Текст книги "Сумрачный красавец"
Автор книги: Жюльен Грак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Как я уже говорил Жаку, самое трудное для человека – признаться в том, что кто-то из ему подобных возымел над ним тайное, неодолимое влияние. Хотя такая ситуация возникает сплошь и рядом, нет на свете ничего более обыденного. Речь идет о деспотической власти, разящей, как молния, – власти, которая не обусловлена ни умом, ни отвагой, ни обаянием, ни красноречием властителя, а единственно животным магнетизмом. Чары действуют мгновенно. И освободиться от них уже нельзя. Об этом не принято говорить: тема находится под запретом. Но долгие годы спустя, во время разговора, по изменившемуся звуку голоса, по внезапно потупленному взгляду приобщенные признают явление ангела, внезапное, на всех снизошедшее озарение, толчок в сердце: "Господь признает ангелов своих по голосам, по неисповедимым сетованиям их". На мой взгляд, среди всех тайн христианства человек, исходя из своего собственного опыта, лучше всего способен понять Богоявление. Античность, такая доверчивая, всегда готовая распознать в случайном госте божество, все же опиралась на чудо – благодаря этой гигиенической предосторожности она сумела избежать, быть может, пренеприятнейших недоразумений.
4 августа
Нет, Грегори не ошибся. Мои предчувствия не обманули меня. Придется добавить к досье Аллана еще один факт, – к несчастью, факт неоспоримый.
Вчера вечером Кристель с такой настойчивостью уговаривала меня пойти с ней в казино, что я в конце концов сдался, хотя был уверен: мое присутствие было ей нужно лишь для того, чтобы не выглядеть перед Алланом совсем уж незащищенной – и при этом соблюсти приличия. Там была премьера фильма, который только недавно начали показывать здесь, на побережье. Широкие окна зала были распахнуты настежь; в глубине, на фоне моря, уже мерцавшего звездами и огнями маяков, висел экран; иногда, от дыхания бриза, экран шевелился вместе с возникавшими на нем картинами. Вечер выдался такой ясный, сияющий, так упорно медливший спрятаться вместе с морем в полутьму, что начало сеанса пришлось отложить, и экран, словно парус корабля-призрака, еще долго чернел на молочно-белой, фосфоресцирующей глади моря, откуда никак не хотел уходить свет. Мы заказали себе мороженое и сидели, не говоря ни слова, положив сложенные плащи на колени, – ночь обещала быть прохладной, – так сидят, укрывшись пледами, пассажиры на палубе океанского парохода. Но оба мы ощущали неловкость, как тогда, в Керантеке. Та же невидимая стена стояла между нами, словно это судьба объявила о своем решении. Наверно, мы уже давно ничем не можем помочь друг другу. В порыве безотчетной нежности, зная, что в этот великолепный, умиротворяющий вечер меня нельзябудет понять превратно, я взял руку Кристель и минуту держал ее в своей, как держат пылающую руку больного, просто чтобы сказать: "Я здесь". Она взглянула на меня без удивления, таким далеким, таким недосягаемым взглядом, и мне показалось, что я слышу шепот: "Что толку?" И тут я обратил внимание на шарф у нее на шее: блеклого, неуловимого цвета, из какой-то необычной, роскошной, тяжелой ткани, будто вырезанный из старинного шелкового знамени. Сидя возле меня, в густеющем сумраке, она казалась аллегорией Сна с его таинственной неизбежностью; одной из тех статуй, что словно вырастают вдруг у нас за спиной, когда мы оглядываемся, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, – и задумчиво смотрят поверх нас, на линию горизонта.
Во время антракта я зашел в игорные залы – меня всегда привлекала сдержанная торжественность и строгое убранство помещений, где словно остался отпечаток постоянно бушующих человеческих страстей, предельного напряжения нервов: например, операционная, цирковая арена, стадион. И вдруг прямо перед собой я заметил Аллана. И в то же время, по лицам игроков, по охватившему всех лихорадочному волнению, по неожиданно пристальным взглядам курортников, зашедших сюда скоротать несколько минут антракта, я понял: происходит что-то необычное.
Глядя рассеянным, чуточку сонливым, затуманенным взглядом – сколько раз я уже видел его таким, – постукивая пальцами по краю зеленого стола, Аллан с непритворным безразличием бросал на первый попавшийся квадрат, направо или налево, – равномерным движением кочегара, кидающего в топку уголь, – кучу жетонов, которая показалась мне чудовищно большой. Он ставил на семь, на восемь, на десять, потом на три; какие-то непонятные прыжки и пируэты, словно его занимал не выигрыш, а некое пересечение линий, сочетание цифр, словно он бился над сложной алгебраической задачей (я вспомнил шахматный этюд, в котором слон должен "застегнуть пряжку"). Он постоянно проигрывал, и, судя по выражению лица его противников, общая сумма проигрыша была уже весьма значительной. Я заметил, что крупье, перед тем как запустить шарик, бросал на Аллана быстрый тревожный взгляд: такой взгляд, прорываясь сквозь профессионально бесстрастную маску, в Монте – Карло сразу выхватывает из тысяч игроков того, кто сегодня подпишет фальшивый чек или пустит себе пулю в лоб. Атмосфера вокруг стола становилась гнетущей, нестерпимой. У меня за спиной кто-то вполголоса произнес: "Он сумасшедший". Так явно, так упорно, так бесстыдно играл он против себя,в таком затмении разума, когда даже быстрые движения выглядели бы ленивыми и неспешными, – что я почувствовал, как люди рядом едва не задыхаются от невыносимого напряжения, сдерживаются, чтобы не крикнуть: "Хватит! Хватит!", и руки их сжимаются, готовые опрокинуть стол, остановить этот кошмар, это наваждение. Аллан же, полуприкрыв веки, с улыбкой, будто витавшей где-то над его головой, наслаждался устремленными на него безумными взглядами, налитыми кровью глазами, стиснутыми кулаками – он мучил их всех, дергал за ниточки, как марионеток. Необыкновенное, поразительное зрелище – загипнотизированная толпа, замершая, неподвижная, будто внезапно вмерзшая в лед. Здесь погибал человек, для всех это было так же очевидно, как если бы они смотрели с берега на утопающего, – а он дерзко, безжалостно превращал свое несчастье в забаву, причем делал это продуманно и методично, отметая одно за другим все утешительные предположения, срывая все покровы, чтобы суть дела предстала в своей ужасающей, непереносимой наготе: чтобы цель его игры стала ясна каждому.
Наступила ужасная минута. Почти все игроки, один за другим, перестали делать ставки, – думаю, им не хотелось быть соучастниками того, что здесь происходило. На Аллана со всех сторон были устремлены испуганные, умоляющие, гневные взгляды, они сверлили его, расстреливали в упор, раздавливали, отрезали путь к отступлению, призывали на него громы и хляби небесные, больше не веря в благополучный исход этой тяжелой сцены. Крупье, собиравшийся бросить шарик, вдруг застыл на месте – думаю, вся сцена длилась секунды две-три, – и пристально взглянул в глаза Аллану – и каждый почувствовал, что напряжение достигло предела, что дольше выдержать невозможно. А у меня разрывалось сердце. Я должен былчто – то сделать, прекратить этот приступ помешательства, это подобие смерти.
Я тронул его за плечо.
– Аллан! Вы сошли с ума!
Он непринужденно обернулся: его хладнокровие просто ошеломляло.
– Что с вами?
А затем он пожал плечами, встал и пошел за мной, – уже совсем другой, улыбающийся, оживленный, остроумный, настолько непринужденный и раскованный, что я вдруг понял, как я смешон. Я увел его в сад. До чего же он был спокоен, до чего ласков! Как будто вы увидели в кошмарном сне окровавленное тело вашего друга, а потом проснулись – и вот он перед вами, живой и веселый, болтает и шутит, как ни в чем не бывало. Веселость Аллана передалась мне, я уже не знал – и неизвестно, буду ли знать в дальнейшем, – как мне вести себя. Что я сейчас должен ему сказать?
Антракт кончился, и я вернулся на свое место, рядом с Кристель.
– Я видел Аллана, он играл по крупной.
– Правда?
Я представил ей лишь расплывчатую и бледную картину происшедшего, представил в самой банальной и невыразительной форме – и все же порадовался тому, как вяло она отреагировала на мои слова, порадовался настолько, что остаток вечера показался мне вполне сносным.
Благодарение богу, она не видела этого
6 августа
С трудом разгребаю унылое стоячее болото моих мыслей. Из-за опущенных штор доносится рокот прибоя и гомон толпы на пляже, под палящим солнцем, и всё сливается в отупляющее гудение, похожее на монотонный рев жестокой толпы в античном цирке. Иногда слышно, как потрескивают деревянные панели, пересохшие от жары. Пылинки в солнечном луче крутятся вихрем, взлетают фонтаном, низвергаются водопадом. Я вяло зеваю, разбитый, расслабленный, а на меня насмешливо глядят парчовые драпировки, полог кровати, вся эта душная комната, заполненная мягкими складками и увешанная кистями. Когда ставни закрыты и в комнате темно, я представляю себе грот на берегу, тайное убежище пиратов, с тяжелыми матросскими сундуками, помпезной, как в театре, кроватью под балдахином, на ковре из высохших водорослей, гобелены, подвешенные к сталактитам – и терпкий аромат моря, врывающийся через лазурные входы, и мягкий песок, усеянный влажными морскими звездами.
Сегодня утром, когда мы шли на теннисный корт, я краем уха уловил очень занятный разговор Жака и Кристель:
– Мы с нимрасстались у купальной кабинки.
– Вчера я егопочти не видела. А позавчера танцевала с нимв казино…
… И так далее, и тому подобное, – кажущаяся обыденность этих сообщений уже не могла меня обмануть (впрочем, возможно, слух у меня и раньше был более тонким, чем я думал), а особенно настораживало то, что они упорно не называли имени Аллана. Слово он,произносимое с особой интонацией, которую оба собеседника явно старались не подчеркивать, выбираемое всякий раз будто по негласному уговору, приобретало таинственную значительность, кощунственно притязало на заглавную букву, уподобляясь осторожному обозначению великого странника, для которого людям трудно подобрать определение и которого они, в зависимости от обстоятельств, называют то ангелом, то Нечистым.
Не ошибаюсь ли я, усматривая в Аллане прежде всего (по моей всегдашней, своевольной привычке персонализировать идеи, идеализировать персоны) некое воплощенное искушение,некое испытание – нечто такое, что внутри маленькой группы людей фокусирует разрушительные силы и провоцирует мгновенную вспышку, неодолимую, как апоплексический удар, которая прожигает слишком тесный кокон разумных возможностей, дозволенных жизнью? А вдруг я, сам того не сознавая, нахожусь во власти предубеждения, вызванного письмом Грегори? Такое впечатление, что это письмо втайне следит, подсматривает за мной, что я заколдован.
Иногда, по моей всегдашней любви к шутливым метафорам, которая у меня уживается с умеренным, вполне извинительным педантизмом, я называю Анри и Кристель "партией движения", а Ирэн – "партией сопротивления". Аллан же – это "Три славных дня".
Когда-то консерватор Казимир Перье писал либералу Одилону Барро: "Беда нашей страны в том, что люди вроде вас воображают, будто здесь произошла революция. Нет, сударь, никакой революции не было; просто на троне теперь другой монарх".
Какое мудрое, глубокое, в известном смысле даже блистательное наблюдение – оно, конечно же, заставит противника умолкнуть навсегда. Сразу чувствуется: за этими словами стоят незаурядные люди. Их профессия – отрицать любое скандальное происшествие. Для них никогдане бывает революции.
Есть люди, которые замечают темное облако, окружающее великое событие, понимают, что этому событию предстоит воспарить высоко над землей, чувствуют дыхание приближающейся бури – и есть наследники Фомы неверующего, которые даже при виде стигматов не выразят ни малейшего волнения, только посоветуют сделать масляный компресс.
И опять перед моим взглядом расстилаются окрестности Хойерсверды. За двойным рядом колючей проволоки лагеря для военнопленных лежали пологие склоны Лужицких гор. Такие безлюдные, такие заброшенные. Каждое утро пейзаж по диагонали пересекал лениво тащившийся поезд, крохотный, словно игрушка. Вокруг нас, недоступная, хоть и открытая взгляду, простиралась земля обетованная, чудесная земля. Каждый день, рано утром, я шел смотреть на сосновую рощицу и на поворот дороги, по живописным извивам которой мне никогда не суждено пройти. В морозные дни почва под ногами твердела, шаги отдавались особенно гулко, солнце озаряло снег, и казалось, что прутья нашей клетки вот-вот растают, вольный ветер налетал со всех четырех сторон. На востоке, за безбрежным, бесконечно разноообразным океаном перелесков и лугов – я и теперь еще не могу без волнения слышать английское слово "woodland" [4]4
Лесистая местность (англ.).
[Закрыть], – полускрытая лесистым пригорком, виднелась Хойерсверда, таинственный, запретный Город, чьи дома тесно сгрудились вокруг колокольни, блестевшей, как медь. И единственным ее украшением были дивные небеса над нею, великолепные большие облака, которые море не сможет поймать в серые ловушки своих парусов – невесомые облака, в уютном сумраке предгрозья они были шелковистые и переливчатые, как брюхо животного, – эскадра воздушных кораблей, плывущая по вечернему небу. К ней таинственным образом устремлялись борозды картофельных полей, – иногда, с противоположного конца лагеря, мы видели, как она, словно мираж, поднимается над легкой, дрожащей дымкой, окутавшей березовую рощу. Царственная и безмятежная, раскинулась она на горизонте, привлекая к себе караваны желаний, изголодавшемуся воображению виделись сады, обширные водоемы, тенистые портики, приземистые, сонные провинциальные дома; не знаю, почему, но ветреными вечерами, в час сумерек, под мятущимся небом в ней таилось непостижимое очарование северных городов: пещерообразные склады и депо, пахнущие дегтем и гудроном, вздымающие острый фронтон над резервуаром с маслянистой водой, – слышны тяжелые всплески, за излучиной реки, в полукружье мерцающих огней, укрытых мглой, пересекаются высокие металлические мосты, черные, закопченные, они дрожат, как живые, когда по ним катят тяжелые скорые поезда: Штеттин, Ньюкасл, Глазго – багровая пасть доменной печи, застланная холодным ночным туманом; над тусклой, как олово, грязной полоской, смиренно тянущейся по дну своего ущелья, возвышаются исполинские эстакады, многоэтажные нагромождения, откуда сваливаются вагоны, – вроде тех мостов на журавлиных ногах, что встречаются в Скалистых горах, в Америке; или странное, ни на что не похожее зрелище – месторождения нефти, прозрачная чернота воздуха, в котором, когда стихает грохот, и перестают мигать цепочки зеленых, синих, красных огней, повисает соленая пелена, щиплющая ноздри, приправленная угольной пылью.
Я так и не увидел Хойерсверду: на обратном пути я проехал через нее в четыре утра, под противным моросящим дождем. Конечно, она не оправдала бы моих безумных надежд, – но в гортанных звуках ее имени, неотвязно, как аромат духов, мучительно, как вид непокоренной крепости, мне все еще чудится сладость женщины, которая не стала моей – и не станет уже никогда.
Но почему вдруг это воспоминание, ни с того, ни с сего? Эти внезапно возникающие образы, самые яркие картины моей жизни преследуют меня уже несколько дней. Передо мной словно разворачивается фотопленка – говорят, так бывает с утопающими: в последнюю секунду перед ними проходят самые дорогие воспоминания. Да, вся моя жизнь, резкие, четкие образы, таинственная колода гадальных карт, причудливые виньетки, веером разложенные на столе, – я тасую их до изнеможения, будто укладываю этот невесомый багаж перед тем, как назавтра отплыть к неведомым берегам.
8 августа
Сегодня видел сон – вернее, полусон, хрупкий, но вполне связный, он запомнился мне целиком и, несмотря на неясный, даже тревожный финал, оставил после себя приятное тепло, чувство удовлетворения.
Я в парижской Опере, вместе с Кристель и Алланом. Под нами зияет пустота, как на галерке, и тем не менее мне кажется, что мы занимаем самые лучшие места. Ведь к этим местам надо проходить по необыкновенно широким коридорам, просторным, как парадные залы министерства: в конце коридора стоит билетерша и долго смотрит, как мы идем по этой сверкающей пустыне.
Дают "Фауста" (мелодии из этой оперы я вспоминал вчера); и почему-то такой второстепенный персонаж, как Валентин – я узнаю его по бородке клинышком, придающей ему добродушный вид, и громадной шпаге на поясе, – постоянно торчит на сцене и отвлекает внимание на себя – точно хвастливый Капитан в комедии, – вплоть до того, что остальные участники оказываются бессловесными статистами. Конечно, такая нагрузка не могла не сказаться на его голосе: уже к концу первого акта он охрип, а в одной сцене даже не попал в тон и разошелся с оркестром, – потом он извинялся перед публикой. По залу пробегает легкий шум, раздаются аплодисменты: выясняется, что тенор, утром певший в "Лоэнгрине", несмотря на усталость, готов исполнить партию Валентина в оставшихся трех актах. Но я, перед тем, как в антракте выйти из зала, думаю: тут не обошлось без расчета, ведь при таких обстоятельствах певец, даже будь он не в голосе, просто обречен на успех.
Только мы уселись на свои места, как сзади потянуло холодом, – похоже, я оставил в гардеробе не только пальто, но и пиджак. Увы, это действительно так – я в одной рубашке. Слегка смущенный, направляюсь в гардероб и забираю пиджак. Казалось бы, теперь все в порядке. Но неприятности только начинаются. Я заблудился в этих раззолоченных коридорах, где сейчас никого нет, где хлопают двери, вызывая громкое эхо, которое смешивается с приглушенными звуками музыки и сбивает с толку. Я вошел не в ту дверь. Театр стал другим, он теперь устрашающе громадный. Со все возрастающей тревогой я иду по необозримому, как степь, красному ковру, и порой вдруг оказываюсь перед рядом кресел, и негодующее "ш-шш!" приводит меня в ужас. Как я и предполагал, тенор имеет большой успех у публики: в зале царит благоговейная тишина. Лабиринт тянется все дальше теперь я уже не знаю, куда иду, иногда какая-нибудь тяжелая дверь захлопывается, оставляя меня на улице, а иногда, подобно тому, как утопающий на мгновение видит берег, я, окруженный рокочущими волнами восторга, вновь оказываюсь где-то в театральных закоулках. Я в отчаянии: ясно, что на третий акт я уже не попадаю. Теперь театр располагается под открытым небом, он разросся и достиг размеров большого стадиона: если точнее, он напоминает мне праздник Федерации [5]5
Праздник Федерации – торжественная церемония в первую годовщину взятия Бастилии. 14 июля 1790 года.
[Закрыть]на картинке в учебнике истории. В последний раз мне удается взглянуть на уголок потерянного рая: отсюда, с верхнего яруса, сцены уже почти не видно, можно только слышать музыку. На лицах у зрителей – непередаваемый восторг. Но галерку замыкает не стена, а шеренга солдат – над полом выступают только их головы, из-под касок глядят налитые злобой глаза – кажется, они вооружены, рядом с касками сверкают острия штыков. И вот я опять на улице: окончательно упав духом, шагаю вдоль домов, обхожу один квартал за другим, я совсем уже не понимаю, где нахожусь, я заблудился, иногда, словно в насмешку, позади вдруг мелькает крыша Оперы над массивным, утопающим в сумерках фасадом. Но зачем мне теперь туда? Вдруг я вижу посреди улицы яму, окруженную строительными лесами, – наверно, ремонтируют метро, – и почему-то при виде этих лесов становится совершенно ясно, что мои ночные странствия закончились полным провалом.
Почему я решил записать этот сон? Потому что он вызывает у меня раздражение, как язвительный, глумливый комментарий к той благородной роли, какую я вознамерился сыграть. Быть может, только сну дозволено выступать оппонентом в споре, который каждый из нас ведет с самим собой – вечном диалоге короля и шута, как в драмах Гюго – в те периоды нашей жизни, когда мы имеем глупость слишком долго принимать себя всерьез. Я всегда чаще видел сны – притом не самые приятные сны – в те периоды моей жизни, когда в ней слишком долго и слишком деспотично властвовала некая доминанта.
9 августа
Сегодня утром, искупавшись, в одиночестве возвращаюсь в отель – и встречаю его хозяина, который вообще показывается крайне редко. Этот человек питает ко мне дружеские чувства: когда-то мы с ним познакомились в одном горном отеле, где я, как обычно, проводил отпуск, а он начинал свою карьеру со скромной должности коридорного; думаю, сейчас, достигнув таких высот, он благодарен мне за то, что я не рассказываю направо и налево об обстоятельствах нашего знакомства. Вначале он выдержал небольшой карантин, а затем, убедившись в моей деликатности, стал относиться ко мне с симпатией и доверием.
Я увидел его в холле: он стоял, прижавшись лбом к стеклу широкого окна, выходившего на море. Застарелый рефлекс "образцового служителя" заставляет его при моем появлении выпрямиться, и оба мы улыбаемся, но беглой улыбкой, не желая углубляться в воспоминания.
Мы обмениваемся краткими замечаниями о нынешнем сезоне, который обещает стать удачным, а потом я чувствую, что мне просится на язык некое имя (как, даже и в таком разговоре?), и я завожу речь о "несметно богатых иностранцах", которых он имеет счастье принимать в своем отеле (и с досадой отмечаю про себя, что мне инстинктивно хочется скрыть дружеские отношения с Алланом).
Он слегка прищурился: волна интереса всколыхнула даже эти нейтральные воды.
– Полагаю, вы имеете в виду месье Аллана Мерчисона?
Я видел, как его рот выговорил это имя, с таким едким, будоражащим привкусом, – мгновение, которое я не смогу забыть.
– Ну, допустим.
– Но ведь он не иностранец. Он гражданин Франции.
– Он кажется довольно-таки эксцентричным.
– Гм!
Поразительно, сколько всего было в этом восклицании: и лестное мнение о клиенте, и менее лестное – о вашем необдуманном суждении: ведь если эксцентричность проявляет не кто-нибудь, а гость данного отеля, то такая эксцентричность, вне всяких сомнений, – самого благородного свойства, – и наконец, как итог – явное замешательство.
– … Могу ли я кое-что сказать вам, как другу? Но это, разумеется, должно остаться между нами.
– Конечно. Говорите.
– Этот месье Мерчисон – совершенно очаровательный человек, и притом весьма щедрый, можете мне поверить, – и все же я его немного боюсь.
Пауза, молчание. Я пытаюсь подсечь эту большую рыбу.
– Да что вы!
(Пусть выпутывается сам. Главное – не подгонять его, чтобы не сорвался с крючка.)
– Послушайте. Я, конечно, проявлю вопиющую нескромность, если расскажу вам об этом. Но я знаю, что на вас можно положиться. В день приезда месье Мерчисон поместил на хранение в сейф отеля крупную сумму денег… очень крупную сумму.
– Насколько крупную?
– Миллион.
– Черт возьми! Что за идея! На это есть банки.
– Я ему так и сказал – со всей возможной деликатностью, разумеется. Согласитесь: принять на хранение такую сумму – значит взять на себя большую ответственность. У нас тут нет бронированных подвалов, как во Французском банке.
– Ну конечно, конечно… Вас именно это беспокоит?
– Ах, если бы… Устраивать себе головную боль ради клиентов – это, в конце концов, моя работа. Раз уж он непременно хочет, чтобы у него под рукой были тысячефранковые купюры… Нет, меня беспокоит другое – хотя не знаю, зачем я вам это говорю.
– Скажите все-таки.
– Ладно. Дело вот в чем: за две недели он успел истратить половину этих денег.
Боюсь, я не сумел разыграть удивление так хорошо, как этого требовали приличия. А ведь имел возможность подготовиться.
А потом я вдруг ощутил раздражение. Почему этот торгаш позволяет себе лезть в денежные дела такого человека, как Аллан?
– Знаете, – заметил я равнодушным тоном, – это ведь все-таки его дело…
Мой собеседник вдруг густо покраснел и сконфузился, точно лакей, уличенный в воровстве. Тут уже мне стало стыдно. Ибо я чувствовал, зная,что его подозрения не были, не могли быть грязными.
– … Хотя, – продолжал я, – это, пожалуй, и в самом деле несколько странно.
– Не правда ли? Конечно, он мог взять деньги, чтобы перевести их куда-то – да мало ли что можно предположить. Однако вот что странно: он брал их несколько раз, словно бы собирался понемножку их тратить…
(Он ломает комедию, это ясно! У него ведь есть своя полиция. Персонал отеля. Но мне он, естественно, об этом не скажет, так далеко его откровенность не простирается. Да это и не мое дело. Так что не буду тянуть его за язык.)
– Ну, дорогой мой… это значит, что у вас остановился миллионер, который хочет наслаждаться жизнью, вот и все…
Грустной улыбкой он дал мне понять: у нас с ним разные представления о том, что такое счастье в этом бренном мире. Но следующие его слова, которые он произнес в каком-то полузабытьи, словно размышляя вслух, заставили меня побледнеть.
– Миллионер, да. Миллион у него был. Но что-то мне подсказывает – хотя подтверждений у меня нет, возможно, это просто чушь, – что-то мне подсказывает, что, кроме этого миллиона, у него больше нет ни гроша.
– Откуда вам это знать, дорогой Керсэн? У вас дар ясновидения?
– Понимаю, вам смешно. Для директора отеля это так соблазнительно – поиграть в детектива. И все же тут происходят странные вещи.
– А именно?
– Он здесь уже две недели. И представьте – можете мне поверить, вся почта в отеле проходит через мои руки, – за это время он не получил ни единого письма. Все-таки это необычно для такого человека… такого элегантного, такого светского.
– А может быть, он просто решил на время отпуска устроить себе полный покой. И на время оборвал все нити.
– Да, оборвал все нити…
На несколько секунд Керсэн задумался. Он говорил с явной осторожностью, тягучим, бесцветным голосом: боялся, что более эмоциональный тон может подействовать на меня – и мне передастся его безотчетная, инстинктивно возникшая уверенность, не подкрепленная никакими реальными доказательствами. Как большинство простых людей, он не знал подходящих слов, чтобы рассказать о невидимом крыле, которое его задело, о предостережении,которое было ему послано. Но именно эта его необъяснимая уверенность, эхо моих собственных опасений, пугала меня больше всего.
– Знаете, ведь роскошный автомобиль, на котором он приехал… принадлежит не ему, а… той женщине. Той, что почти сразу же уехала.
Я почувствовал, что слегка краснею.
– Послушайте, Керсэн, похоже, вы принимаете его за какого-то мошенника мирового масштаба – или за беглого растратчика! Но вы же знаете, что он – друг месье Грегори.
Он обезоруживающе улыбнулся.
– Мои подозрения совсем иного рода.
– Какого же?
Он вдруг поднял глаза.
– Да никакого. Странный он человек, вот и все. Извините. Я вел себя как дурак. А теперь мне пора. В отеле начинается праздничная неделя… И, разумеется, все сказанное должно остаться между нами…
И он удалился, приложив палец к губам – как наперсник в комедии. Какая занятная разновидность Яго! Сейчас я даже чувствую к Керсэну нечто вроде ненависти, словно вуайер, с изумлением заметивший, что кто-то подглядывает за ним самим. Керсэн что-то унюхал – у таких грубых людей особое, отвратительное обоняние. А мне стыдно и гадко, точно меня лишили невинности: я будто чувствую на себе, на всех нас следы грязных рук. Возмутительно. Такое впечатление, что полицейский комиссар схватил за шиворот героя трагедии.
10 августа
Медленно, сонливо тянутся дни, похожие один на другой. Меня одолела лень, нет сил встать с кровати, хочется свернуться калачиком на теплом шерстяном одеяле и глядеть, как поднимается дымок от сигареты – и лежать так часами, с утра до вечера. В полдень солнце раздавливает пляж своим зноем. В коридорах и комнатах отеля, которые смотрят на слепящую гладь моря, опущены жалюзи, и там царит томительный полумрак тропического леса, – призрачный полумрак бессонницы, куда бесшумно прокрадываются фигуры в белых махровых халатах.
Сегодня ночью долго стоял у окна, смотрел, как над морем восходит загадочная луна. Захваченная врасплох во время любовного свидания, на широкой светящейся лестнице, испещренная черными родинками, молчаливая, она казалась бесстыдной, непонятной и полной предзнаменований, точно женское недомогание.
Я становлюсь нервным, как ребенок.
11 августа
Всем тем, кто, как я, знает, что невинность и виновность даны нам от рождения.
То, что я пишу, по сути имеет прямое отношение к позавчерашнему разговору.
Уже давно я осознал тот поразительный факт, что страсть – не навязчивая идея, не суженное пространство, на котором отныне должны умещаться все помыслы и заботы, не отвод жизненных потоков в новое, отныне единственное русло, которое человек наметил для себя сам, – нет, это неистовое, брызжущее кипение жизни: так вскипает вещество под жгучей каплей кислоты. Поэтому на мой взгляд, да и на взгляд каждого, кто всмотрится повнимательнее, страсть может достигнуть наивысшей мощи только внутри некоей группы людей. В иных условиях она не возвысится до экстаза, до исступления. Я не представляю себе страсть на пустынном острове. И наоборот: там, где имеется театр,непременно отыщется и страсть; если бы ее не было, ее бы следовало придумать.
Страсть передается, как зараза. Страсть – дитя толпы или, по крайней мере, группы.
Явсегда представлял ее себе, как незримое облако, которое окутывает человека, вступившего в магический круг, и пробуждает в нем жгучий жар. Впрочем, так считает и широкая публика, хоть и не отдает себе в этом отчета. Разве в романах для прислуги не говорится о бурях, смерчах, ураганах страсти? Как выразительно сказано! Ведь смерч – сила, которая превращает соломинку или, если хотите, мыслящий тростник в убийственный снаряд. Этакий черный столб всасывает все вокруг и вращается с такой чудовищной скоростью, что кажется неподвижным.
Он живет и действует в искусственном мирке, создаваемом им самим – его голосом, его речами и походкой, – мирке правдоподобия, приличия, благопристойности. Даже самые скверные его выходки не могут ничего изменить: если человек сидит в кресле с такой царственной непринужденностью, он всем внушает доверие; а слова, слетающие с таких любезных, таких румяных, таких бестрепетных уст, никому не покажутся бредом.
Для меня самый волнующий период в жизни Христа – это краткий период от Воскресения до Вознесения, когда Его явления людям были такими недолгими, зыбкими, сумеречными и со скорбью воспринимались как последние, как прощальный отблеск заходящего светила – в то же время удивляли, казались небывалым возвратом надежды, запоздалой прихотью, небрежностью божества. Это Он – и не Он: лицо возникает перед тобой – и через мгновение гаснет либо сияет тебе из-под чьих-то других черт. И начинается лихорадочная погоня за привидением, которую прерывает идиллическая пауза – словно вечерняя беседа у колодца: окутанный сумраком пришелец просит у служанки на постоялом дворе, чтобы принесла ему поесть. Мирный ужин в тени виноградной беседки с паломниками, идущими в Эммаус, – медлительная рука, преломляющая хлеб, вечер так ясен. Все такое привычное – ну да, мы виделиЕго на дороге, правда видели,и совсем недалеко отсюда. И вдруг, как молния, – слова, взорвавшие этот вековечный сумрак, покой сжатых полей, где вздымается невидимая десница, подступают неслышные шаги, и древний ужас объемлет сердце: "Останься с нами, потому что день уже склонился к вечеру". И другие слова, самые прекрасные, какие когда-либо слетали с уст человеческих: "Не прикасайся ко мне…" Целый край взбудоражен великой тайной, целый край – в погоне за метеором. По ночам ходят дозором легионеры, добровольцы обследуют поля вокруг деревень, с наступлением вечера матери, стоя на пороге, скликают детей. Колодцы по ночам озаряются светом, люди видят его и боятся потревожить, люди прикрывают зеркала – под сводом дубовой аллеи вдруг занимается день, раздаются шаги, от которых земля дрожит и на сорок стадий вокруг покрывается цветами. И бунт, слепая ненависть твердолобых, надежно охраняемых, окопавшихся, страсть к беспощадной охоте на человека, просыпающаяся в богатых домах. Но маленькое братство, пьяное от жажды, днем и ночью носится по полям и лесам, будто стая менад; пьяные от жажды, которую ничто не может утолить, они в раздумье останавливаются на перепутье, рыщут по всем дорогам и тропам, во всех направлениях, ибо ошеломляющая доступность, дразнящая неприкрытость, поразительная повторяемость чуда может значить только одно: скоро Он покинет нас навсегда.