355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 1. Новые люди » Текст книги (страница 12)
Том 1. Новые люди
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:18

Текст книги "Том 1. Новые люди"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.

Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало-помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть-чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки – и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента…

Маленькие, детски-простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, – вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. «Нет гибели, – подумала она, – потому что нет меня»… Что-то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба – и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть – кто знает? – он искренно любил жену…

XXII

На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, – всяческими вещами и вещицами, – барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.

Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, – где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, – еще не зажигали огня. Один поезд пришел – потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, – заботой о своих вещах, – а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.

По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где-то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.

За столиком, в буфете, сидел высокий господин в необъятной медвежьей шубе. Он давно следил за эволюциями молодого человека в калошах и точно раздумывал: подойти и окликнуть его, или не стоит. Русские люди часто, без всякой причины, начинают избегать знакомых, с которыми уже не встречались несколько лет.

Опять все задвигалось; загудел колокольчик; худощавые дамы заторопились; к ним побежали люди с вещами – и все отправились на платформу. А через некоторое время, после адской беготни, звона, свиста, опять все сразу успокоилось – и молодой человек в чужих калошах появился уже один, с угрюмым выражением на полном, бледном лице. Он завернул в буфет, вероятно, с намерением выпить рюмку вина, и вдруг увидал господина в медвежьей шубе. Лица обоих выразили вежливую нерешительность. Господин в шубе приподнялся.

– Вас ли я вижу, Павел Павлович? – сказал наконец бледный молодой человек, подходя и пожимая руку старому знакомому. – Вас ли я вижу? – повторил он, не зная, что говорить дальше.

– А я вас давно заметил, когда вы еще гуляли с княгиней и княжной Лакрицыными, – произнес Павел Павлович, широко улыбаясь.

– Разве вы знакомы? В самом деле?

– Как же! а жена с ними по комитету даже приятельница… Что, они в Москву?

– Да… На некоторое время… Но как поживает милейшая Вера Владимировна?

Они оба присели к столику; Шилаев велел подать пива. Молодой человек был не кто иной, как прежде веселый и остроумный Тетеревович, мамашин сынок с верной протекцией, поклонник Ирмы, ресторанных лягушек и новых веяний. Но в нем далеко не было прежней игры. Петербург влияет на людей совсем иначе, нежели веселая гора Монако. Тетеревович располнел нездоровой, мягкой и бледной полнотой, нос отяжелел, глаза не блестели. Но все-таки он остался тем же петербургским чиновником, – его можно бы узнать, а Павел Павлович Шилаев за последние два-три года изменился до неузнаваемости. Он тоже пополнел, но при этом сделался красным и гладким, какими становятся иногда крестьянские парни на городских харчах. Прежде широкое лицо Павла Павловича с белокурой бородой очень смахивало на лицо деревенского парня; теперь же, в своей медвежьей шубе, дородный и плотный – он был похож на купца, у которого две-три лавки в гостином дворе, свой дом на Садовой и хороший капитал в обороте. Борода его стала длиннее и гуще. В лице было застывшее выражение тупой и взыскательной строгости.

– Откуда вы? Где живете? – спросил Тетеревович.

– А я только что из Даниловки, главного имения графа. Мы большую часть года проводим там. Жена, конечно, часто приезжает в Петербург по делам. У нее и заседания в комитетах; теперь чтения устраиваются в пользу голодающих – и публичные, и в частных домах. Все это на ней… Положим, до нас только три часа от Петербурга, но ведь у нее и в деревне дела… Дети… У меня двое детей…

– Вот как! – сочувственно произнес Тетеревович. – И вы, я думаю, очень заняты?

– У меня, батюшка, одних коров восемьдесят штук, я должен каждый день ведер до пятидесяти молока в Петербург отправить… Да, уж не говоря об этом, разъезды постоянные… Ведь на моих руках не одно имение… В Даниловке жена школу завела, иногда присматривает за ней; в будущем году мечтаем больницу устроить, надобность крайняя, да ведь как еще удастся…

Шилаев говорил много и поспешно, точно хотел сразу все рассказать Тетеревовичу. Тетеревович слушал, склонив голову.

– Очень, очень рад за вас, – произнес он. – Исполнилась, значит, ваша давнишняя мечта. Вы ведь, кажется, всегда хотели в деревню.

На лице Шилаева вдруг выразилась беспомощная, бесплодная и застарелая тоскливость. Точно дотронулись до места, которое давно не болело, потому что к нему давно не прикасались – и теперь заныло тупо и безнадежно.

– Да, – проговорил он, – конечно… Я стараюсь по возможности… И жена тоже… Для того чтобы много добра делать, много давать, нужно много иметь; из ничего больницы не выстроишь, не правда ли? – прибавил он с какой-то жалкой улыбкой. – Вы куда отсюда? Не угодно ли я вас подвезу?

– Мне… Я… я должен сначала зайти в одно место на Васильевский остров, а потом я иду к князьям Рубиконским на Английскую набережную…

– Отлично, моя здешняя квартира тоже на Васильевском, в первой линии. Значит, нам по дороге… Потолкуем еще.

Они вышли. Было темно, очень сыро и очень свежо. Снег сошел почти совершенно, ездили на колесах; ветер дул пронзительный, захватывающий дыханье. Было уже два выстрела с крепости. Нева тронулась.

Легонькая коляска на резине подкатила к ступеням вокзала. Шилаев попросил Тетеревовича сесть и затем сам уселся рядом. Медвежья шуба его, несмотря на конец марта и очень раннюю весну, сегодня была далеко не лишняя.

– Кузьма, по Литейной и потом по набережной! Там дорога лучше, – приказал Павел Павлович, и они покатили, мягко подпрыгивая на резиновых шинах.

– Да, так вот я устроился, – сейчас же опять начал Павел Павлович торопливо и громко. – Конечно, знаете, многое вышло не так, то есть не вполне так, как я предполагал… Но что же делать?.. Жизнь не такова, какою она представляется… И во многом к ней необходимо приспособляться…

Что же касается счастья, полного довольства собою, то ведь это же все равно недостижимо, не правда ли? Да… Обстоятельства порою сильнее нас… Между нами будь сказано, – тут Шилаев наклонился к собеседнику, – я своим положением, например, не вполне доволен… Я понимаю, что это не совсем то… Но, видите ли, не надо забывать, что это – временное… Несколько лет, пока дети подрастут, то, другое… А потом – надеюсь – я все иначе устрою… Все это вон – и, по старым планам, в глушь куда-нибудь…

Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.

На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно-белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.

– Посмотрите, Нева, кажется, серьезно тронулась, – сказал Шилаев своему спутнику.

– Еще бы, при таком ветре!

Быстро промчались они мимо Исаакия и Зимнего дворца. Мосты, кроме Литейного и Николаевского, были разведены. На Николаевском мосту им пришлось ехать шагом: несмотря на вечернее время, было много народу. Оба – и Шилаев, и Тетеревович – с любопытством смотрели вниз, где чернели быки под мостом. Лед то шел сплошной массой, то отдельными глыбами. Двигались медленные, покорные льдины, толстые, но рыхлые и ломкие, насквозь проеденные весенним ветром. Некоторые наталкивались на покатый ледорез, взбирались на него – и падали вниз, разламываясь на куски. Куски отступали в стороны, мутя и пеня воду – и ползли дальше, повинуясь неизбежному движению.

Растревоженный Павел Павлович вдруг вспомнил, как давно-давно он возвращался с Васильевского острова в такую же весеннюю ночь; только тогда зеленела не вечерняя, а утренняя заря; тогда на Неве, под едким ветром, только что начинали оседать глыбы льда, чуть-чуть, едва заметно; Нева еще белела, крепкая – а на душе у него было хорошо, бодро; было ощущение силы, здоровья, своей полезности и верного пути в жизни. Он не хотел, ни за что не хотел думать и вспоминать. Не хотел и говорить о прошлом. Слава Богу, что Тетеревович молчит. Не надо никаких воспоминаний, никаких сравнений…

И Шилаев только закутался плотнее в свою медвежью шубу, тщетно стараясь защитить свое жалкое большое тело от беспощадного ветра весны.

Победители*

Часть первая
I

Накануне отъезда в Лугу Юрий Иванович Карышев, перебирая вещи, нашел несколько желтых тетрадок своего дневника. Дневник был заброшен давно, кое-какие листки выпали, растерялись, иные страницы, написанные скверным карандашом, почти совсем стерлись. Но Юрий Иванович принялся разбирать все с любовью и осторожностью, какая является только при чтении своего, – и так увлекся, что просидел над растрепанными тетрадками почти всю ночь. А когда кончил, то решил засунуть дневник в чемодан, чтобы в Луге, на летней свободе, перечитать его опять. Записки были ведены всего три года – три зимы, скорее, а последняя строка была написана всего за четыре года. Но Юрию Ивановичу этот промежуток времени казался необыкновенно длинным, и он знал, что это оттого, что он очень молод.

Дневник Юрия Ивановича велся искренне и откровенно. Вот он:

5 сентября, 89 г. г. С-поль

Итак – мы в восьмом классе. Шутка ли: девятый год в пансионе! Еще этот девятый годик, и прости – прощай! Вздумал вести записки аккуратнее, чем прошлые годы. Кстати же те семиклассные, пятиклассные дневники куда-то пропали. Да и глупо они писались. Наша пансионская жизнь, нравы закрытого учебного заведения – вот что интересно. А я разводил какие-то небесные миндали. Надеюсь, эти записки не покажутся потом глупыми. Однако в сторону.

Все наши, сиречь discipuli octavae classis[46]46
  ученики восьмого класса (лат).


[Закрыть]
, страшно поважнели: не шутите, мол, – старшие из старших. Изменились все после каникул до неузнаваемости: степенность напустили, серьезность. Особенно наши пансионеры, «козлы», как их называют испокон веков в отличие от приходящих, «вольняжек», которых называют также «баранами». Вольняжек мы недолюбливаем и держимся от них в стороне. Между пансионерами же своими царит один дух.

Послушать только, какие у нас умные разговоры теперь ведутся!

– Согласен ли ты с мнением Белинского, относительно Соллогуба?

– Как тебе кажется, прав или не прав Щедрин в своих сатирах?

– Да, господа! Значение классических языков важно! Они – вторые воспитатели молодежи после родителей!

Просто удивляешься, откуда что берется? Уж не пробуждение ли после семилетней спячки? Пора бы, только жаль, что начало отзывается шаблонностью.

Преподаватели тоже слегка изменили тактику. Менее строго спрашивают, допускают посторонние вопросы. Воспитатели относятся с внешним уважением (до первого случая, верно, особенно «Лысый» и «Мопс»), позволяют себе фривольные разговоры, двусмысленности, откровенней корят начальство. Дядьки даже пересаливают в почтительности.

Да, мы у цели накануне окончания курса. Что будет, что ждать? И я задумываюсь об этом, но… логически решить, с ясностью, «кто я буду, что изберу» – пока не желаю. Гораздо заманчивей помечтать об этом в туманных образах, строить воздушные замки… Время еще есть. А пробьет час, – зевать не будем. Не таков мой характер. Говорят, что я родился в сорочке. Неправда. Думается мне, – скорее я в состоянии родить эту сорочку. Мне все удается… – Да, но оттого, что я не колеблюсь исполнить, раз что-нибудь задумал. Богатство… Богатство у нас было. Отец мой занимал важный пост: я еще помню, как в тумане, правда, что я, совсем маленьким, путешествовал с отцом по караногайским степям, по аулам, где отца моего встречали со всевозможною роскошью и пышностью, как представителя великого русского царя. Также туманно помню я и путешествие по Каспийскому морю с матерью, рано умершею, пребывание наше у директора каспийского пароходства… Отец мой сам начал мое воспитание. Между прочим, он занимался со мной ботаникой и зоологией. В семь лет я уже был обладателем прекрасного гербария, зоологической коллекции и писал безошибочно и со смыслом переложения из Пушкина, Тургенева и Толстого… Больше половины Тургенева и Лермонтова я знал наизусть, Алексеем Толстым увлекался. Я стал учиться рисованию и латинскому языку, говорил по-французски… В восемь лет я взялся за скрипку… На девятом году я блистательно выдержал экзамен в первый класс С-польской гимназии и, по воле отца, поступил туда пансионером. Отец внезапно умер. Все пошло прахом. От богатства остались жалкие крохи. У меня лично нет ни копейки: я отказался от своих сорока тысяч в пользу младшего брата (он тоже в нашей гимназии, во втором классе). Брат сирота, молод, ему, может быть, нужна поддержка. Мой же девиз: «Не унывай, сам счастье добывай!» Да и разве сорок тысяч деньги?

У меня титулованная родня, но я за малыми исключениями почти со всеми на ножах… хотя меня все-таки все любят.

Да и что мне дала эта титулованная родня? Ничего. И ничего я не возьму от нее. Протекции мне не надо, – добьюсь всего сам.

Однако я записался, а еще алгебру учить. Скоро звонок к чаю. «Лысого» воспитателя нет в классе, но как-то не шумно. Кто занимается, кто читает роман. Чаплин спит, положив голову на руку. Елисеев (мой друг или враг?) опять углубился в Гомера, а порою поднимает свои круглые, выпуклые черные глаза и пристально глядит на лампу. Ничего в лампе нет интересного: обыкновенная классная лампа с плоским абажуром горит тускло и при этом тихонько и однообразно жужжит. Странный этот Елисеев, я его не понимаю пока. Он у нас недавно, перевелся из – ской гимназии только в конце прошлого года, значит, в седьмой класс. Мать опять переехала в Петербург, а он к нам пенсионером. Говорят, он и в – ске недолго учился, а из Петербурга. Круглое, смугло-бледное лицо. Улыбается скверно. Говорит мало с кем, половина класса с ним на «вы», – а товарищ хороший. Если учинить тихую гадость кому-нибудь, – он первый. Думаю, строит из себя пророка. Читает «Илиаду» и вдохновенно смотрит. Мы, было, как-то столкнулись на узенькой дорожке, начался крупный разговор, но, вдруг, он порвал и отошел. Трус, что ли? А человек, во всяком случае, начитанный. Говорят, у него кузина хорошенькая, недавно приехала в наш город. Коли не познакомит, сам доберусь. Говорит Елисеев чаще всего с Яшей. Вот они сидят рядом, молча теперь. Елисеев в Гомере, только черная голова, стриженая, видна, а Яша лежит головой на парте, смотрит в потолок и тихонько выводит «Господи воззвах» на третий глас. Яшу я люблю. Он… Увы, звонок! Приходится отложить о Яше на следующий раз. Алгебру так и не выучил.

26 сентября

Объяснялся с нашим «Лысым». Напал он на мальчонка, шалун отчаянный, да малютка ведь. Третий день ест одно первое блюдо, голоден, ну, я властью «старшего» (у нас за каждым столом сидят по двое «старших») решил, что довольно ему голодать, и позволил обедать наравне с другими. Обрадовался малый. После обеда спрашивает его «Лысый»:

– Ты оставался без двух блюд?

– Нет.

– Кто твой старший?

Тот называет меня по имени и отчеству, потому что все малыши меня любят и так зовут. Вскипел «Лысый» и подлетает ко мне.

– Вы Юрий Иванович?

– Я, – говорю.

– Какой же вы Юрий Иванович? В пансионе вы Карышев!

– Этого, – говорю, – в правилах нет, что у пансионера отнимается имя и отчество.

– Будьте осторожны! Не забывайте, с кем говорите!

– Прекрасно помню: с окончившим курс уездного училища, ныне исправляющим должность помощника воспитателя.

Помертвел «Лысый».

– Вы сами без обеда будете!

– Ошибаетесь: восьмой класс без обеда не оставляют. Здесь не уездное училище, голодом нравственность не прививают.

Совсем расходился «Лысый», кричал, кричал, все грехи мне вспомнил. И то неладно, и с дядьками-то я обращаюсь, как командир…

– Не привык, – говорю, – иначе обращаться.

– Вы должны их уважать, они ваши воспитатели…

– Солдаты воспитывают молодое поколение? Да? Хорошо! Да ведь это бурбоны, которые мне за двугривенный сделают что угодно!

Так и отъехал «Лысый» ни с чем, обозвав меня напоследок «либералом».

Они считают меня либералом, потому что я не позволяю обращаться с собой так, как они обращаются с другими. Я на дерзость отвечаю дерзостью, но не грубой, а обличенной в приличную одежду: выходит и хорошо, и сильно.

Директор знает это, но знает тоже, что меня не переупрямишь. Без отпуска меня довольно трудно оставлять. Я хожу к Николаю Александровичу, моему родственнику, здешнему губернатору, почетному попечителю нашей гимназии. Как несчастье, сейчас ему письмо, – выручайте. Приезжает сам к директору. Ну, губернатору-то не очень откажешь.

Довольно весело бывает по субботам. Пляшем вовсю. Кузины, с которыми я приятель, ухаживают за мной наперерыв. Елисеев тоже бывает у Николая Александровича (оказывается, его мать хороша с ним, а я и не знал), но только на вечерах, а ночевать возвращается в пансион. Не понимаю все-таки, что ему за удовольствие присутствовать на этих вечерах? Он не танцует, смотрит на барышень либо с презрительной гримасой, либо говорит им такие дикие вещи, что они в ужасе отскакивают. Вообще, его боятся, но уважают, потому что он непонятен. Старик какой-то. Молодость в нем не кипит ключом, как в нас. Мы готовы всю ночь отплясывать, пить, есть, а назавтра, свежие, бодрые, опять за дело!

Впрочем, хотя с Елисеевым мы в холодных отношениях, я чувствую, что из всего класса он один мне по плечу. Будь другие обстоятельства, может, мы и столковались бы. У меня нет друзей. У меня есть приятели, все приятели, в классе я коновод, – и больше ничего. Да и кто мог бы стать моим другом? Чаплин? Славный малый. Увалень немного, но прилежный. Жаль, «идей» слишком много в голове. Яша? Этого я люблю. Но не его же взять в друзья!

15 октября

Все идет своим чередом. Учимся, гуляем, надуваем «педагогов» и удивляем дядек каверзностью измышлений. Эх, хорошая штука молодость и товарищество! Я нахожу, что в пансионе, как нигде, развивается благотворный дух товарищества.

Скоро литературно-музыкальный вечер. Одно огорчение с этими вечерами. Кому устраивать придется? Очевидно, мне. Директор находит, что удаются только те вечера, которые устраиваю я.

Сегодня Яша получил письмо с Афона. Читал мне выдержки и чуть не плакал от умиления. Яша парень тихий, безобидный, и наружность у него вся тихая: белые волосы прилизаны, руки держит, как священники под эпитрахилью, говорит тоненьким, жалостливым голосом.

Любит чистоту, «лепоту» и опрятность. Скопидомен до скупости, отчего его зовут иногда Яша-жид. С товарищами-однокашниками мало сходится, а выбирает младших. Часто гуляет один, чтобы помечтать о божественном или помурлыкать канонные песни, а то «Господи воззвах», причем третий глас ему особенно нравится. Когда на него не смотрят, он открывает апостольские послания и пробует читать басом. Ведет обширную переписку с монастырями. Когда увлекается, любит проповедовать божественное неверующим. Елисеев, его сосед, смотрит на него с презрительной снисходительностью, но никогда не обижает. Думается, будет Яша священствовать. А впрочем, кто его знает? Пожалуй, «надует Бога». Светских разговоров Яша не любит, барышень не выносит, – впрочем, злые языки говорят, что он влюблен в горничную директора, бабу пудов восьми.

Чаплин говорит, что во вторник пойдем в театр. Удеру оттуда, как прошлый раз. Вот ловко вышло! Нас четверо дядек водят по счету и там становятся один в коридоре, другой у буфета, третий и четвертый в дверях… Казалось бы, не уйдешь! А ухитряемся. Тот раз я встретил знакомых юнкеров. Нарядили в бурку, в папаху и в своей толпе провели мимо дядек. Таким же манером и назад к концу спектакля. Удастся ли на этот раз?

1 ноября

Вот история-то! Был в театре два раза (раскрутилось наше начальство!). Первый раз не думал о побеге, пьеса была интересная, а второй… Второй раз я и пошел только для того, чтобы удрать. Четверг день Томилиной… единственный случай, когда можно попасть было к ней из пансионской тюрьмы. Она меня сильно звала… да и самого меня тянет к ней, надо сказать правду. А давно ли познакомились? Недели полторы тому назад, не больше. На вечере у Николая Александровича. Томилина – кузина Елисеева. То есть не она, а ее муж ему двоюродный брат. Вот субъект! Не могу понять, как такая женщина могла выйти за этого бурбона. Армейский офицер, грубый, полуобразованный, с вечно пьяными глазами и хриплым голосом. Говорят, он еще год тому назад был красив, а теперь пьет не в меру и каждую минуту готов на дебош. Николай Александрович не принимал бы его, если б не жена. Софья Васильевна из хорошей семьи, имеет средства, была на курсах. Не влюблен ли Елисеев в кузину? Нет, впрочем, не похоже. Но расскажу все по порядку, что случилось со мною за эти знаменательные две недели. Вижу, однако, что я более занимаюсь личными делами, чем описанием нравов пансиона. Не беда! Пишу, что хочется. В дневнике прежде всего – свобода.

В пятницу, как раз накануне той субботы, тоже происшествие. Во время большой перемены получаю письмо. Рука незнакомая. Читаю – и не верю. Тетушка приехала и просит прийти. Что-нибудь особенное вышло: madame la comtesse[47]47
  мадам графиня (фр.).


[Закрыть]
тяжела на подъем. Пишет ее экономка, приживалка, вернее. Ma tante[48]48
  моя тетушка (фр).


[Закрыть]
ведь с целой свитой ездит.

«Лондон». Наша гостиница так себе. Тетушка заняла нумер в бельэтаже, три комнаты, приемная посередине. Уж по всему дивану подушки и подушечки разных колеров и фасонов. Лоло спит в уголку, пахнет не то мятой, не то камфарой, не то какими-то престарелыми духами. Две приживалки разматывают шерсть.

Сама так же величественна: удивленные черные брови, растянутая речь, серые букли из-под кружев…

Конечно, я к ручке, а она меня в лоб.

– Как ваше здоровье, ma tante?

– Плохо…

Промычал что-то соболезнующее. Изволили осведомиться об успехах.

– Ничего, – говорю.

– Как ничего? Должно быть не ничего, а хорошо!

– Хорошо.

– Ну то-то.

Изволили гнев на милость переложить. Благодарил за участие – и я опять к ручке. Спрашивали о брате – нездоров, отвечаю, в лазарете.

Затем m-me la comtesse изволили осведомиться о жизни.

– Скучно, – говорю. Батюшки, опять не попал!

– Делом, значит, не занимается, сударь! Опять нотация – опять к ручке.

– Куда ходишь в отпуск? Сказал. Остались довольны.

– Денег много тратишь? Долги есть?

– Есть, – говорю, – и жду нахлобучки – нет, ничего. При прощании дали сторублевку.

Молодец тетушка! А я даже не спросил, по каким делам она сюда приехала.

Решил в воскресенье пригласить товарищей в «Северную» пообедать. Зову Елисеева. Улыбнулся, еле-еле промычал что-то, отказ, вероятно, потому что потом не пришел, – и вдруг говорит:

– А завтра у губернатора на вечере будете?

– У Николая Александровича? Конечно. А вы?

– Я буду. Моя кузина, Софи Томилина, тоже будет. Советую познакомиться. Очень изящное существо. Впрочем, как на чей взгляд, – прибавил он торопливо и холодно взглянул на меня. – Она не красива.

Я пожал плечами и отошел. Посмотрим эту изящную некрасивость. Если изящно, разберем, не сомневайтесь, господин Елисеев! Труда особенного нет.

Прихожу к Николаю Александровичу, – эге, вечер-то нынче en grand[49]49
  на широкую ногу (фр.).


[Закрыть]
. Кузины с обеда заперлись в своих комнатах, – одеваются. Музыка настоящая – не тапер. Хоромы губернаторские – одно сиянье. Растений привезли из оранжереи. Бал. Ну, думаю, постоим за себя. Я очень молод, и не только не огорчаюсь, – но радуюсь этому. Молодость – великая вещь. Вся сила в молодости. Мне даже не нравится, что я на вид кажусь старше своих лет, совершенно взрослым. Pince-nez[50]50
  пенсне (фр.).


[Закрыть]
– я немного близорук – придает мне даже какую-то, несвойственную моему характеру, солидность. Чаплин, у которого нет на лице никакой растительности, завидует моим усам. А я нахожу, что они слишком густы для моих девятнадцати лет. Юношеская нежность лица бывает особенно привлекательна.

Съезжались гости. Кавалеров было не особенно густо, два-три офицера, молодой чиновник, – а то все больше из наших. Несколько семиклассников даже, половчее. Пришел и Елисеев. Я было хотел подойти к нему, но он тотчас же пробрался в угол и уселся под пальму, приняв созерцательный вид.

Я танцевал без устали, сажал одну даму, брал другую и совсем забыл о предстоящем мне новом знакомстве. Но вдруг, кончив один тур вальса и отирая лоб платком, я случайно заметил в дверях гостиной незнакомую женскую фигуру в светло-сером платье. Дама эта стояла ко мне спиной и разговаривала с губернаторшей. Не знаю почему, но я сейчас же догадался, что это Томилина, и сделал шаг к дверям. Знакомиться – так знакомиться! У меня не было ни малейшего чувства стесненности: я с удовольствием думал, что хорошо показать этой петербургской даме, курсистке, что и наш город не одними медведями заселен.

– А вот вам и кавалер! – сказала губернаторша, добрейшая Анна Львовна, видимо продолжая начатый разговор и указывая на меня.

Дама в сером платье обернулась и взглянула на меня.

Я тоже посмотрел на нее прямо, как я умею смотреть, чтобы сразу все заметить и оценить.

Я тотчас же внутренне согласился с Елисеевым в определении этой женщины. Он, очевидно, не глупый человек, Елисеев. Но, конечно, я и без его определений и предупреждений понял бы Томилину. Она, действительно, некрасива и чрезвычайно изящна. Молода, на вид ей не больше двадцати двух лет, лицо бледное, хотя не смуглое, узкое с острым подбородком. Серые глаза, красивые, приподнятые к вискам, как у китаянок. Рот тоже недурен, немного велик для узенького лица, хотя губы свежие, бледно-розовые. Лицо слегка портит нос, чуть-чуть длинноватый, и общая неправильность черт. Каждый, проходя мимо, сказал бы: «Какое интересное лицо, хотя и некрасивое». Действительно, хорошенькой Томилину никак нельзя назвать. К тому же она, при очень высоком росте, худа почти до костлявости, тонкая, но плоская. И странно, что при всем этом первое, что в ней поражает, – женственность. Ни мягких движений, ни округлости плеч, а между тем вся она – воплощенная женственность. Это я тотчас же заметил и это меня к ней больше всего привлекло.

– Я не так одета, чтобы танцевать, – сказала Томилина. – Я не знала.

Голос у нее оказался низкий, грудной, бархатный, один из тех женских голосов-контральто, которые мне особенно нравятся. Я с улыбкой взглянул на ее серое платье, закрытое, правда, но легкое и свежее, с кружевным корсажем, на гранатовый цветок в темных волосах, причесанных вниз, очень просто, и проговорил:

– Право, ваш туалет более пригоден для вальса, чем хотя бы этот, например…

И я указал глазами на проходившую мимо нас толстую и красную даму в неуклюже сшитом розовом платье.

Томилина весело улыбнулась, положила руку на мое плечо, и мы пошли вальсировать.

Мы танцевали вместе следующую кадриль, потом котильон, потом мазурку. Не помню, о чем мы болтали, но мне ни секунды не было скучно, и я любовался, как она, смеясь, закидывает голову наверх, обнажая пышные сборки кружев у ворота. Смеется она так же мелодично, как говорит.

Зашла речь об Елисееве.

– Саша? – спросила Томилина. – Вы его хорошо знаете? Я – нет. С ним нужно долго говорить, чтобы заставить его высказаться. А у меня нет терпения.

Решительно, она слишком молода, это ее единственный недостаток. Слишком молодая женщина не может быть очень интересна, щенок всегда хуже взрослой собаки. Все-таки я тогда же решил ухаживать. Тем более что у меня были сомнения: не смеется ли она так и не болтает ли о пустяках, считая меня слишком юным, мальчиком? Следовало убедиться.

Мужа увидал к концу вечера, на третьем взводе. Как он ей не отвратителен, не понимаю! Она, впрочем, заметив его в танцевальной зале, смолкла, сделалась серьезна и скоро уехала, увезя свое сокровище. Мне сделалось скучно, танцевать расхотелось, я стал искать глазами Елисеева, чтобы подсесть к нему, но Елисеева не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю