нас, он готов огрызнуться. “Проклятье, да разве приклеишь пафос к этому бардаку”, – думает Транс. “Раньше нужно было думать”, – думает Лиза. И все мы смотрим, как напротив нас (не бойтесь, через стол не долетит) пьяные лобзания разгораются пьяной ссорой.

Эй, вам плохо? Да, знаете, немножко нехорошо; что-то давит, воздух, должно быть, здесь совсем нет воздуха, Ну пойдем, продышимся. А Лизу мы здесь оставим? Оставим, ничего с ней не случится. Осторожно, коридор: помните о шкафах, тазах и великах. Скажите, эти общины все такие? Нет, да и эта не такая, просто сегодня они расслабились. Осторожно, дверь. И она часто к ним ходит? Ходит время от времени. Осторожно, ступенька. Кто-то только что разбил или выкрутил лампочку; считайте до девяти. А что же ей нужно? А вы не видите, что ей нужно? Да что здесь увидишь? А! Ага, здесь девятая ступенька скособочена. Ну вот, дышите. В чем дело? Аааах… Ну что такое, так и будете над каждым жмуром зависать?

Популярно вам объясняем: сострадать надо тому, что еще живо. Оглянитесь по сторонам: вон дрожит расщепленное деревце, хромает бродячая собака, разорено осиное гнездо. Но это же человек! Ну и что? Почему для вас страдания человека ценнее страданий собаки? Потому что это человек. Вот заладили! А свою собственную собаку вы жалели бы сильней, чем этого чужого человека? Мы не знаем, но мы должны что-нибудь сделать. И что вы хотите сделать? Нужно хотя бы стать на колени и оплакать. Ну, плачьте побыстрее – да и пойдем, и по дороге, если хотите, с чьего-нибудь милосердного мобильника вызовем труповозку и наряд милиции. Кто же даст свой мобильник для таких дел, затаскают ведь потом: кто, откуда, почему здесь ваши отпечатки пальцев. Да, иногда вы бываете правы.

Ночь, тяжелая, как камни, становится могилой мертвому и живому, и по ее отвесным стенам живые лезут наверх, к рассвету, а мертвые лежат смирно. Не совсем, конечно, смирно и не всегда, и даже так, что очень редко встретишь такого мертвого, который не приснился бы себе живым и не полез в сторону утра, вцепившись в чью-нибудь живую отбрыкивающуюся пятку; и уже не может отличить одного от другого тот, кто стоит на краю ямы и равно на всех, защищаясь, бросает тяжести и льет кипящее масло. Замечали вы, как недружелюбны так называемые жаворонки к так называемым совам? Они предчувствуют, что человек, не спавший полночи, приведет за собой в ясный день полчище мертвяков и призраков – и гонят его, как солнце гонит промелькнувшую постылую тень. Да, иногда вы бываете правы. Постылая тень промелькнула.

Что? Ага, ага, нужно окликнуть, побежать, схватить за руку. Рука, в которую мы вцепились, твердой негнущейся корягой царапает наши собственные руки. Вся она – как камень и дерево, как безмолвное угрюмое желание вырваться, отвернуться, уйти, промолчать. Не разговаривать. Не отвечать на вопросы. “Как вы живете? – хотим узнать мы. – Как вы жили все это время?”

Но это не он; тот, кого мы поймали за руку – не он. А кого мы ловили?

Наш герой (не думайте, что мы его предали и бросили, переключившись на дочку) провел эти семь лет как в тумане, кошмаре, застенке – как в странном сладком сне – как все. Он знал (в какой-то неуловимый момент почувствовав вкус набившегося в рот песка), что с ним все кончено. Это знание (утрачивая остроту, забываясь, никогда не забываясь до конца) осталось фоном жизни, изменив ее цвет. Ничего не произошло – кому из нас нужны смерть, болезнь, наводнение, чтобы устать и сдаться? Вообще-то много кому. О нет, нужны покой, достаток, комфорт, размеренная жизнь, интрижные заботы, взрослеющие дети, полезное хобби (завязать связи), культурные развлечения (в меру), прагматизм, реализм, оптимизм, рыбки в аквариуме – все дерьмо, все ужасы лишенного иллюзий бытия!

Чем вам не покатили рыбки?

Вы можете расспросить какого-нибудь знакомого писателя, и тот признается, что каждый новый роман, так радостно и с легким сердцем начатый, роман, который летит тополиным пухом в июне и прозрачной паутиной в сентябре, перевалив за середину, превращается из пуха в груду кирпичей, которые автор ворочает с ненавистью и отвращением, из паутины – в кандалы, ржаво бренчащие на угрюмом узнике… и редко-редко, один раз в биографии, пишущий не устает и медлит расставаться с пачкой бумаги и, оттягивая финал, расцвечивает стремительные страницы все новыми узорами, приключениями. Что не означает, что данный роман будет большой творческой удачей. Но трудом жизни – пожалуй, да.

Да ведь так и с обычной жизнью! Ну, вперли? Человек устает. Человек не хочет. Человек видит, что его нае… Вроде это называется кризис среднего возраста?


о сундуке

И захотел он сундук. Сундук! Может человек захотеть сундук? Никому не запрещено владеть сундуками. Никого не отлучат от сообщества людей и граждан только за то, что он, имея сундук достаточных размеров, будет туда время от времени забираться и закрывать крышку, пряча лицо и тело, и даже закажет себе сундук такого рода, чтобы в нем можно было лежать, вытянувшись во всю длину. Отравиться нам хересом, если это не был самый комфортабельный сундук на свете! (Кстати, один лондонский банкир не нашего века попросил, чтобы, когда его положат в гроб, под мышки ему положили по бутылке хереса самого высокого качества.) И не в гробу, не в гробу, но в крепком дубовом сундуке ручной работы проводит Евгений бесшумные бесцветные дни. Так и лежит целыми днями? Так и лежит. Ну а как же он, это самое, нужду-то справляет? О счастливый друг, обладатель правильного мнения! Ну конечно, поесть-пописать он вылезал. Пробежит сумрачной анфиладой (смотрите, каким он стал сухим и жалким, он стал тем, что никто не хочет брать в руки) – пробежит, прокрадется – и в сундук. Он положил там циновку и подушку, но как-то, проснувшись, обнаружил, что лежит на куче денег, и так было постоянно, и сперва он разгребал, выгребал и выкидывал, большими шуршащими охапками бросал из сундука на пол, и потом перестал бороться – засыпая, просыпаясь, следя только за тем, чтобы не задохнуться.


о том, что делал с золотыми монетами Калигула

Здесь мы можем вспомнить и рассказать вам, что Калигула (о чем сообщает Светоний) рассыпал огромные кучи золотых монет по полу и ходил босыми ногами или подолгу катался по ним всем телом, по монетам блестящим и звонким, как ангельские голоса. Можем сообщить (какая ерунда) характеристики монеты 50 центов евро: диаметр 24,25 мм, толщина 1,88 мм, вес 7,8 г; цвет желтый, состав – сплав медь-алюминий-цинк-олово; гурт крупноребристый. Но у Евгения-то бумажные кучи? Да, да, именно, бумажные. И эти кучи все растут? Они растут, он лежит, и в голове его стучит та простая мысль, что он никому не нужен, и эти деньги тоже никому не нужны, даже прислуге, чей веник давно устал и забыл сюда дорогу. Прислуга выметала баксы веником? А чем еще, пылесос же забивается мгновенно, сами проверьте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю