Текст книги "Чужая жизнь (СИ)"
Автор книги: Дмитрий
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Мне это неожиданно понравилось.
Не сама канцелярия. От запаха чернил, свечного сала и старой бумаги я уже через час начинал мечтать о самом грязном походном котле. Понравилось другое: здесь впервые за много лет от меня требовали не только крепких ног, громкого голоса и умения заставить двадцать человек одновременно делать одно и то же.
Зорин дал мне ведомость и велел сверить её с двумя предыдущими.
Я просмотрел первую, вторую, третью. Потом вернулся к первой.
– Здесь шестьдесят четыре пуда.
– Вижу.
– В прошлой – пятьдесят восемь. Людей столько же. Лошадей на две меньше.
– И что?
– Ничего. Только ниже написано, что расход уменьшился.
Зорин перестал писать.
– Ты её один раз прочитал.
– Два.
– Первую ведомость?
Я посмотрел на него и понял, что соврал поздно.
– Может, три.
На самом деле одного раза мне хватило. Я видел строчку почти так же ясно, как несколько минут назад: неровная шестёрка, клякса возле слова «овёс», чужая подпись справа. Не фотография – если бы меня спросили о каждой запятой, я бы запутался. Но цифры и расположение строк остались внутри удивительно чисто.
До Омска я уже замечал, что память стала лучше. После ранений я помнил, кто держал меня за плечо; после ночных переходов – где именно стояла повозка; после разговоров – формулировки, которые раньше растворились бы через неделю. Я списывал это на привычку выживать. Теперь впервые подумал, что привычка здесь ни при чём.
Вечером я рассказал Руднёву.
Он снял очки, протёр их краем рубахи и спросил:
– Таблицу умножения лучше помнить стали?
– Её я и раньше знал.
– Жаль. Был бы хороший опыт.
– Алексей Матвеевич.
– Что?
– Я серьёзно.
Он перестал улыбаться.
Мы проверяли меня до полуночи. Руднёв читал страницу из старого медицинского руководства, потом закрывал книгу и через час спрашивал отдельные места. Я не повторял текст дословно, но содержание удерживал почти целиком. Потом он достал список лекарств с дозировками, дал посмотреть несколько минут и спрятал.
Наутро я восстановил большую часть.
– Это не память, – сказал я. – То есть память, но не новая. Я же не вспоминаю то, чего не видел.
– И слава богу.
– Почему?
– Потому что если вы завтра начнёте цитировать книги, которых никогда не читали, мне придётся признать существование души в гораздо более неприятной форме, чем учит церковь.
Я усмехнулся, но мысль осталась.
Симбиот менял не только мясо и кости.
Тогда я ещё не понимал, насколько это окажется полезно.
Тем временем. Петербург и Омск, 1816–1817 годы
Пока я учился различать омскую пыль по вкусу и пытался понять, почему один склад выдаёт овёс по одной норме, а соседний – по другой, в Петербурге на Сибирь снова смотрели как на длинную полосу земли, которую удобнее было представлять на карте.
После войн с Наполеоном империи предстояло вернуться к собственным границам. За Уралом эти границы означали не красивую линию на бумаге, а цепь укреплений, казачьих станиц, редутов, дорог и степных пространств, где любой приказ сперва должен был проехать сотни вёрст.
В 1816 году в Омске был образован штаб Отдельного Сибирского корпуса. Его задача звучала сухо – координация войск и охрана границы, – но за этими словами скрывалась огромная машина: люди, лошади, фураж, оружие, переписка, маршруты, разведка местности и постоянное уточнение того, что вообще находится между одним укреплением и другим.
Год спустя в Омске начали готовить людей, способных эту местность измерять и чертить. При корпусе появился топографический класс. Одновременно рос военный госпиталь: в 1817 году его повысили до второго класса. Там, где ещё недавно хватало нескольких палат и привычки полкового лекаря обходиться тем, что есть, теперь требовались постоянные койки, журналы, служители, запасы и врачи.
Большая государственная перестройка не спрашивала, удобно ли это конкретному фельдфебелю и старому лекарю, только что добравшимся до Омска.
Она просто подхватила обоих.
До меня новости о создании топографического класса дошли в форме ругани Зорина.
– Опять бумагу перевели, – сообщил он, швырнув на стол лист. – Нарисовали речку так, будто она вверх течёт.
Я посмотрел.
– Там высота неправильно проставлена.
– Вот и я говорю. Ты откуда увидел?
Я пожал плечами.
Через неделю меня отправили с двумя солдатами и молодым подпрапорщиком проверить дорогу к одному из постов. Формально я отвечал за людей и лошадей. Фактически мне велели смотреть, считать и по возвращении не путаться в ответах.
Поездка заняла девять дней.
На десятый Зорин положил передо мной чистый лист.
– Рисуй.
– Что?
– Дорогу.
Я нарисовал.
Не идеально. Один изгиб речки пришлось исправлять, расстояние между двумя зимовьями я сперва завысил, а условные знаки использовал так, что настоящий топограф наверняка схватился бы за голову. Но когда закончил, подпрапорщик, ехавший со мной, долго смотрел на лист.
– Ты ночью записывал?
– Нет.
– Тогда откуда помнишь, что у брода три берёзы?
Вот этого я не знал.
Три берёзы просто стояли у меня перед глазами.
После этого мне начали давать работу, которой раньше не давали. Не должность – я всё ещё оставался фельдфебелем и мог в любой момент оказаться на плацу, в карауле или возле провинившегося солдата. Но часть времени проводил при штабе: сопровождал небольшие партии, сверял списки, проверял приём припасов, иногда помогал с маршрутами.
Руднёв смеялся, что меня наконец нашли те, кому нужна моя дурная привычка всё замечать.
Сам он тоже устроился неожиданно хорошо.
Госпиталь оказался не тем местом, где старого походного лекаря посадили ждать пенсии. Наоборот. Здесь постоянно не хватало рук. Привозили солдат с лихорадкой, травмами, обморожениями, застарелыми ранами. К нему начали присылать молодых помощников, которых следовало учить. Он ворчал на них, на меня, на начальство, на качество спирта, на тупые инструменты и особенно на тех больных, которые пытались умереть до обхода.
Это означало, что он снова был нужен.
Для Руднёва это действовало лучше лекарства.
К осени 1817 года у нас впервые появилась жизнь, похожая не на временный постой. Мы снимали две комнаты недалеко от госпиталя. У Руднёва был собственный стол, который никто не складывал перед выступлением. У меня появился сундук, в котором одежда лежала дольше месяца. Я знал, где покупать хлеб дешевле, какой колодец после дождя мутнеет, а у какого мастера не надо заказывать сапоги, если не хочешь получить их к следующей войне.
И именно тогда я впервые столкнулся с тем, что мирная служба может быть не менее грязной, чем поход.
Началось с каши.
Один из солдат госпитальной команды отказался есть. Не из каприза – он сидел над миской и смотрел на неё с таким видом, будто ему предложили землю.
Я попробовал сам.
Крупа была затхлой.
В кладовой нашли ещё два мешка. Верхний слой нормальный, ниже – сырость и плесень. Мясо в бочке пахло так, что Руднёв приказал вынести её во двор, не дожидаясь ответа поставщика.
– Кто принимал? – спросил я.
Писарь назвал фамилию.
Я её запомнил.
Потом вторую.
Потом цифры.
Через неделю у меня была целая картина: в документах проходило одно качество, в кладовой лежало другое; часть хорошего товара исчезала между приёмкой и выдачей; подписи повторялись.
В армии я видел воровство много раз. Иногда украденная горсть крупы означала, что человек просто хочет дожить до следующего дня. Иногда офицер строил себе дом из того, что должно было кормить роту.
Разница была в масштабе.
И в том, что теперь у меня была память, которая почти не отпускала цифры.
Я решил, что на этот раз сделаю всё правильно.
Это было первой ошибкой.
Глава 5
Огонь и чужие деньги
Омск, 1818 – осень 1819 года
Правильно у меня не получилось.
Я пришёл к Ладыгину с тремя ведомостями, двумя фамилиями и уверенностью человека, который уже мысленно видел, как поставщика тащат на разбирательство.
Капитан выслушал, посмотрел бумаги, потом на меня.
– И чего ты хочешь?
– Проверить кладовую. Не ту, которую покажут после предупреждения. И людей опросить отдельно.
– Ты следователь?
– Нет.
– Купец?
– Нет.
– Тогда пока ты фельдфебель, который принёс мне подозрения.
Меня это задело сильнее, чем должно было.
– Там больным гниль дают.
– Я слышал.
– И?
– И проверю.
Проверили через четыре дня.
К тому времени в кладовой стояли свежие мешки, бочка с мясом пахла только солью, а человек, на которого я рассчитывал как на свидетеля, неожиданно вспомнил, что ничего такого не видел.
Хуже всего вышло с Кочетовым. Он однажды помог мне вынести испорченную крупу и при людях сказал, откуда её принесли. После проверки выяснилось, что формально мешки числились за другой партией, а сам Кочетов «самовольно распространял клеветнические разговоры о казённом снабжении».
Ему дали трое суток ареста и сняли с удобной работы при складе.
Я получил выговор.
Поставщик остался поставщиком.
Когда Кочетов вышел, я встретил его возле казармы.
– Семён…
– Не надо.
– Я не знал, что они успеют всё заменить.
– А я знал?
Он прошёл мимо.
До войны я бы, наверное, полез следом и стал доказывать, что хотел как лучше. После войны хватило ума промолчать.
На следующий день я сам вызвался в караул вместо него.
Это ничего не исправило, но хотя бы не было разговором.
К лету 1818 года я научился в Омске главному: здесь правду надо было не только знать, но ещё и правильно подавать. Память давала мне факты. Она не давала должности, подписи и права заставить других считать эти факты важными.
Зато память продолжала меняться.
Я всё чаще замечал, что могу вернуться к разговору недельной давности и восстановить не только смысл, но интонацию. Иногда всплывали вещи из прежней жизни. Не забытое чудом – такого не было. Но то, что когда-то действительно знал, вспоминалось с неожиданной ясностью.
Так однажды вечером Руднёв спросил, что я помню о переливании крови.
До этого мы говорили совсем о другом. Он рассказывал про английские опыты, о которых услышал от приезжего врача, и ругался, что медицинские новости до Сибири идут почти так же медленно, как обозы.
– Переливание? – переспросил я.
– Человеку кровь другого человека.
И вдруг перед глазами всплыл не учебник.
Телевизор.
Белый халат. Доктор Хаус. Уилсон с тем выражением лица, с которым друзья сообщают друг другу неприятную правду.
Потом школьный кабинет. Плакат. Четыре столбика.
– Четыре группы, – сказал я.
Руднёв перестал раскладывать инструменты.
– Что?
– У людей четыре группы крови. Первая, вторая, третья, четвёртая. Ещё есть резус. Положительный или отрицательный.
Он очень медленно сел.
– Повтори.
Я повторил.
– И это… в твоё время знает врач?
– Это в моё время знает почти любой, кого не выгнали из школы совсем уж рано. В армии в документах группа крови указывается. Кажется.
– Кажется?
– Алексей Матвеевич, я был не врачом. Я знаю, что несовместимую кровь переливать нельзя. Знаю, что четвёртая положительная может получать, кажется, любую… по крайней мере эритроциты. А свою отдавать почти никому. И первая вроде наоборот. Но там есть нюансы с плазмой, антителами… не спрашивайте. Я сейчас наговорю половину правильно, половину из сериала.
– Из чего?
– Неважно.
Он смотрел на меня так, будто я только что положил на стол карту сокровищ и одновременно признался, что не умею читать условные знаки.
– А резус?
– Плюс и минус. Несовместимость тоже опасна. Как определить – не помню. Что именно это такое – тоже.
– Прекрасно.
– Я старался.
– Нет, Михаил. Это действительно прекрасно.
Я понял, что он уже не слышит меня. В голове у него началась работа.
Тем временем. Лондон, сентябрь 1818 года
В Лондоне молодой врач Джеймс Бланделл тоже думал о крови.
Ему приходилось видеть женщин, которые переживали роды, чтобы умереть через несколько минут от кровотечения. Врач мог остановить часть причин, мог прижать, перевязать, ждать, заставлять роженицу пить, согревать её, но если крови ушло слишком много, наступал момент, когда медицина начала XIX века почти честно признавалась в бессилии.
Бланделл не согласился.
Перед опытами на человеке он переливал кровь животным и пришёл к мысли, которая сегодня кажется очевидной: кровь должна быть человеческой, если лечат человека. Осенью 1818 года он предпринял одну из первых систематических попыток переливания человеческой крови человеку. Пациент, которому он вводил кровь нескольких доноров с помощью шприцев, ненадолго ожил, но позже умер от основной болезни.
Для окружающих это было почти поражением.
Для Бланделла – доказательством, что сама идея не безумна.
В Омске о нём ещё не знали.
Мы с Руднёвым только начинали задавать вопросы, на которые он уже искал ответы за несколько тысяч вёрст от нас.
* * *
Первые опыты были смешными.
Мы не переливали кровь. Мы её смешивали.
Руднёв брал несколько капель у меня, у себя, у двух служителей госпиталя, потом у добровольцев из выздоравливающих. Кровь отстаивали, отделяли жидкую часть настолько, насколько это позволяли наши возможности, смешивали по-разному и смотрели.
Иногда ничего не происходило.
Иногда появлялись хлопья, комочки, осадок, который Руднёв разглядывал так, будто от него зависела судьба империи.
– Вот, – говорил я. – Это оно.
– Что именно?
– Несовместимость.
– Почему?
– Потому что… ну… кровь склеивается.
– Что в ней склеивается?
– Клетки.
– Какие?
– Красные.
– Почему?
– Алексей Матвеевич, если бы я знал почему, я бы двадцать лет учился на врача, а не телевизор смотрел.
Он раздражённо снимал очки.
Но через несколько недель перестал спорить с самим фактом.
Схемы повторялись.
Не идеально, не с каждым образцом одинаково чисто, но повторялись.
Руднёв завёл отдельную тетрадь.
А потом пришёл 1819 год и сделал все наши аккуратные капли крови неважными.
Огонь начался днём.
Я сначала увидел дым, потом услышал колокол. Ветер в Омске умел превращать неприятность в бедствие быстрее любого человека. Искры летели через улицы, крыши вспыхивали одна за другой. Кто-то тащил сундук, кто-то икону, кто-то ребёнка. Лошади рвали поводья. Люди кричали, что горит гостиный двор, потом – что мясные ряды, потом уже никто не понимал, где именно горит, потому что дым шёл сразу с нескольких сторон.
Меня отправили с командой помогать разбирать ближайшие строения, чтобы отсечь огонь.
К вечеру я перестал считать, сколько дверей выбил и сколько раз кому-то орал уходить. Симбиот держал тело лучше обычного, но даже он не умел вытаскивать дым из лёгких. Горло саднило, глаза слезились, рубаха прилипла к спине.
И именно поэтому я запомнил странную телегу.
Она двигалась не к воде и не от горящих домов на свободное место.
Она уходила в сторону старых складов.
На ней лежали два сундука, накрытые рогожей. Возница был в синем кафтане с оторванной нижней пуговицей. Рядом шёл человек, которого я видел утром возле гостиного двора. Тогда он помогал выносить товар. Теперь почему-то держал ружьё.
Я отметил это – и тут же забыл бы, если бы был прежним собой.
Но через два дня, когда пожар уже догорал, картинка вернулась целиком.
Вместе с ней другая.
Та же телега утром стояла возле лавок купца Селиванова.
Третья.
Человек с ружьём разговаривал с приказчиком, который после пожара объявил, что часть денег и товара сгорела.
Четвёртая.
На правом заднем колесе телеги не хватало металлической накладки.
Я никому ничего не сказал.
После истории с поставщиком желание помогать власти у меня заметно ослабло.
Несколько вечеров я ходил по городу и смотрел. Не расследовал – это слово слишком красивое. Просто искал колесо.
Нашёл во дворе на окраине.
Потом увидел синюю ткань кафтана.
Потом человека, который слишком быстро закрыл ворота, заметив меня.
Я подождал ещё два дня.
Руднёву сказал, что ухожу по служебному делу.
Это была ложь.
Дом стоял почти пустой. Скорее сарай с жилой половиной. Внутри оказалось пятеро.
Я собирался говорить.
Честно.
Сначала – говорить.
Потом один из них меня узнал.
– Это тот фельдфебель.
Второй потянулся к пистолету.
Дальше всё произошло быстрее, чем мне хотелось бы помнить.
Первому я сломал руку. Второй выстрелил и промахнулся. Третий полез с ножом. Я ударил его один раз и понял по тому, как он упал, что больше он не встанет.
Человек с пистолетом успел достать второй ствол.
Я оказался рядом раньше.
После боя было тихо.
Двое лежали мёртвые. Один стонал у стены. Ещё двое сбежали через заднюю дверь.
Я стоял посреди сарая и думал не о том, что убил людей.
После войн это, к сожалению, уже не было новым.
Я думал о сундуке.
Он стоял в углу.
Вот это было новым.
Я мог уйти. Мог позвать караул. Мог сказать, что случайно обнаружил воров.
Вместо этого я открыл крышку.
Внутри лежали деньги, серебряная посуда, украшения, несколько свёртков с монетами, бумаги. Не всё из одной лавки – пожар оказался для этих людей работой.
Я сел на корточки.
Мне вдруг стало смешно.
Не весело. Именно смешно.
Двенадцать лет меня учили, что казённую копейку надо считать, чужое брать нельзя, приказ выполнять. Потом я честно попытался защитить больных от воровства и получил выговор.
Теперь передо мной лежал капитал, который никто не собирался мне давать.
Я взял часть.
Не всё.
Бумаги и вещи, которые легко было опознать, оставил. Несколько свёртков серебра, монеты и мелкие драгоценности переложил в мешок. Раненого связал и вытащил к дороге. Через час его нашли люди, которые потом нашли и сарай.
Моего имени в этой истории не появилось.
В городе ещё долго говорили, что пожарные воры передрались между собой из-за добычи.
Я не возражал.
Тем временем. Сибирь, 1819 год
В тот же год в Сибирь приехал Михаил Сперанский.
Его путь был совсем не похож на мой ночной поход к сараю. Он ехал не искать украденное серебро, а разбирать устройство огромного края, где расстояния позволяли любому злоупотреблению месяцами оставаться невидимым для столицы.
Ревизия началась с Тобольска и пошла дальше. Проверялись чиновники, жалобы, управление, злоупотребления. Для местного начальства имя Сперанского действовало почти как пожарный колокол: ещё вчера бумага могла лежать без движения, сегодня её внезапно переписывали начисто, искали подписи и вспоминали законы.
До Омска его приезд докатился раньше самого человека.
В штабах заговорили тише. В канцеляриях начали проверять старые дела. Кто-то торопливо обнаружил недостачу, которая «только что выявилась». Кто-то заболел именно в тот день, когда его собирались вызывать.
Я наблюдал за этим с неприятным интересом.
Когда-то в XXI веке мне казалось, что выражение «проверка из центра» принадлежит совершенно другой эпохе. Оказалось, человеческая природа прекрасно обходится без электронной почты.
Сперанский проехал через Омск, увидел Сибирь своими глазами и позже подготовил реформы, которые изменят управление краем.
Я видел только отдалённые следы этого процесса: новые требования к бумагам, нервных начальников, разговоры о будущих переменах.
Но именно в эти недели я окончательно понял одну вещь.
Если хочешь сохранить тайну, не надо быть самым заметным человеком в комнате.
Вернувшись домой после сарая, я положил мешок на стол перед Руднёвым.
Он посмотрел на меня, потом на серебро.
– Выиграли в карты?
– Не умею.
– Наследство?
– Некому.
– Тогда я не хочу знать.
– Правильно.
Он помолчал.
– Кровь на эти деньги покупать не будем.
– Почему?
– Потому что кровь у людей пока бесплатная. А вот стекло, книги, инструменты и отдельная комната – нет.
Вот так пожар, который уничтожил почти половину города, подарил нашим опытам первый настоящий бюджет.
Ни я, ни Руднёв тогда не сказали вслух, что часть этого бюджета пахла дымом и кровью. Иногда молчание говорит о гораздо большем.
Глава 6
Четыре группы
Омск, 1820 – 1822 годы
Если бы кто-нибудь увидел нашу лабораторию в 1820 году, он бы, скорее всего, решил, что два взрослых человека окончательно сошли с ума.
Лабораторией мы называли комнату за аптечной кладовой госпиталя, которую Руднёв выпросил под хранение инструментов. Там стояли стол, шкаф, две табуретки, таз с водой, спиртовка, несколько склянок и микроскоп, настолько слабый, что я в первый раз спросил, зачем вообще его привезли.
– Чтобы вы ценили достижения своей эпохи, – ответил Руднёв.
На стене висела таблица.
В ней были фамилии, номера и крестики.
Я знал ответ заранее: четыре группы крови.
Но знать ответ и доказать его – разные вещи.
Руднёв заставлял нас работать так, будто никакого ответа не было.
– Если вы мне ещё раз скажете: «в будущем это известно», я выгоню вас из собственной комнаты.
– Комната госпитальная.
– Тем более. Вышвырнуть будет проще.
Мы брали кровь у добровольцев. Иногда за кружку водки, иногда просто потому, что Руднёв просил. Крови требовалось немного, и после первых объяснений люди переставали бояться.
Руднёв научился отделять сыворотку после свёртывания и смешивать её с небольшим количеством крови другого человека. Мы отмечали, где появлялись заметные хлопья и скопления, где реакция была слабой, а где не происходило почти ничего.
Поначалу результаты путались.
Кровь слишком долго стояла. Посуда была плохо вымыта. Один образец перегрелся. Другой кто-то перепутал. Я дважды пытался ускорить работу, и оба раза Руднёв заставил всё повторять.
Но к весне картина начала становиться устойчивой.
Четыре группы.
Именно четыре.
Однажды вечером Алексей Матвеевич положил передо мной лист.
– Говорите.
– Что? – от удивления и внезапности я просто опешил.
– Какая у вас?
– Я же не знаю.
– Вы двадцать раз рассказывали, что четвёртая положительная – самый большой эгоист среди крови.
– Это Уилсон сказал.
– Кто такой Уилсон? Ученый, который сделал открытие?
– Неважно.
– Вы всё ещё считаете, что у вас именно четвёртая?
Я пожал плечами.
В моей прежней жизни группа крови стояла где-то в медицинских документах. Я знал её. Точно знал. Но до попадания сюда она никогда не была важной.
И всё же память подтолкнула.
AB положительная.
Четвёртая.
– Да, – сказал я. – Четвёртая положительная.
Руднёв молча ткнул пальцем в таблицу.
Мой образец действительно оказался в самом редком из четырёх получившихся разрядов.
Я засмеялся.
– Что у Вас за странная реакция?
– Ничего. Получается, сериал не соврал.
– Я когда-нибудь узнаю, что такое сериал?
– Если эксперимент удастся, у нас будет много времени.
Он не улыбнулся.
К тому моменту оба понимали, зачем нам вообще понадобилась кровь.
Не ради науки.
Не сначала.
Наука выросла вокруг другого вопроса: можно ли передать симбиота.
Если он находился в крови хотя бы временно, переливание казалось самым очевидным путём. Проблема была в том, что мой организм не спешил объяснять, где именно держит своего жильца.
Мы изучали кровь под микроскопом и не видели ничего необычного.
Пробовали сравнивать её свёртывание.
Измеряли, насколько быстро заживает прокол после взятия крови. Это было почти смешно – слишком быстро, но не настолько, чтобы по одной капле понять причину.
Руднёв предполагал, что симбиот может вообще не находиться в крови постоянно, а лишь использовать её как транспорт.
Я предполагал всё подряд.
– Может, он в костном мозге.
– Почему?
– Там кровь образуется.
– Это вы знаете или вспоминаете?
– Знаю. Кажется.
– Ненавижу это ваше «кажется», а еще необходимость вытягивать из вас все по капле.
– Я тоже.
Самое неприятное было с резусом.
Я знал: плюс и минус.
Знал, что это важно.
Знал, что мой – положительный.
Но наши опыты не показывали никакой второй простой системы.
– Значит, вы ошибаетесь, – однажды сказал Руднёв.
– Нет, хотя его тон и уверенность заставили сомневаться.
– Почему так уверены?
– Потому что это не из сериала. Это в медкартах было. Группа и резус. Я видел сотни раз.
– Тогда как его определить?
– Не знаю.
– Что такое этот ваш резус?
– Тоже не знаю.
– Великолепно.
Он записал на полях: «второй признак, способ определения неизвестен».
Так и оставили.
Тем временем. Петербург и Сибирь, 1821–1822 годы
Пока мы делили кровь на четыре разряда в комнате за госпитальной аптекой, государство делило Сибирь.
Ревизия Сперанского не закончилась красивым докладом, который положили под сукно. Из неё выросла реформа управления. 7 февраля 1822 года Александр I подписал указ о разделении Сибири на Западное и Восточное управления. В составе Западной Сибири, рядом с Тобольской и Томской губерниями, появилась Омская область, а областное управление предписывалось разместить в Омске.
Для Петербурга это было несколько страниц законодательства.
Для Омска – новые учреждения, новые должности, новые бумаги, новые люди и новый повод спорить о том, кому принадлежит какой стол.
Город, который ещё недавно считался прежде всего крепостью и военным узлом, получал гражданскую роль, заметно превышавшую его размеры.
Составлялись положения о степных округах. Определялись границы. Внешние округа – Кокчетавский, Каркаралинский и другие – становились частью новой системы управления территориями, которые на столичных картах выглядели пустыми, но на деле были населены, связаны кочевыми маршрутами, торговлей и собственными отношениями власти.
Штабу требовалось всё больше людей, способных считать расстояния, читать карты и не теряться после третьей страницы ведомости.
Поэтому в тот момент, когда я надеялся наконец заниматься опытами по вечерам и жить спокойно, служба решила иначе.
* * *
Меня отправили на юг.
Не на войну. В этом и состояла разница.
Нужно было сопровождать небольшую партию, уточнявшую дорогу и снабжение к линии, а заодно проверять несколько пунктов, через которые должны были идти грузы.
Я провёл в седле почти два месяца.
В другое время это раздражало бы. Теперь поездка дала неожиданную пользу.
Я начал понимать пространство.
Не карту – именно пространство.
Где весной размывает дорогу. Где лошадь проходит летом, но зимой обоз встанет. Как далеко можно тянуть груз без смены животных. Где вода пригодна для людей, но от неё болеют лошади. Где купец говорит «день пути», имея в виду лёгкую телегу, а военный обоз пройдёт это за два.
И всё это оставалось в памяти.
Я мог через месяц закрыть глаза и снова увидеть развилку, низину, сломанный мост, постоялый двор.
Симбиот превращал обычный опыт в капитал.
Тогда я этого слова ещё не применял.
Но начал применять другое: выгода.
На обратном пути мы остановились у маленького двора, где хозяин жаловался на цену железа. Ему нужны были скобы, гвозди, подковы. В Омске всё это было дешевле, но доставка съедала разницу.
Я посчитал.
Потом пересчитал.
Если везти вместе с казённым обозом нельзя – это было бы воровством уже совсем без оправданий. Но можно нанять обратную подводу, которая иначе шла бы пустой.
Я записал имя хозяина.
Через три месяца передал ему первую небольшую партию через знакомого возчика.
Прибыль получилась смешная.
Но деньги пришли честные.
Я поймал себя на том, что рад им сильнее, чем серебру из пожарного сарая.
Руднёв, услышав сумму, сказал:
– Ещё лет двадцать, и мы купим вторую спиртовку.
– Не язвите. – но я был вынужден признать его правоту.
– Я вдохновляю.
К осени 1822 года у нас было уже больше сотни образцов крови в журналах, четыре устойчивых разряда и осторожное понимание совместимости.
Я настаивал на простых цифрах: первая, вторая, третья, четвёртая.
Руднёв сопротивлялся.
– Почему именно так?
– Потому что так будет потом.
– Это не научный довод.
– Зато удобно и просто.
– Наука не обязана быть удобной вашему будущему.
В итоге он обозначил группы латинскими буквами и номерами в своих черновиках сразу двумя способами.
Самое интересное началось, когда он попытался предсказывать реакцию, не подглядывая в таблицу.
Получилось девять раз подряд.
На десятый раз ошибся.
Он два дня ходил злой.
Потом выяснил, что перепутали подписи на двух пробирках.
После этого сел и написал первый вариант статьи.
Не «об открытии групп крови».
Он выбрал осторожное название: «О различном действии сыворотки человеческой крови при смешении с кровью иных лиц».
Я прочитал.
– Вы половину спрятали.
– Конечно! Я не могу ссылаться на посланца из будущего и совокупность его знаний. Всё что я напишу, меня попросят повторить. А если попросят повторить в Петербурге, придётся объяснять, почему мысль о четырёх разрядах появилась до наблюдений.
– Скажите, что догадались.
– И ещё рассказать, что мой фельдфебель заранее сообщил свою редкую группу?
Я промолчал.
– Михаил, – сказал он уже мягче, – публикация должна содержать то, что можно защитить без вас.
Это было первое правило нашей науки.
Второе мы сформулировали позже: всё, что касается симбиота, не выходит из комнаты.
Никому.
Даже Анне.
К тому времени Анна Кострова уже вошла в нашу жизнь достаточно прочно, чтобы это правило стало неудобным.
Она появилась из-за дома.
Снимать две комнаты стало тесно, дорого и бессмысленно. Руднёву требовалось место для книг и работы. Мне – угол, где можно было хранить вещи, не объясняя каждому хозяину, зачем фельдфебелю столько бумаги и стекла.
Анна была вдовой мастерового, жила с двумя детьми и пожилой свекровью в доме, который оказался слишком большим для их доходов и слишком ветхим для хорошего квартиранта.
Мы договорились: часть ремонта оплачиваю я, часть делаем сами, взамен несколько комнат переходят нам на долгий срок по сниженной плате.
Первый разговор занял полчаса.
Второй – два часа.
На третьем Анна сказала:
– Вы, Михаил Андреевич, всё время говорите так, будто уже решили за всех.
– Я предлагаю.
– Нет. Вы сообщаете решение и ждёте, когда остальные поймут, что оно правильное.
Руднёв потом смеялся весь вечер.
Я – нет.
Но дом мы всё-таки взяли.
И впервые у наших исследований появилось место, которое не принадлежало госпиталю.
Это оказалось важнее второй спиртовки.
Глава 7
Кровь на бумаге
Омск, 1823 – 1824 годы
Дом Костровой научил меня двум вещам.
Первая: если женщина говорит, что стену трогать нельзя, лучше сперва спросить почему.
Вторая: если всё-таки тронул, не удивляйся, когда на тебя падает половина печной кладки.
Анна стояла посреди комнаты, покрытая серой пылью, и смотрела на меня молча. Я держал балку, которую успел подхватить прежде, чем она ударила по полу.
– Я укреплю, – сказал я.
– Конечно-конечно.
– Тут дерево сгнило. – но сделать умный вид у меня не получилось.
– Я предупреждала несколько раз.
– Я думал, вы про другое место.
Руднёв сидел во дворе и смеялся так, что начал кашлять.
К весне 1823 года мы отремонтировали две комнаты, отдельную кладовую и маленькую заднюю горницу, которую Анна считала совершенно бесполезной. Для нас она стала кабинетом. Там Руднёв держал тетради, часть посуды и запираемый ящик с образцами.
Анна знала, что мы занимаемся медицинскими опытами.
Она не знала какими.
Иногда мне казалось, что она догадывается о большем, но ни разу не спросила прямо, почему Руднёв берёт у меня кровь чаще, чем у любого другого, зачем записывает скорость заживления порезов и отчего я после болезни через день выгляжу лучше, чем здоровые после недели отдыха.




























