Текст книги "Per creperum (СИ)"
Автор книги: Elle D.
Жанр:
Слеш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Я всё ещё мысленно говорил с ним, обращался к нему, словно он был здесь или я стоял напротив него наверху. Мысли о его последнем странном, диком поступке, об этом поцелуе, я гнал от себя с тем же упорством, с которым всю дорогу до Журдана гнал подозрения о том, кто причастен к моему похищению. Это было слишком нелепо, слишком дико, чтобы об этом думать. И не важно, что происходило между нами, когда мы были детьми. Случайность, шалость, любопытство – ничего большего не было с моей стороны, и я ни капли не сомневался, что и со стороны Этьена тоже. Наверняка он сделал это, только чтобы ещё больше смутить и озадачить меня. Он хочет загнать меня в угол. Сказано тебе: нет, Этьен.
Я обследовал свои кандалы. Между железным захватом и ногой можно было просунуть палец, так что кожу не натирало, и цепь была достаточно длинной и не слишком тяжёлой, чтобы мешать ходьбе, но ходьба эта ограничивалась примерно серединой камеры. Чтобы дотянуться до миски, которую мне вбрасывали через нижнее окошко в двери дважды в день, и кувшина с водой, который выдавали один раз в сутки, приходилось ложиться на пол. Это было унизительно, и единственным утешением служило то, что никто меня не видел. В длину камера была около пяти шагов, в ширину – три. Сев спиной к одной из стен, я почти упирался ступнями в противоположную. Волей-неволей в голову лезли жуткие истории о давних временах (а некоторые и о нынешних), когда людей держали в таких вот каменных мешках десятилетиями, и они сходили с ума намного раньше, чем умирали. Однако даже при самом печальном исходе я сомневался, что просижу здесь десять лет. Я нужен Агилойе, и он, похоже, дал Этьену карт-бланш, разрешив не выбирать методов для моего убеждения. А тот, видимо, просто не ждал от меня такого упорства и теперь ломал голову, что бы такое придумать, чтобы поколебать мою убеждённость. А пока он думает, я тут отдыхаю. Всё вполне закономерно.
Немало утешала мысль, что императору Аугусто наверняка уже стало известно о том, что меня похитили. Правда, это означало, что известно и Элишке – а эта мысль меня уже отнюдь не радовала. Она изведётся от беспокойства, чем бы ни кончилось дело – а чем оно кончится, я примерно себе представлял. Журдан не зря потерял свою ценность как тюрьма для особо важных преступников – с введением в военный обиход пороха (тоже, к слову, с лёгкой руки Риверте) и изобретением пушек толстые стены уже не служили столь мощной преградой, как прежде, и соратники арестантов, большинство которых обвинялись в измене и мятеже, попросту отбивали своих друзей из рук коменданта. Что ж, думаю, Аугусто не пожалеет для меня пушки-другой. За два года, а особенно после Шимранского похода, он научился меня ценить. Мы тогда выбрали крайне неудачное время для наступления: в Шимране лили сезонные дожди, и наша армия просто увязла в болоте, в которое превратились дороги. Агилойя ориентировался на местности гораздо лучше и использовал против нас мелкие отряды, наносившие точечные удары по императорской армии – неуклюжему огромному зверю, увязшему в трясине. Нам пришлось отступить, и во время одной из ночных стоянок я вдруг увидел – сидя в палатке императора – группу шимранских солдат, быстро подбиравшихся и окружающих наш лагерь. Я видел их азарт и кровожадное предвкушение мести, потому что на этот раз они намеревались добраться до самого императора. Я сказал об этом Аугусто, мы немедленно свернули лагерь и успели вырваться из оцепления до того, как оно окончательно сомкнулось. Аугусто не уставал повторять с тех пор, что обязан мне жизнью. Так оно и было. Он не оставит меня – не потому, что так уж любит, а потому что случаи, подобные этому, могут повториться снова, и, если меня не будет рядом, ему не удастся спастись.
Мне оставалось лишь ждать, когда он придёт за мной – и заранее сочувствовать Этьену. Странно, но я почти на него не злился, быть может, из-за воспоминаний, нахлынувших на меня, когда я оказался во тьме и одиночестве. Мне было даже немного жаль его – Агилойя вряд ли похвалит его за провал. Правда, оставалась ещё Элишка... Если бы я только мог как-то дать ей знать, что жив и в порядке, что мне ничто серьёзное не угрожает и скоро я к ней вернусь. Но этого я не мог, и мне оставалось только водить пальцами по воздуху перед собой в темноте, представляя, будто я глажу её лицо.
И было бы не трудно, вовсе не трудно и вполне терпимо, если бы я не был во тьме, духоте, холоде и тесноте совершенно один.
Я ненавижу тесные и маленькие помещения. Так же сильно ненавижу, как люблю Сиану с её простором и гомоном. Я ненавижу бывать один – и, напротив, люблю, да, именно люблю это чувство, когда огромное поле битвы разворачивается передо мной так, словно я стою над тактической картой и двигаю по ней фишки. Только я вижу эти фишки, я ощущаю их. Я знаю, куда они идут и что сделают, и мне нравится это знать. Это чувство наполняет меня не только тревогой, но и восторгом.
Я понял это, оказавшись запертым в подземелье Журдана.
Не в первые дни. По правде, и время-то было трудно считать – разве что по кормёжке да по сну, сморявшему меня с завидной регулярностью. Спал я до странного крепко, даже не слыша, как в это самое время кто-то входил и опорожнял чан, служивший мне нужником. Подозреваю, мне подсыпали что-то в пищу. Можно было не есть, и сперва я так и делал, но в конце концов решил, что это глупо – меня так или иначе освободят, рано или поздно, и вовсе ни к чему такие крайности. Этьену угодно держать меня здесь – что ж, пусть держит.
С каждым днём, ознаменовываемым двумя мисками холодной каши, кувшином воды, болезненно крепким сном и опорожнённым нужником, мне было всё трудней говорить себе это.
Никто не приходил ко мне. Я каждый день ждал Этьена с новыми уговорами, угрозами, требованиями. Но не приходил никто – ни Этьен, ни кто-либо ещё. У дверей постоянно кто-то караулил, но на мои попытки окликнуть его стражник не отзывался – должно быть, ему было запрещено разговаривать со мной. Знал ли Этьен, как это трудно для меня, привыкшего столь же легко, сколь и жадно всматриваться в других людей в попытке узнать их лучше, чем они знают сами себя?.. Я надеялся, что нет – иначе это было бы с его стороны уж слишком жестоко.
Я ведь тогда не знал ещё, ни малейшего представления не имел, на что он способен.
Дни шли, столь же мучительные, сколь и однообразные. Может, именно однообразие сводило меня с ума. В камере было решительно нечем заняться, я не мог дотянуться до двери, чтобы попытаться обследовать её, стены были гладкими, казалось, вытесанными из цельного камня, и тоже не сулили надежды на побег. Немало времени я провёл, пытаясь избавиться от кандалов на ногах – они натирали, когда я поворачивался во сне, и уже через несколько дней я ободрал лодыжки в кровь, – но звенья казались одно крепче другого, а тяжёлый навесной замок с закрытой щеколдой было попросту нечем взломать. Я обследовал стены кончиками пальцев, пытаясь нащупать какое-нибудь послание, выцарапанное на них предыдущим узником этой конуры для своего будущего товарища по несчастью. Мне даже казалось, что я и впрямь ощущаю неровность, но в связные слова она не складывалась – а может, я просто не знал языка, на котором была нацарапана надпись, или буквы от времени совсем стёрлись. Ведь это очень старый замок.
Вот так я маялся, понемногу сатанея, и если вспоминал об Этьене, то исключительно с бранью. Дни превращались в недели; мне страшно хотелось вымыться и побриться, от дурной пищи, плохой воды, постоянного зловония и нехватки воздуха я чувствовал непрекращающуюся тошноту. И хуже всего была эта темень и теснота, всегда только темень и теснота, и тишь – здесь не было даже крыс, и только шорох за дверью, не открывавшейся с самого первого дня, позволяла мне верить, что я не похоронен тут заживо. Я никогда в жизни не оставался так надолго один, и даже больше, чем физическое одиночество, меня мучило отсутствие ярких красок, движений, сполохов, которыми для меня полнился мир, открытый мне моим "боевым взором". Я и понятия не имел, что так привязан к ним, что почувствую себя без них таким разбитым и одиноким. Не просто голым, а как будто с меня содрали и одежду, и кожу, и мышцы, оставив лишь тощий холодный скелет. Мне могли залепить глиной рот, уши и глаза, и даже тогда я не чувствовал бы себя настолько отрезанным от внешнего мира.
К началу четвёртой недели заточения я всем сердцем ненавидел Этьена.
Я развлекал себя фантазиями о том, как убью его, когда услышал звук, едва не порвавший мне барабанные перепонки, отвыкшие от громких шумов в той же мере, в какой глаза отвыкли от яркого света. Кто-то отодвигал засовы – меня собирались вывести или, наоборот, кто-то пришёл ко мне; так или иначе моё вынужденное уединение прервано. Это обрадовало меня сильнее, чем мне хотелось бы – неужели так легко и быстро можно было заставить меня почувствовать себя счастливым из-за подобной малости? Я усилием воли заставил себя остаться сидеть на своём тюфяке. Если это Этьен, пусть не воображает, будто я по нему соскучился.
Человек, появившийся на пороге, держал факел, и от света, казавшегося мне нестерпимо ярким, я не мог разглядеть его лица. Ясно было одно: это не Этьен. Человек был ниже Этьена, гораздо толще и коренастее. Он ступил вперёд, поднимая факел чуть выше, и тогда я увидел кожаную полумаску на его лице.
Составить мне компанию явился никто иной, как палач.
Я тупо смотрел на него, моргая, не понимая, что ему нужно. Он посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом, тускло блестевшим сквозь прорези маски. Никогда не мог понять, отчего палачи прячут лица. Неужто им стыдно? Или боятся, что жертва выйдет из каземата и, узнав на улице или в толпе своего мучителя, прирежет его на месте? Я думал об этом с лёгким, почти праздным любопытством, так, словно стоял в толпе на рыночной площади у эшафота, глядя, как человек в точно такой же маске заносит топор над головой обречённого, имени которого я, услышав краем уха, даже не запомнил.
Теперь обречён был я, и вряд ли этот человек знает моё имя.
Он наконец удовлетворился осмотром и, обернувшись через плечо, кивнул кому-то. В камеру вошли двое стражников, один из них нёс ключ от моих кандалов. Они сняли с меня железо и прежде, чем я успел встать сам, вздёрнули на ноги и потащили из камеры вон.
Третий подземный этаж, на котором меня держали, не был самым глубоким. Под ним оказался ещё один. И верно: что может быть глубже ада?
Меня волокли в пыточную камеру.
Никто не задавал мне никаких вопросов. Никто ничего не требовал. Я пытался сопротивляться, спрашивал, что им нужно и где их хозяин – но меня будто не слышали, а может, и впрямь не слышали – не зря ведь многие палачи глухонемые. Меня втолкнули в тесную, но по сравнению с моей камерой довольно большую комнату с высоким потолком. Комната была заставлена станками и приспособлениями, от одного вида которого делалось дурно. По-прежнему ни слова не говоря, стражники подтащили меня к какой-то деревянной доске, забросили на неё, задрали мне руки над головой и, как и ноги, намертво прикрутили ремнями. Я не мог шевельнуться и видел только палача, подошедшего ближе и деловито повязывавшего передник, абсурдно напомнивший мне передник старого Пеппино из таверны "Три жёлудя". Я вдруг понял, что это за доска, на которой я лежу.
Это была дыба.
Стыдно говорить об этом, но, кажется, я закричал ещё до того, как рука в перчатке из сыромятной кожи легла на рычаг, и безжалостная сила потащила мои руки в одну сторону, а ноги – в другую. Я понял, что со мной будет, и кричал от ужаса, от ярости, от неверия.
Этьен, Этьен, дьявол тебя возьми, о боже, за что же ты со мной так?
Вспоминать тот день или ночь, или день, превратившийся в ночь, и поныне невыносимо, да я и не особенно хорошо его помню. Позже я понял, что палач меня щадил, насколько вообще способны на это палачи. Он не ставил рычаг дыбы дальше, чем на вторую отметку, не держал мою голову под водой дольше, чем могли выдержать сосуды у меня в носу, а когда забил мою шею и руки в колодки и порол меня, вставил мне в рот деревяшку, чтобы я не откусил себе язык. Порол он тоже не сильно, больше по ногам и ягодицам, чем по спине, и не нанёс никакого непоправимого ущерба. Он просто мучил меня, неторопливо, старательно и немного скучающе, как человек, выполняющий привычную работу, давно превратившуюся в рутину. Похоже, ему велели преподать мне урок терпения и смирения, и вынужден признать, что это ему вполне удалось, потому что когда первый шок и первый ужас прошли, когда я понял, что он не собирается калечить меня, а только хочет заставить страдать, я сцепил зубы и поклялся себе, что больше крика он из меня не вырвет. И я почти сдержал слово – почти, потому что иногда, от особенно резких ударов и сильной боли, крик всё-таки вырывался, но я душил его в себе, превращая то в стон, то в хрип. И – дико, но я почти уверен в этом – временами в тускло поблескивавших глазах палача мне чудилось некое одобрение. Я был, похоже, хорошей, правильной жертвой. Я был тонко настроенной арфой в его умелых руках.
Не знаю, когда именно пришёл Этьен. Помню, что открыл глаза после очередной растяжки на дыбе, довольно терпимой, потому что после нескольких часов беспрерывной пытки к боли я уже почти привык и научился отличать выносимое от невыносимого, – и увидел его. Он стоял у двери, такой чистый, такой свежий, гладковыбритый, в тщательно отутюженной сорочке, но лицо у него было такое, словно это его, а не меня, растягивали на дыбе. Мне показалось это таким смешным, что я, не удержавшись, коротко хохотнул сумасшедше радостным смехом, который тут же оборвался, потому что палач перевёл рычаг дыбы на третью позицию. Он сделал это в первый раз, в первый раз пронзил меня такой сильной болью, и я, не ожидавший её, закричал, ослепнув от алого марева, густым туманом колыхавшегося в пыточной. Это было моё марево, мой страх, моя боль, я истекал ими, так сильно, что чувствовал, словно чужие.
– Ты... – хрипло выдавил я, когда боль ослабла. Этьен стоял неподвижно, скрестив руки на груди, и не сводил с меня расширенных, совершенно чёрных глаз. – Давненько... не виде...
Четвёртая позиция рычага – и я, не договорив, снова сорвался на крик. Боже, как мне было больно! Как я устал об этой боли, как хотел, чтобы она прекратилась! Не потому ли он и пришёл, что хочет услышать, как я буду умолять его забрать меня отсюда? Ты опоздал, Этьен – эту стадию я прошёл часа два назад, когда умолял о жалости твоего слугу, но он, похоже, не услышал меня. Не услышишь и ты.
Снова третья позиция рычага. И снова четвёртая. Это уже знакомая мера боли. Я не кричал, только скрежетал зубами, стирая их в крошку.
– Это может закончиться в любой миг, Леон, – тихий, но болезненно внятный в душной тишине камеры голос Этьена.
Палач придержал рычаг, давая мне возможность ответить. Я посипел немного, выравнивая дыхание, потом выдохнул:
– Нет. Не может.
Пятая позиция! Пятый круг ада, пятая грань, за которую я упал, проламывая её собственным истерзанным телом. Казалось, что в руках и ногах, в животе и спине у меня что-то натягивается до предела, до грани возможного и вот-вот порвётся. А если он правда меня искалечит? Что будет толку тогда от меня, убогого, моему императору? А Элишка? Что она скажет, увидев меня – такого?..
Лучше уж тогда ей вовсе меня никогда не увидеть, думаю я и сжимаю зубы так крепко, что изо рта вырывается хрип. Боже, Этьен.. Этьен... почему? Война войной, но ведь когда-то мы были с тобой так дружны...
– Хватит, – голос всё такой же тихий, но не столь ровный как прежде, далёкий, как сон, как моя жизнь вне этих стен. – Хватит, я сказал! Сними его.
Я лежал на доске, растянутый, и ждал новой боли, смутно гадая, смогу ли её выдержать – и что будет со мной, если вдруг не смогу. Но время шло, а боли не было. Я не сразу понял, что мои руки и ноги больше ничто не держит – я их чувствовал не своими, а чужими, досадными, вечно ноющими деревяшками, и испытал лёгкое удивление, когда кто-то другой опустил их вместо меня, слегка сгибая. Палач поставил меня на ноги, и я тут же осел на пол – кажется, я совершенно забыл, как ходить или хотя бы стоять. На всё тело навалилась страшная усталость, мне хотелось оттолкнуть руки, стащившие меня вниз, чтобы они позволили мне снова лечь на эту доску и полежать, просто полежать немного. Больше я ничего не хотел.
Кто-то взял в ладони моё лицо.
– Прекрати. Прекрати это, слышишь? Перестань себя мучить. Ты же знаешь, что я не позволю ни покалечить тебя, ни убить. Тебе просто будет плохо... и... Леон... Леон! Чёрт тебя возьми! Эй, воды, живо!..
Я очнулся от того, что кто-то нёс меня коридором. Нёс на руках, как ребёнка, и я устало припал головой к плечу человека, которому принадлежали эти сильные руки, вырвавшие меня из ада. Потом смутно мелькнула мысль, что я не должен делать этого, но почему, я так и не смог понять. Думать было трудно, нет, думать было больно, так же, как шевелиться, и я опустил веки, надеясь, что снова смогу уснуть.
Но поспать мне не дали. Знакомо заскрежетала дверь, и меня положили на пол – на знакомый уже тюфяк. После доски на дыбе он показался мне королевским ложем. Всё закончилось, осознал я, всё закончилось. Я всё выдержал. Я не кричал. Или кричал? Я не мог вспомнить. Теперь мне хотелось – и разве я поверил бы в это ещё вчера? – чтобы меня оставили одного, просто оставили одного и дали отдохнуть. Но нет, человек, который принёс меня обратно в мою камеру, встал на колени рядом со мной. Его ладонь шарила по моему лицу, мокрому от пота, ерошила влажные волосы, проводила по закрытым глазам, по губам. И я не мог даже поднять руку, чтобы оттолкнуть его.
– Ты всё такой же упрямый. Словно чёрт. Такой наивный и такой упрямый. Меня всегда это сводило с ума. Ну зачем ты заставляешь меня это делать, дьявол тебя возьми?!
– Не... делай, – заплетающимся языком прошептал я, не открывая глаз. – Убери... руки...
Но он не убрал руки – они уже шарили по моему телу, по свежим ранам от плети и разрывам на сгибах локтей и колен, вытирали кровь, капавшую у меня из носа. Каждое прикосновение приносило мне такую же боль, как прикосновение палача, и в то же время именно в тот миг я ясно понял, что истерзан гораздо меньше, чем думал. На свете много боли, очень много, куда больше, чем способен понять такой изнеженный, привилегированный дворянчик, как я. Должно быть, палачу, забавлявшемуся со мной, всё это казалось детскими играми...
На рычаге дыбы – двенадцать делений.
– Я должен был бы тебя разорвать. В клочья порвать, слышишь? Чтобы ты был готов на что угодно, лишь бы это закончилось. Бросить тебя здесь ещё на две недели, потом, как только ты оклемаешься – снова отдать палачу. И так раз за разом, когда ты меньше всего будешь готов, когда привыкнешь ждать и бояться боли и понадеешься, что больше её не будет. Я делал это... со многими, Леон. В Аленсии и Руване... Но с тобой не могу. Проклятье, с тобой не могу... я не могу смотреть...
Я не видел его лица, и не был уверен, что это Этьен. Этьен никогда не говорил таким хриплым, таким срывающимся голосом. Он никогда не проявлял, да и не испытывал отчаяния. Он циник, скептик и зубоскал, мой старый друг Этьен Эрдайра, ничто на свете не заставит его просить прощения.
– Я думал о тебе. Я всё время думаю о тебе, прежде, пока ты был в Сиане, и теперь. Всегда, Леон. Кроме тебя, я никого никогда не любил.
Я брежу, понял я наконец с некоторым облегчением. Ну конечно, брежу. Да и немудрено, после всего, что со мной случилось. Всё это просто бред. Просто тяжёлый, душный, медленный сон.
И я верил в это, правда верил до тех пор, пока он не накрыл ладонью мой пах и меня не ожгло знакомым, ясным, незамутнённым чувством, которое я уже испытывал раньше – наяву.
Несмотря на мучительную слабость, я попытался оттолкнуть его. Я даже его ударил – смехотворная попытка, даже если бы удар пришёлся в цель. Он без труда перехватил и отвёл мою руку, не грубо, почти бережно, словно я был хрупкой стеклянной куклой и он боялся, что я разобьюсь. Я тоже этого боялся. Не верил и боялся – смешение чувств, уже успевшее стать привычным и ничего хорошего мне, как показал горький опыт, не сулившее.
И всё же в этот раз я был совершенно уверен, что он не сделает это. Не посмеет, не сможет. Он мог захватить меня, пытать темнотой и одиночеством, неизвестностью, дьявольскими машинами палача, но сделать ЭТО со мной, поломанным, обессиленным, беззащитным, он не мог. Он не мог...
Он стянул с меня штаны, задрал мои ноги к голове и изнасиловал меня.
Этого я тоже почти не помню. Только то, как его пальцы, всё такие же сильные, сжимали мои запястья, и мне казалось, что нам снова двенадцать лет и мы на холме, лежим в траве, он подмял меня и трётся об мою плоть своей плотью, и это хорошо, преступно и так хорошо... Но только здесь не было травы, был запах дерьма и крови, и не было хорошо, было больно, отвратительно, страшно. Страшно от того, что тот, кого я вплоть до этой ночи подсознательно продолжал звать своим другом, смог сделать со мной такое, когда я был в полной его физической власти и даже сопротивляться толком не мог. Он просто оттрахал меня, как шлюху, как труп, выловленный из реки – труп и тот отзывался бы больше на его дикую похоть, на его неуклюжие ласки. Он целовал меня, ласкал искусанные губы, скользил пальцами по исполосованному плетью телу. Наверное, он вправду верил, что делает мне приятно. Я лежал, как бревно, и, кажется, потерял сознание намного раньше, чем всё закончилось – не уверен, что он вообще это заметил. Когда я очнулся, его уже не было, я снова лежал один, в темноте и одиночестве, казавшимися теперь благословением. Какое-то время я не двигался, лёжа на боку и утешая себя мыслью, что всё это был ночной кошмар. А потом шевельнулся, и боль, резанувшая задний проход, развеяла все мои надежды. Она была совсем слабой, эта боль, в сравнении с той, которая терзала всё моё тело, но от неё мне было хуже в тысячу раз, чем от любых пыток. Это была самая худшая пытка. Это и белый дым, наполнявший мою камеру – дым, который исходил от кожи Этьена и всё ещё не развеялся.
"Кроме тебя, я никого никогда не любил".
Я засмеялся. Тихо, очень тихо, смех был больше похож на всхлип, но всхлипом так и не стал, и не стихал, пока я нащупывал свои смятые и отброшенные в сторону штаны – последнее и самое неоспоримое доказательство того, что всё это действительно происходит со мной.
Раньше, до этой ночи, я много думал об Элишке. Думал всё время, если только не проклинал одиночество и темноту.
Те, кто видели нас вместе, говорили, что мы похожи, словно брат и сестра. У обоих русые волосы и зелёные глаза – у неё чуть светлее, чем у меня, и даже черты лица чем-то похожи, разумеется, со скидкой на пол. Может, поэтому в первый же миг, когда я увидел её в бальном зале замка Киндар, лицо её показалось мне таким знакомым и родным. Мне чудилось тогда, что я знал её всю жизнь, просто почему-то мы очень долго не виделись. Позже она призналась, что и у неё возникло похожее ощущение. Долгие недели, проведённые мной в подземелье Журдана, я сидел на холодном полу, оперевшись спиной о стену, и, глядя перед собой во тьму широко раскрытыми глазами, видел её лицо. Не так, как мог бы видеть, если бы она была рядом или хотя бы поблизости, но почти зримо, почти ощутимо. Я представлял её лицо и мысленно проводил по нему пальцами, представляя, как обниму её и зароюсь губами в соломенные пряди её волос.
Теперь мне было отказано и в этом.
Грязь, всюду только гнусная, отвратительная грязь. Я был отвратителен, обезображен, осквернён. Никогда больше не смогу я обнять мою Элишку, никогда не прижмусь своим обнажённым телом к её телу, потому что тогда то, что случилось со мной, запачкает и её. Я не имею права, не могу, не хочу передавать ей хоть каплю этого позора, этого оскорбления.
Будь ты проклят, Этьен Эрдайра.
Я не знаю, задумывал ли он это с самого начала или в самом деле испугался, что палач потрепал меня слишком сильно, но на следующее утро за мной снова пришли. Я встретил конвоиров равнодушно – если во мне где-то глубоко и жил страх перед пыточной камерой, то после того, что сделал Этьен, это было не самым худшим, что я мог себе представить. Но повели меня не вниз по лестнице, а вверх – на второй уровень тюрьмы. Там было просторнее, светлее и легче дышалось – странно, как быстро начинаешь замечать и ценить подобные вещи, всего какие-то две недели погнив в яме. Камера, в которую меня завели, в сравнении с прежней была просто императорскими хоромами – вчетверо больше, с высоким потолком и даже с мебелью: в углу стояла кровать на железном каркасе, с одеялом и подушкой, рядом с кроватью – небольшой стол, у стола – стул с высокой спинкой, в углу аккуратный нужник. Вполне терпимая жилая комната. Вот только окон в ней, как и в прежней камере, не было, и дверь с виду казалась такой же крепкой и глухой, как и все двери в подземных темницах Журдана.
Но больше всего меня удивило даже не резкая смена жилищный условий, а широкая бадья, которую внесли двое стражников, зашедших в камеру за мной следом. Третий тащил вёдра с водой, над которой густо клубился пар. Мне коротко велели провести гигиеническую процедуру. Ещё вчера это было пределом моих мечтаний, но сейчас подчиниться – значило показать слабину. Несколько мгновений я мучительно колебался между гордостью и здравым рассудком, потом привычка к чистоплотности превозмогла принципиальность. Игнорируя присутствие солдат, я сбросил лохмотья, в которые превратилась моя одежда, и влез в горячую воду, ожёгшую моё израненное, измученное тело. По затёкшим членам стало разливаться тепло, и я ощутил тупое, животное наслаждение от простой радости – смыть с себя усталость, грязь и кровь. Мне было трудно двигаться, каждое движение причиняло боль, и я не мог даже сам подливать себе воды, так что с этим заданием справлялся один из моих молчаливых сторожей. Я медленно и механически тёр свою кожу, сдирая её чуть ли не до крови. Нет, я не думал о том, чтобы отмыться; я вообще ни о чём не думал. Просто впервые за много дней я ощущал что-то, что можно было назвать приятным чувством, и не спеша смаковал его, не зная, как скоро мне снова представится такая возможность.
От горячей воды и запоздалого расслабления меня разморило, и я, кажется, задремал, лёжа в бадье, потому что внезапно получил лёгкий, но ощутимый удар по щеке и услышав приказ встать и отереться. Я выполнил его, не задумавшись – я солдат и привык выполнять приказы. Потянувшись за моими лохмотьями, я обнаружил, что они пропали – а вместо них поверх постели лежит свежая сорочка и штаны. Размер был мой, и я влез в них, не особенно задумываясь над их происхождением. Может быть, это тряпьё с барского плеча моего друга Этьена. От той мысли меня передёрнуло, и я с трудом заставил себя закончить шнуровать воротник.
Мои стражи ушли, унеся ванну и заперев дверь – как и прежде, на два засова. Правда, на сей раз окошко в ней оставили открытым, и мою камеру освещал хоть и тусклый, но свет. Я заметил, что на столе что-то лежит. Придвинувшись ближе, я ощупью исследовал предметы. Деревянный гребень, зеркало...
И бритва.
Я взял её со стола и ощупал в темноте. Так и есть: бритвенный прибор, не особенно остро заточенный, но вполне подходящий для того, чтобы перерезать глотку Этьену, когда он явится... или себе. Последняя мысль вызвала приступ острого, болезненно-яркого восторга, мгновенно сменившегося неуверенностью и страхом. Зачем он приказал дать мне бритву? Неужели не понимает, как близок я к тому, чтобы полоснуть ею по собственной шее? Или... или, может, он именно это и предлагает мне сделать? Может, таково его представление о милосердии? Смотри, Леон, я вовсе не такой уж подлец, как ты возомнил, я даю тебе выбор: ты можешь закончить всё это немедленно. Освободиться... Я провёл по лезвию большим пальцем, надавил сильнее, ещё сильнее, резче, почувствовал наконец боль и остановился. Нет, Этьен. Слишком просто бы это было, слишком легко для тебя. Я не уйду. Я буду ждать, когда ты придёшь, чтобы посмотреть тебе в глаза. Поболтать с тобой, мой старый верный друг. Ты бы этого, возможно, и не хотел, но придётся.
Я сказал тебе, что не сдамся легко.
Я отложил бритву на стол и взял зеркало. Первой моей мыслью было разбить его и использовать осколок для самоубийства, а потом я вспомнил, что всё куда проще и готовое оружие лежит в полуфуте от меня. Я поднял зеркало и повернулся к свету. С тусклой поверхности на меня смотрело лицо, знакомое и незнакомое одновременно. Бескровные губы, глубоко запавшие глаза, заострившиеся черты и тёмная тень щетины на ввалившихся щеках. Я поднял руку и рассеянно оправил взлохмаченные, спутанные волосы, падавшие на лоб. Отражение повторило мой жест, и только тогда я понял, что это лицо – моё. И мысль эта снова вызвала во мне не отчаяние, а злость. Дьявол, как он мог довести меня до такого состояние за какие-то две или три недели?! Да увидь меня сейчас капитан Ольендо, в острог загремел бы за неуставной вид! Я схватил лежащий на столе гребень и принялся с остервенением драть им влажные после мытья волосы, безжалостно выдирая сбившиеся колтуны. Закончив, я взялся за бритву. Горячей воды мне не оставили, но на столе стоял кувшин с холодной, питьевой – ну что ж, обойдёмся и этим. Чертовски неудобно бриться одной рукой в полутьме, я чертыхался и несколько раз порезался, но ни разу моя рука не дрогнула, не задержалась на пульсировавшей на горле жилке. Ну, вот, мрачно сказал я себе, закончив и снова повернув зеркало к свету. Теперь, лейтенант Сильване, вы снова похожи на цивилизованного человека. Отощавшего, измученного и подвергнутого пыткам, но цивилизованного. Который тем и отличается от дикаря, что никогда не забывает о том, что делает его человеком.
Я вернул зеркало на стол, а бритву сунул под матрац, сам толком не зная, зачем. Все вышеописанные процедуры страшно меня утомили, и я с наслаждением завалился на кровать, не снимая сапог. Теперь бы немножко подремать, но спать мне не дали – вскоре засов снова заскрипел и дверь отворилась, пропуская человека в чёрном. Холодные глаза, вежливая речь и длинные тонкие пальцы выдавали в нём тюремного костоправа. Он попросил – именно попросил, а не велел, – чтобы я снова разделся, и осмотрел мои раны, то деловито качая головой, то озабоченно хмурясь. Закончив осмотр, он особенно обеспокоенным он не выглядел, и это меня ободрило. Он смазал раненые места холодной вонючей мазью и наложил несколько повязок, в том числе – на мои лодыжки, стёртые кандалами в предыдущей темнице. Потом дал выпить какого-то напитка, похожего на молоко с сильным привкусом мака. По всему телу немедленно разлилась немота, и я вырубился, кажется, ещё до того, как лекарь ушёл. У меня по-прежнему всё болело, но это теперь была тупая, далёкая боль. Её можно было терпеть.