Текст книги "Том 1. Новые люди"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
Дуня, как только вошла в кухню, первым долгом объявила, заговорив от волнения совсем по-деревенски:
– А девоньки, послушь-ка, что я скажу: Филипп-то мне встретился, рубль денег дал!
– Ну, что ты? Покажи! Дуня показала.
– Ишь ты, подцепила молодца! Смотри, однако, ухо востро держи. Вот дурам-то счастье! Господа бы только не узнали.
– Не узнают, – равнодушно проговорила Дуня.
– Дуня, а Дуня! – нежным голосом начала Ольга. – Дай-ка ты мне этот рубль. На что он тебе? А я завтра необходимо должна рубль денег Андрею в Петербург послать. Дай, Дуня!
– Возьми.
Дуня сказала это просто и даже удивленно: она не понимала, почему Оля так умоляет; коли нужно – так пусть себе и берет.
IX
В середине августа, после дождей, наступили холодные, ясные дни. Особенно холодно бывало ночью. Ни ветерка, поредевшие деревья стоят, опустив листья, круглая луна равнодушно смотрит с морозного неба. Белые, мертвые пятна лежат на лугу и по стенам ветхого дома. Стекла окон тускло мерцают. И кажется, что эта не добрая, мертвая природа – не действительность, а сон, холодный кошмар. Надо уйти в комнаты, зажечь свечи и крепко закрыть занавеси, чтобы не проникнули злые очи луны. Бог с ней, с природой, в такое время! Не друг она человеку.
В кухне ужинали и собирались ложиться спать. Дунька дремала с ложкой в руках. Говорили о том, что скоро и в город ехать, что сначала отправят старую барыню с Теклой Павловной и мальчиков, а потом уж и все двинутся.
Кто-то постучал в окно.
Луша встала и подошла ближе.
– Кто там? Что нужно?
– Это я… – раздался женский голос за окном. – Вышлите мне, пожалуйста, Авдотью. Мне надо ей слова два сказать… Я не войду, некогда…
– Ну-ка, просыпайся, Дунька! – сказала Луша, смеясь. – Иди, Варвара, на расправу. Это ведь Филькина Наташка. Она в работницах на мызе. Разве ты ее не видала? Она сюда приходила.
– Нет, я видала… – протянула Дуня.
– Иди-ка теперь, что она тебе говорить будет. Иди, не бойся.
– Да я не боюсь. Чего ей меня обижать? Она, чай, не барыня.
У Дуни было твердое убеждение, что «обидеть» могут только господа, а свой брат, простой человек, что бы ни сделал – ничего. Не страшно.
На крыльце, белом и тусклом от луны, сидела Наташа, закутанная в большой платок. Лицо ее казалось еще худее и чернее в тени этого платка, надвинутого на лоб.
Дуня вышла даже не покрывшись.
– Здравствуй.
– Здравствуй, – сказала Наташа. И, помолчав, прибавила:
– Ты присядь-ка, девушка, здесь. Послушай, что я тебе говорить стану.
Наташа хотела казаться спокойной. Дуня присела на верхнюю ступеньку.
– Ты Фильку знаешь? – проговорила Наташа шепотом, наклоняясь к ней.
И неожиданно для себя заплакала. Дуня молчала.
– Дуня, чем ты его приманила? – говорила Наташа, немного успокоившись. – Разве он тебе под стать? Рассуди ты сама. Брось ты это дело, Дуня. Место ваше глухое, народ вон какой серый. Разве ты это понимаешь, чтобы любить кого-нибудь? У вас этого и понятия нет. Оно – кто его знает – может быть, и лучше, только у нас-то не так. Сторона – сама видишь, заводская, город недалеко, у нас такой обычай, что коли я люблю кого – так уж и буду любить. Извела ты меня, Дуня. Самая я несчастная из-за тебя. Непонятный он, Филька, человек. Брось. Разве ты ему подходящая? Брось ты его, Дунюшка, родная.
– Жалко…
– Что тебе жалко? Кого жалко? Гостинцев, что ли, жалко?
– Его самого жалко… Убиваться станет.
– А меня не жалко? Я как щепка высохла. Ведь он, Филипп-то, как меня, бывало, наряжал! Отцу-матери одежду пошил, мне две подушки пуховые, перину, одеяло ватное справил… Да уж не надо бы и одеяла ватного, только бы он на меня хоть разок посмотрел. Он за тобой и в Питер потянется, коли ты его здесь не бросишь. Ты его не знаешь, Филиппа, какой он непонятный человек. А я его знаю. Он все конца ищет, во всем, во всяком деле, во всякой мысли добраться хочет до последнего. У нас резчики есть на заводе, от руки режут вензеля, да цветы, и он хорошим резчиком был – так нет, это ему мало: почему не могу всякую картину вырезать, и людей, и все… а только буквы да листья… Коли резать – так чтобы все уметь. А где же дойти? Это учиться надо. Ну и запечалился, да как! Пить стал. Пробки втачивает теперь через силу. Ну вот и с тобой так же: полюбил тебя – и все будет больше да больше любить, пока уж и любви в нем не останется… Такой он человек, Филипп этот! Дунюшка, Дуня! На тебя одну моя надежда. Больная я, вся теперь оборванная, ни чулок у меня, ни платчишка. Да и сердце все по нем болит. Может, он опять ко мне… ежели ты-то, Дуня… ежели скажешь…
Она опять заплакала, плакала долго, всхлипывая. Дуня словно что-то соображала.
Потом тронула Наташу за плечо и сказала:
– Полно-ка. Не убивайся. Ничего. Я его не манила. Он сам. А мне что? Мне, пожалуй, как хочешь… Завтра у нас стирка. А потом поутру я к тебе на мызу буду. Ладно? Там уговоримся… Не плачь.
X
Дуня прибежала на мызу рано и вызвала Наташу к риге.
– Вот тебе, – сказала она, подавая ей узелок.
– Что это ты принесла?
– А тебе. Тут пара чулок барышниных, да наволочка, да два полотенца. Не узнают. Я скажу – полоскала, так в реку упустила. У них чулок этих – страсть! В год не переносишь. А тебе надо.
– Как же так? – нерешительно проговорила Наташа. – Ведь это не годится. Как же я возьму?
– Да ведь не узнают же, – сказала Дуня убежденно. – Носи. Вот еще платок красный шелковый, от молодого барина. Ты Филиппу подари. Я сама хотела – да уж пусть лучше ты. Может, он к тебе.
– Ладно, Дунюшка, – заговорила обрадованная Наташа, – я подарю, спасибо тебе. А только если Филипп к тебе нынче придет, то ты его неласково прими. Много вас, мол, таких-то шляется, скажи. – Не сиди с ним. Дуня, я тебя век не забуду.
Когда Филипп явился вечером, Дуня вошла на минуту с самоваром и не поглядела на него.
– Мое почтение, – сказал Филипп.
– Много вас таких-то шляется, – проговорила Дуня, как заученный урок, и поскорее вышла.
– Это что же значит-с? – и Филипп большими глазами, с недоумением посмотрел на Ольгу и Лушу.
– А должно быть, всему конец бывает, – злорадно отозвалась Ольга. – Нам, впрочем, ничего не известно.
XI
Шум, сборы, суета.
Пьют чай, закусывают, несмотря на ранний час – слепую бабушку нарядили в мантилью и чепец, мальчики опять держат на цепи своего сенбернара, Текла Павловна вне себя и уверяет, что ничего из этого не будет, на пристань поспеть нельзя, да и пароход, чего доброго, не пойдет.
Но пароход свистит.
Пора идти.
– Это же что такое? – вопит. Текла Павловна. – Я должна и бабушку вести, и за мальчиками смотреть, и вещи сдавать? Я не могу. Я решительно отказываюсь. Это не в моих силах.
– Что же вы раньше не говорили, Текла Павловна? – сердится барыня. – Ну, берите, Дуньку… кого хотите.
– Давайте Дуньку! Давайте Дуньку! Да скорее чтоб собиралась! Пусть большой платок накинет, скарб ее после привезут.
Дуньку вмиг собрали. Она уехала совершенно неожиданно.
– Что, кланяться Филиппу? – спросила ее Луша на крыльце.
– Кланяйся… А то не, не надо… Наташке кланяйся, – прибавила Дунька, оживившись на минуту.
Филипп пришел в тот же вечер, принес с собой какой-то узелок.
– А Дуня-то уехала, прости-прощай! – объявила Луша.
– Куда уехала? – спросил Филипп, бледнея.
– В Питер, нынче утром. И кланяться не велела. Так и сказала «не надо». Наташке, говорит, кланяйся, а Филиппу не надо.
– Не надо – сказала? – машинально повторил Филипп. – Лицо его сразу осунулось, побледнело желтоватой бледностью. – Ну, не надо – так что ж… Так тому и быть.
Он повернулся и пошел.
– Куда ты, парень? Вот узелок забыл.
Филипп приостановился, бессмысленно взглянул на Лушу, махнул рукой и пошел дальше.
В узелке оказались леденцы, полфунта пряников и три аршина голубого ситцу.
XII
Пришла осень. Дни стояли чистые, желтые, прозрачные, небо казалось бледным и прохладным, пахло гарью и лесной паутиной, золотые листья падали тихо, без шума.
Даже потеплело.
Дачники оставались на Столбах последние дни. Лили была весела, вероятно, в ожидании скорого отъезда, гуляла и даже играла в крокет на площадке перед балконом.
Партии случались интересные. Играли студенты и даже «тетя», как называла Лили m-me Каминскую.
Но сегодня почему-то все играли дурно. Студенты не прошли среднего креста вперед; Лили обыкновенно первая приводила свой шар к палке и на правах «разбойника» крокировала все шары; но теперь и она запоздала – ей не давали пройти последних ворот.
Поредевшие кусты на берегу позволяли видеть далеко реку и озеро. Труба стеклянного завода слабо дымилась.
Вдруг зоркие глаза Лили заметили узенький бот, медленно подвигавшийся от завода вдоль по реке. На ботике стоял белый дощатый гроб.
– Посмотрите, посмотрите, гробы возят! – взволновалась Лили. – Может, болезнь какая-нибудь на заводе! Узнать бы?
– В самом деле, гроб, – согласились студенты.
Лили, увидав около кухни водовоза, принялась кричать.
– Федор, Федор! Сходите, пожалуйста, к реке, узнайте, чей это гроб везут? Едут близко от берега. Пожалуйста, Федор, поскорее.
Водовоз побежал бегом. Видели, как бот остановился и мужик, который греб, что-то долго кричал Федору.
Федор без шапки, запыхавшись, вернулся к господам. Лили и студенты, с крокетными молотками в руках, обступили его.
– А это, барышня, не болезнь какая, – объяснил Федор, – а это вчера на заре подмастерье заводской Филипп утонул. Его в село везут, к батюшке.
– Да не может быть! – закричали все в один голос. – Филиппа знали. Лили даже слышала что-то о его ухаживании за Дуней.
– Je comprends[63]63
Я понимаю… (фр).
[Закрыть]…– протянула она. – Вы знаете, несчастная любовь, – прибавила она, обращаясь к своим. – Но как же это он? Нарочно?
– Нет, зачем! – возразил Федор. – Выпивши они были, он, кузнец с заводу и еще один рабочий. И вздумали на другую сторону ехать. А как Филипп больше всех выпивши был и в нерассудительности мог бот перевернуть, то кузнец и рабочий его по рукам и ногам связали, да на дно и положили. Однако и они тоже не выдержали, стали песни петь, то да се – бот-то и действительно перевернулся. Те отрезвели и выплыли – а Филипп, связанный-то, как ключ ко дну пошел. Утром только нашли.
– Ай, какой ужас! – заметила тетя довольно, впрочем, равнодушным голосом.
Лили почему-то была немного разочарована.
– Вот что значит пьянство, – поучительно проговорила она, не обращаясь ни к кому.
Федор сказал:
– Это точно.
Потом постоял, постоял и пошел в кухню.
– Ну что же, господа? – раздался звонкий голос Лили. – Будем продолжать, надо же кончить партию! Тетя, пожалуйста! Господа, мой черед! Прохожу последние ворота! Я разбойник!
Богиня*
I
– Я влюблен – не буду скрывать от вас, тем более, что мы только что познакомились. Да, я влюблен.
Пустоплюнди помертвел.
– В нее влюблены? – спросил он почти шепотом.
– В кого «в нее?» Вот чудак! Конечно, в нее. Только я не знаю, о ком, собственно, вы говорите.
Виктор встал со скамейки, где они оба сидели, обдернул свою полотняную блузу, подтянул кушак, молодцевато дрогнул на ногах и посвистал.
После этого он сел опять и стал вертеть палкой в воздухе с ужасающей быстротой.
Пустоплюнди тоскливо и тягостно смотрел на Виктора. У Виктора было белое полное лицо с крупным розоватым носом, очень голубые глазки и ресницы молочного цвета. Волосы, такие же молочные, он стриг под гребенку, розовая кожа нежно просвечивала на голове.
Пустоплюнди и познакомился с этим мальчиком только ради того, чтобы знать правду. Виктор чаще других гулял с «ней», и Пустоплюнди показалось даже, что «она» особенно благоволит к нему. Боже мой! Боже мой! что из этого выйдет! Виктор всего только воспитанник шестого класса реального училища и даже, кажется, остался в шестом классе на второй год.
Одна была надежда – может быть, Виктор равнодушен; но нет, он признался прямо, что влюблен.
Пустоплюнди и Виктор сидели на самой дальней дорожке парка, у пруда, под развесистыми березами. День был жаркий, с тяжелыми тучами. От темной неподвижной воды, заслоненной у берега висящими ветвями, шел запах тины и душной сырости. По ту сторону неширокого пруда солнце блестело ослепительно и жгло без того сожженную траву.
Лето было с грозами и жаркое. Дачники имения купцов Жолтиковых, села Вознесенского, не запомнят такого лета. Виктор, который во младенчестве провел неделю в Тифлисе, уверял, что нынешнее лето совершенно кавказское и для местностей под Москвой – несоответственное.
– Скажите, пожалуйста, вот что, – начал Виктор. – Я до сих пор не знаю, как ваша настоящая фамилия?
– Апостолиди.
– Апосто… Вот странность-то! ведь вас как-то совсем иначе называют. Вы не русский?
– Я грек, я греческого происхождения… Я, впрочем, жил всегда в Москве. А что называют меня иначе, так это всегда, еще с гимназии, все меня Пустоплюнди называли. В университете иногда даже странно, когда по-настоящему назовут. Трудна, должно быть, моя фамилия для усвоения.
– А вы не похожи на грека. У вас нос не греческий. Да… Что, ваш воспитанник поправляется?
– Нет, все еще болен. Ужасно неприятно: я живу здесь, чтобы репетировать его, а он все время болен. И я совсем без дела живу.
– Ну, это не беда. Вы себе развлечение найдите. Я, например, не скучаю.
Несмотря на то что Виктор был реалист шестого класса, а Пустоплюнди студент и гораздо старше, Виктор считал себя вправе говорить небрежно и покровительственно. Отчасти это было потому, что Виктору нравились его собственные голубые глазки, быстрота ног и талия, стянутая кожаным поясом, а Пустоплюнди ему искренно казался уродом с его смуглым, почти коричневым лицом, тупым, коротким носом и широко расставленными черными глазами. Все черты лица его действительно были очень крупны и грубы. Кроме того, Виктор знал, что он весьма развязен и умеет говорить с барышнями. А Пустоплюнди бледнел от робости, едва очутившись в обществе, и не умел сразу начать разговора. Такую робость Виктор считал отчасти глупостью, отчасти признаком дурного воспитания, а про себя самого думал, что он, во-первых – молодец, а во-вторых – образцовый кавалер во всех отношениях.
– Но мы отвлеклись от интересного вопроса, – сказал Виктор, уже начиная слегка скучать со своим новым знакомым. Они представились друг другу и говорили в первый раз, хотя все лето встречались в общем парке. Парк был невелик.
– Да, от вопроса, – повторил Пустоплюнди, опять пугаясь.
– Я вам признался, что я влюблен, но прошу вас, пожалуйста… это останется между нами…
– Конечно, – пролепетал Пустоплюнди.
– У меня есть свои причины; я хочу замедлить объяснение, а если она узнает стороной… Впрочем, она с вами никогда не разговаривает, прибавил Виктор, не заботясь скрывать настоящую причину своей, как будто неосторожной, болтливости.
– Да… она почти не разговаривает, – уныло сказал Пустоплюнди. – Она все с вами…
– Со мной? Ну, нет, я даже стал избегать ее общества. Я вам говорю, что я не желаю подавать поводов к толкам… Я даже стараюсь ухаживать за другими. Неужели вы не замечали? За Женей и потом за этой… как ее…
Пустоплюнди выпрямился на скамейке и вытянул шею по направлению к Виктору, расширив глаза от удивления и недоумения.
– За Селифановой? – робко подсказал он.
– Ах, да что вы болтаете! За какой Селифановой? Я даже не знаком с ней. За этой я ухаживаю… ну как ее? За поповной!
Пустоплюнди преобразился. Он хотел и не смел понять. Неужели? Так все это нарочно? Значит, Виктор «ее» не любит! и она, значит, Виктора… не…
– Что это с вами? – удивлялся Виктор. – Чего вы?
Пустоплюнди, поняв наконец и поверив, вдруг засмеялся, открыв ряд очень белых, редких зубов немного заостренной формы. Он смеялся так долго и таким радостным смехом, что, глядя на него, и Виктор захохотал, несмотря на свое первоначальное желание обидеться.
– Так вы, значит, не в нее? – спросил Пустоплюнди, переведя дух. – Так в кого же вы?
– А вы вообразили, что я в поповну влюблен? В эту самую так называемую Попочку, которая каждое воскресенье отправляется с мамашей с дачи в город к обедни в тот приход, где служит ее папаша? И почему ее хорошенькой называют – удивляюсь! По-моему, Женька – и та лучше. И с чего вам представилось? Рыба какая-то…
– Ну, это положим… – заикаясь, но горячо вступился Пустоплюнди. Впрочем, он сейчас же опомнился и прибавил по возможности спокойно:
– Так в кого же вы влюблены?
– Я влюблен, – медленно, отчеканивая каждое слово, произнес Виктор, – я влюблен в единственную здесь достойную любви женщину – в Агриппину Ивановну Кошкину.
И Виктор победоносно взглянул на Пустоплюнди.
Прошло несколько секунд молчания.
Пустоплюнди опять хотел засмеяться, но удержался из уважения к чужой любви. Так именно он сказал это себе. Он стал припоминать Агриппину Ивановну, даму за тридцать лет с помятым, болезненным личиком и капризным выражением глаз. Агриппина Ивановна занимала большую дачу вдвоем с мужем, который где-то служил и приезжал только по праздникам. Агриппина Ивановна одевалась очень мило, вечно была больна, держала себя высокомерно, а в беседки парка приказывала приносить свои собственные длинные кресла.
Она, впрочем, была со всеми знакома и любила, чтобы за нею ухаживали. Виктора она посылала из парка домой за шерстью для своего вышивания, заставляла собирать клубнику на грядках, позади сосновой аллеи, и называла его иногда «многообещающим юношей».
Но Пустоплюнди в простоте сердечной не думал, чтобы кто-нибудь, а тем более маленький Виктор, мог влюбиться в эту солидную даму.
Виктор принял молчание Пустоплюнди за благоговение и заторжествовал. Он стал распространяться о привлекательности Агриппины Ивановны.
– Нет, как она одевается! Ведь это одно изящество! А женственность какая, томность… А заметили вы, когда она в церкви на колени становится, какие у нее ножки? Заметили – целое облако белых кружев и крошечная, капельная туфелька с французским каблучком… Да будь ты хоть раскрасавица, но если у тебя нога, как у этой Попочки, например…
Тут Виктор сразу примолк, отчасти потому, что на лице Пустоплюнди заметил необычное волнение, и кроме того в кустах раздался шорох.
Оба собеседника обернулись и увидели розовое личико пятнадцатилетней Жени.
– Вы знакомы? – спросила она удивленно, раздвигая кусты и выходя на дорожку. – А я не знала. Ну, все равно, тем лучше. Виктор, не делайте, пожалуйста, презрительного лица – оно вам нейдет. О чем вы тут рассуждали? Я увидела из беседки красную рубашку господина Пусто… Апосто… и явилась, чтобы сообщить вам завтрашний проект. Вы еще ничего не знаете? В самом деле, еще ничего не знаете?
Она болтала, усевшись на лавочку, вертелась во все стороны и смеялась. Женю можно было бы назвать хорошенькой девочкой, если бы она иначе себя держала. Но она слишком рано поняла, что она хорошенькая, и стала нестерпимо кривляться. Впрочем, иногда это кривлянье соединялось у нее с детским простодушием, весельем – и выходило милым.
– Ну-с, завтра пикник! – сказала она с важностью, хлопнув обеими руками себя по коленям. – Все, все едут. Это недалеко, в Отрадное – кто пойдет, кто поедет. Кошкина в своем шарабане поедет. Кого-то она с собой возьмет? Очень нужно! Я иду пешком, я решила. Там будем чай пить, в теннис играть… Князья теперь не живут, один управляющий… Дом-то какой, страсть1 Там, говорят, Пушкин жил. Какая там библиотека!..
– А… а Селифанова тоже принимает участие? – спросил Пустоплюнди, хотя ему было решительно все равно, принимает ли Селифанова участие или нет.
– Да когда я вам говорю, что все1 И Селифанова… она, положим, незнакома с некоторыми – все равно, познакомится – и две Петровы, и, конечно, Пашенька Крестовоздви-женская… Да, еще Пашенька уверяла, что вы не пойдете, что у вас нога болела, вы говорили.
– У меня действительно… болела немного… но теперь ничего.
– Так, значит, вы пойдете? Отлично1 Послушайте, Виктор, мне надо с вами поговорить насчет завтрашнего – что брать с собою… Я, впрочем, всех этих хозяйственных дел не знаю, а вот пойдемте к Агриппине Ивановне, она в плющевой беседке, она вам надает приказаний…
Виктор встал, обдернул блузу и прокашлялся. Женя перебила его и тащила в плющевую беседку.
– До свидания пока, – сказал Виктор Пустоплюнди, едва сдерживая самодовольную улыбку. – Я думаю, что еще даже сегодня не раз увидимся.
Женя схватила Виктора под руку, и они отправились. Пустоплюнди посмотрел им вслед. Потом он встал и поплелся вниз, к пруду, где у конца дорожки стоял маленький паром и качалась белая дачная лодочка.
II
На краю парома сидел мальчишка лет десяти или одиннадцати и удил рыбу. Мальчишка был одет в темный парусинный костюмчик, обшитый синим кумачом. Рыба не ловилась и не могла ловиться по очень многим и важным причинам. Во-первых, вместо лесы у мальчишки висела веревка вроде тех, которыми завязывают сахарные головы, во-вторых, и крючок был сделан из простой головной шпильки, в-третьих, крючок болтался пустой, без всякой приманки и, наконец, в-четвертых, кажется, и рыбы никакой в этом пруду не водилось. Тем не менее мальчишка целыми днями просиживал на плоту. Он был фаталист и думал, что если суждено рыбе пойматься, то она все равно поймается.
Пустоплюнди несколько раз порывался ему сказать, что коли так – он мог бы спокойно сидеть дома и раздумывать: если суждено рыбе моей быть – она и в комнату придет. Но Пустоплюнди не смел спорить, потому что он знал, какой ядовитый мальчишка был Амос Крестовоздвиженский. И Пустоплюнди знал тоже, что Амос владеет его тайной. Амос был не из таковских, чтобы наивничать и разбалтывать всем то, что ему могло пригодиться на черный день. А тем более с сестрицей своей он не станет откровенничать. Но, раз угадав приблизительно состояние души Пустоплюнди, он без церемонии издевался над несчастным и заставлял его всячески служить себе.
У Амоса были выпуклые черные, совершенно косые, глаза, и когда он их выворачивал или просто вертел ими, стараясь навести взгляд на собеседника, то последнему поневоле делалось жутко. К тому же, улыбаясь, Амос показывал уже успевшие почернеть зубы, и все это в сложности делало его отвратительным мальчишкой.
– Какая сестра хорошенькая, – говорили дачники о Попочке, или, иначе, о Павле Сергеевне Крестовоздвиженской, – и какой брат некрасивый, а ведь похожи, вот что удивительно!
Амос и бровью не шевельнул, когда Пустоплюнди вошел на паром.
Пустоплюнди посмотрел ему в затылок с унынием.
– Здравствуйте, Амос! Опять ловите?
– Опять. Убирайтесь! Вы всю рыбу распугаете.
– Послушайте, Амос, я давно вам хотел сказать: вы такой умный мальчик, и это даже странно с вашей стороны…
– Да уйдете ли вы! – яростно закричал Амос, ворочая раскосыми глазами. – Чего вам-то? Ну, чего? Ведь я ловлю рыбу, а не вы! И я знаю, знаю, что выловлю рыбу, придет ей время… Крючки эти ваши да черви – это все вздор… Пойматься, так и без них поймается. Вам дела нет! Чего вы лезете? Смотрите у меня, я знаю, чего ради вы ко мне лезете…
Пустоплюнди слушал с привычной и покорной грустью. Он не обижался и не негодовал – ведь это был «ее» брат.
Амос обернулся спиной и снова принялся за уженье. Пустоплюнди не уходил.
Прошло несколько минут. Мальчишка смягчился и проворчал сквозь зубы:
– Пашка сейчас купаться пойдет.
Пустоплюнди вспыхнул и невольно посмотрел налево, где сквозь кусты лозняка белела парусинная купальня.
– Так я домой… – сказал он, путаясь.
– Подождите, говорю – Пашка купаться пойдет.
Но Пустоплюнди замахал руками и собирался исчезнуть, когда в конце дорожки показались две женские фигуры. Они приближались к пруду.
Одна из них была горничная, она несла простыню. Другая – Павла Сергеевна Крестовоздвиженская, которую все называли Попочкой.
Попочка казалась Пустоплюнди прекраснейшей женщиной в мире, а другим людям – довольно хорошенькой барышней. Некоторые, впрочем, находили ее несимпатичной, даже неприятной.
Она была очень высока ростом, тонка, но не худощава, ходила немного наклонившись вперед, опустив вдоль стана руки с розоватыми ладонями. Светло-каштановые волосы ее лежали блестящими крепкими, непушистыми волнами – точно она никогда не могла быть непричесанной. Нос небольшой, короткий, совершенно прямой; красивый рот без выражения и глаза серые, на выкате, светлые, холодные и безжалостно-равнодушные. Но самое удивительное у Попочки – это был ее цвет лица: не розовый и белый, а какой-то прозрачный, не живой, удивительной чистоты и нежности, точно ее голова была сделана из куска мрамора. Странно было бы представить это лицо оживленным радостью или страданием.
Попочка неторопливым шагом приблизились к парому, откуда был поворот налево, на дорожку, ведущую к купальне. Она не раскрывала зонтика, и солнце, проникая между деревьями аллеи, свободно падало на ее светлое лицо, которое не боялось загара. Глаз она не щурила. Пустоплюнди низко поклонился. Она ответила кивком без улыбки и прошла.
Амос даже не обернулся.
III
Поздно ночью, когда месяц закатился и в парке было черно и страшно, Пустоплюнди все не спал и все ходил, и думал, и мучился.
Пустоплюнди любил Попочку. Он давно ее любил, так давно, что даже не мог вспомнить времени, когда ее не любил. Пустоплюнди приехал на дачу двенадцатого июня, Попочка с семейством – пятнадцатого; в этот самый день он ее в первый раз увидел и сейчас же, вероятно, и полюбил. Познакомились они после, да и знакомство было не короткое. Пустоплюнди робел, Попочка тоже оказалась не из разговорчивых. Голос у нее был грубоватый и глухой. И хотя Пустоплюнди не казалось, как очень многим другим, что Попочка при знакомстве проигрывает, однако он редко сам подходил к ней и никогда не заговаривал.
Пустоплюнди, или, по-настоящему, Апостолиди, был грек и по отцу и по матери. Его привезли в Москву грудным ребенком, и он никогда даже не знал хорошенько, где он родился. Мать умерла вскоре после переезда, а отец жил еще долго и имел лавочку книг и гравюр на Арбате. Сына отдали в гимназию. С шестого класса он начал давать уроки, потом нашел урок за стол и квартиру и переехал с Арбата.
Отец умер. Пустоплюнди не горевал. Отец был суровый, дикий человек. С сыном он никогда не разговаривал.
Пустоплюнди остался один. Ему было страшно. Он не думал о будущем, не вспоминал о прошлом, да и настоящее-то для него скользило быстро, слишком быстро, и он не успевал о нем подумать. Он учился машинально, без малейшего интереса и понимания, скверно, конечно, но гимназию кончил. Среди товарищей он прослыл почему-то за идеалиста, мечтателя и даже поэта, хотя никогда стихов не писал, не знал и не читал их. Он старался делать все, как все, – тогда не ошибешься. У него не было ни самолюбия, ни честолюбия. Кажется, не было даже эгоизма.
Он поступил на юридический факультет, потому что он был самый легкий и на него шло много народу. Книги продолжали быть для него мертвыми уроками, понятными, но бесцельными. Пустоплюнди не мог ожидать, что с ним случится этим летом странная история. Он раньше не думал о любви.
Всегда только непонятное и необъяснимое имело силу давать ему радость. Он любил горячие, самые* горячие лучи солнца и синее небо. Он часто летом ложился на землю, на траву и смотрел в самую глубину неба, где оно темное, темное… Он выбрал себе местечко в парке, на прогалинке, между прямыми соснами. И высокие, круглые, голые стволы этих сосен не мешали его радости, а даже увеличивали ее. Они шли к небу, прямо к небу, и ему хотелось, чтобы стволы были еще прямее и выше и ничего бы не было кроме этих стволов на синем, солнечном небе. Он точно вспомнил что-то, чего с ним никогда не случалось, может быть, страны, которых глаза его никогда не видели; он сам не знал, чего ему хочется. То ему хотелось, чтобы еще где-то было небо, другое – ему казалось мало одного. Он смотрел в воду пруда, но там он небо видел черным, гадким, а еще чаще просто видел тинистое дно. Он не знал, что он любил, не знал – есть ли то, что он любил, и даже не хотел знать.
Так же он полюбил Попочку. Неизвестно за что, неизвестно почему, но полюбил; вся она ему нравилась, и опять были в этой любви у него неведомые родные и неясные воспоминания о том, чего он никогда не видел. Когда солнце не нее падало – ему казалось, что он любил их вместе, и хотелось, чтоб она осталась неподвижной навеки, чтобы они были вместе – и солнце, и она, и он вечно бы смотрел на нее.
Пустоплюнди боялся Попочки. Он боялся, не говоря этого себе (он вообще никогда не думал словами), что это все ему только кажется, что ничего нет, что она – как все люди, из той же крови и такая же смешная, и тоже оттуда, откуда гимназия, книги вообще, уроки и пикники… а небо и радость, и прямые стволы, и свободные воспоминания – это не ее… И он смотрел издали, благоговея и замирая от ужаса при каждом ее движении.
Но все движения Попочки были странно красивые, без грации. Чаще всего она сидела совершенно неподвижно, даже не мигая ресницами, и так она была удивительно хороша.
Пустоплюнди сделался смелее. Он любил слишком искренно и слишком много и потому думал, что любовь его дает ему право быть с ней и любоваться ею.
Когда ему показалось, что Виктор за ней ухаживает и нравится ей, он много страдал – не от ревности, а от какого-то внутреннего чувства дисгармонии: она… и Виктор! Виктор… и она! Не умея понять этого чувства, он объяснял его себе беспокойством за ее судьбу: ведь Виктор всего реалист шестого класса… Что выйдет из этой склонности?.. Но тревожило его другое, и рад он был, что ошибся, не за нее и не за себя, а за что-то неизвестное.
Никаких определенных мечтаний он не имел. Ему казалось необходимым быть вблизи, а для этого надо и ее согласие, надо, чтобы она до конца была настоящая, какою он ее видел, и относилась бы ко всему, ему близкому, как он сам.
Как достичь этого – Пустоплюнди не знал.
Он бродил по черным дорожкам парка, странный и глупый, и перепутанные нелепые мысли ему приходили в голову.
То ему казалось, что ей следует просто все рассказать и повести ее на полянку с прямыми соснами; то он выдумывал себе подвиги, припоминая уже слегка и книжки, хотел спасти ее от смертельной опасности или вдруг просто решался оборвать всю клубнику на грядах за аллеей в одну ночь и подарить клубнику ей… Но это было уже совершенное идиотство.
Пустоплюнди бродил до рассвета, но ничего не мог решить. Да ему как-то и неловко было решать, точно кому-то следовало распорядиться за него.
Но одно он знал твердо: что тянуться по-прежнему это не может.
IV
У Жени Реш не было матери, а потому и некому было усмирять ее пылкие порывы. Предполагаемый пикник не дал ей уснуть всю ночь. Катерина Федотовна, не то компаньонка, не то нянька, с которой Женя вдвоем занимала почти всю дачу (отец приезжал только на праздники), Катерина Федотовна пожелтела еще больше от внутренней злобы на свою несносную воспитанницу и бросала самые ядовитые взгляды, хотя слова ее, как всегда, были сладки и угодливы.