355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жюльен Грак » Сумрачный красавец » Текст книги (страница 3)
Сумрачный красавец
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:48

Текст книги "Сумрачный красавец"


Автор книги: Жюльен Грак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

16 июля

Сегодня рано утром в купальной кабинке встретил Жака: на пляже, кроме нас, еще никого не было. Конечно, мы не забыли нашу дискуссию насчет Кристель: каждый со своей стороны твердо решил не касаться этой темы, но не мог отогнать от себя неприятное воспоминание, и оба мы чувствовали неловкость. За прошедшие дни мы оба впали в немилость, каждый втайне страдал, и при встрече над нашими головами распустился целый куст терновника. Мы избавились от чувства неловкости, бросившись в воду, и побороли дурное настроение, устроив заплыв наперегонки, причем я, из последних сил, опередил Жака на целый корпус.

Ощущение некоторой усталости в спине и полного изнеможения в мышцах, размятых, разглаженных водой. Спать! Опуститься на дно. Во время войны, в эшелонах, где внутри вагона – кромешный ад, голые доски, острые углы, толчки и встряски, все время хотелось растянуться в воде, как на лугу, на подводном лугу. "Спать в море", – говорит Элюар. "Спать в смерти?" На юйне порой случалось так, что одно было почти равнозначно другому.

Спать. Моя первая ночь в плену – единственная ночь, когда меня во сне объяло некое подобие океана. Я видел сырой луг, бескрайнее травянистое море, луг асфоделей под плодотворной июньской луной. Мы лежали в кружок, словно стадо овец, и в голове была божественная пустота, оставлявшая место для размышлений о земле, о приближающемся солнцевороте, о смене времен года. Божественная беспечность: завтра будет новый день, а сейчас – спать! Крошечный человеческий островок, охраняемый штыком часового в бескрайнем ночном покое, сама земля ликовала в сердце нашек) тихого крааля – и от нас восходила к небу задумчивая песнь, нас окутывал, пеленал, убаюкивал травяной покров, раскинутый на просторе, и вместо пушек мы слышали нежное воркованье грозы.

Сегодня после обеда, стоя у окна, я впервые понял, что придает нашему пляжу такое удивительное сходство с театром. Цепочка домов, повернувшихся спиной к суше, эта идеально ровная дуга, улавливающая высокие волны и, как кажется, усиливающая их шум, – и неутомимое чередование приливов и отливов, когда пляж то кишит народом, то пустеет. А еще здесь особая оптика: как-то само собой получается, что из любой точки можно увидеть все происходящее. Точно сидишь на ступенях Колизея, когда там разыгрывается морской бой. Банальное, по сути, наблюдение, но почему-то я нахожу в нем нечто необычное и волнующее. И начинаю искать геометрический центр этой полуокружности, раскаленную ступицу, в которой сходятся спицы колеса, – то есть что? Какую-нибудь фигуру, которая величественной осанкой и плавными движениями напоминала бы жреца в храме: такое жреческое величие помимо своей воли обретает простой матадор, когда он, готовясь совершить жертвоприношение, медленно выходит на середину арены – и вспыхивает в фокусе этой гигантской линзы, и пламя, в котором сгорает его жизнь, очищает и раскрепощает десять тысяч сердец.

Высунувшись наружу, я заметил этажом ниже Кристель: она тоже стояла у окна и глядела на пляж. Я уверен, аболютно уверен, что она высматривала его, – а он сейчас был просто одной из бесчисленных черных точек, усеявших песчаную впадину у подножия отвесной скалы, искушением и мукой для ищущего взгляда, – в этой Сахаре, которая так щедро расточает соль и палящие лучи солнца.

Вечером я провел несколько часов в беседах о литературе с Анри Морвером. После нескольких полушутливых, полусерьезных, а в общем, невнятных намеков касательно "здешней странной публики" он принялся злословить о женщинах. Правда, не приводя конкретных примеров и не переходя границ приличия. Он с самого начала показался мне вялым и нерешительным, а в последние дни – особенно: у него неприятная манера надолго замолкать, а потом возобновлять разговор нехотя и небрежно, – словно это окурок, которым пытаются затянуться еще один, последний раз. Сегодня вечером я ясно увидел в нем за блестящими манерами какую-то инертность, безвольную растерянность. Раньше я думал, что этот человек просто скучает, теперь же я понял: он мечется.При его характере он обречен на то, чтобы им командовала волевая женщина, а сейчас, по-видимому, он попал в сферу притяжения другого светила и находится между двух огней:для таких зависимых натур нет ничего хуже.

18 июля

В последнее время, беседуя с Грегори, я проявляю повышенный интерес к Аллану. Но я решил хотя бы в этом дать себе волю, поскольку прилагаю неимоверные усилия, чтобы не проронить при нем ни слова о Долорес (и все же спасибо тебе, Грегори: от тебя я узнал ее имя). Я нарочно искал встречи с Грегори, он ведь друг детства Аллана, и это была ниточка, связывавшая меня с Четой, не дававшая мне заблудиться в пустыне – пока мы беседовали, я чувствовал себя не таким жалким. Я невольно думал: если сейчас мывстретим Аллана и Долорес, они обязательно подойдут к нами поздороваются, и эта мысль приятно щекотала мое тщеславие – вот до чего опустился "подающий надежды выпускник университета". Достаточно было появиться какому-то лощеному типу, а быть может, парочке авантюристов, гастролирующих по шикарным отелям (я уже несколько дней не в духе. Долорес уехала вчера – на день-два, на неделю, возможно, и не на одну, сказал мне Грегори. Ах! Только бы…).

Я так надоел Грегори своими расспросами, что сегодня утром он прислал мне письмо: этот славный малый извинялся за то, что ему пришлось ненадолго уехать, однако, зная, какой интерес я питаю к его другу, он "позволил себе" предложить моему вниманию несколько листков, на которых вчера ему вздумалось набросать "разные воспоминания, разные мысли и пророчества – если это не звучит слишком громко". Взяв эти листки, я покраснел, как ребенок, уличенный в обмане: меня буквально поймали за руку.Я не ожидал от Грегори такой проницательности. Но мне не терпелось заглянуть в его заметки, и я не мог думать ни о чем другом.

Привожу здесь почти без изменений это захватывающее полицейское досье. Ибо воспоминания Грегори как бы сами собой, без авторского умысла, приняли именно такую форму. На каком процессе они должны были фигурировать? В каком запуганном расследовании могли помочь? Как бы то ни было, этот рассказ, совершенно непреднамеренно, представлял своего героя в странном, зловещем свете, и я, прочитав его, не мог избавиться от мрачного впечатления. Поистине, нас могут выдать только те, кто нам ближе всего.

"Аллан Патрик Мерчисон родился в Париже в 19…. году, его отцом был англичанин, вскоре после его рождения принявший французское гражданство, матерью – француженка. Отец Аллана был театральный антрепренер и, кажется, обладал значительным состоянием. В юности Аллана несомненно окружала роскошь, непомерная, бездумная, своенравная, почти нереальная роскошь, какою сопровождается жизнь в постоянных разъездах, в дорогих отелях, на модных курортах, лестные, но мимолетные знакомства с актерами, писателями, музыкантами – атмосфера, напоминающая двор юного принца из романтической сказки, – и Аллан, конечно же, не мог тогда понять, насколько все это зыбко. Еще в раннем детстве он был очень красив, с ним носились, его баловали, – он замечательно умеет расположить к себе, в нем есть такая инстинктивная живость, фация резвящегося молодого зверя, за которую ему все прощаешь и которую он обретает еще и сегодня, когда захочет: именно это делает его таким неотразимым в глазах женщин.

Но я склонен в большей степени полагаться на то, что узнал о нем сам, видел собственными глазами. Слишком уж много легенд ходит об этом человеке.

Я познакомился с Алланом, когда учился в коллеже. День его прибытия я помню так, словно это было вчера. Мы были просто ошеломлены его элегантностью, его непринужденными манерами, его яростным, неукротимым жизнелюбием и жаждой всевозможных удовольствий. В то время как все мы, оказавшись за высокими стенами этого сурового узилища, откуда, поверьте, непросто было вырваться даже на несколько часов, – все мы смирились с прозябанием в сонном болоте, куда нас сплавили на долгие годы, Аллан чувствовал себя там как на воле: казалось, ворота отворялись, повинуясь одному его желанию. Ради него нарушались самые незыблемые положения устава. Он выходил из коллежа, когда ему хотелось, – возможно, его отец имел какое-то необъяснимое влияние на ректора, или – считаю это более вероятным – он сумел подчинить своим чарам даже блюстителей этого всемогущего устава. Сквозь толстые монастырские стены" к нему просачивалась жизнь: так нисходили ангелы к юным библейским пророкам. Даже в будни(а вы понимаете, насколько это непривычно для воспитанника добропорядочногоучебного заведения) ему по особому разрешению можно было посещать спектакли, концерты, светские приемы, на которых он не мог не присутствовать.Удивительное дело – никто из нас, обездоленных, не возненавидел его за это. Наоборот, он был для нас чем-то вроде отдушины, кусочком неба между прутьями клетки, – мы шли с ним рядом по манящим, незнакомым улицам, в сиянии таких далеких от нас вечерних огней, среди запретных сокровищ, по царству фей, каким представлялся нам Город во время нашего заточения – унылая дозволенная прогулка раз в месяц не давала нам ничего. Его обаятельная свобода будила в нас мечты и фантазии, заставляла переживать увлекательные приключения, вместо того, чтобы вздыхать над собственной горькой участью. Он был нашими легкими, впивающими воздух внешнего мира, нашим посланником в мире чудес.

Аллан прекрасно учился, однако его положение в классе, всевозможные похвальные листы и награды оставляли его странно равнодушным. Он черпал знания из другого источника – еще ребенком стал читать самые трудные для понимания, самые новаторские и дерзновенные произведения современной литературы. Вы страстный поклонник Рембо – так вот, к моменту нашего с Алланом знакомства он успел прочитать почти всего Рембо. Таким образом, в его детских увлечениях проявилась неожиданная проницательность.Возможно, ему никогда не доводилось забыться сном,по-детски веря в реальность сновидения, в эту тайну, слетавшую на наши столы, покрытые чернильными пятнами. Позже он дал мне понять, – и это признание болезненно отозвалось во мне, – что он, сколько себя помнит, извлекал пользуиз своих снов. С другой стороны, писатели-классики, изучение которых было гордостью коллежа и сущей мукой для нас, оставляли его равнодушным, – бьггь может, до этих пор он даже в них не заглядывал. А вообще он читал с жадностью, с упоением, – как сейчас вижу бесконечное мелькание переплетов на его столе, эту беспорядочную оргию чтения, эту жизненную потребность, готовую удовлетвориться чем угодно; закрыв книгу, он выходил к нам, во двор, размашистой походкой, в каком-то тяжелом опьянении, как будто в тумане, прорезаемом вспышками молний.

Я был послушный, спокойный, прилежный мальчик, и в известной мере это мое поведение было инстинктивным, – и тот нервный подъем, который отличал Аллана, в котором у него выражалась полнота жизни, вскоре навел меня на мысль, что он "живет на износ". Прогуливаясь со мной во дворе коллежа, положив мне руку на плечо, – при воспоминании об этих беседах, таких братских, таких задушевных, взрослый человек чувствует всю никчемность теперешнего своего существования, – он часто высказывал неожиданную в его возрасте мысль о том, что жизнь можно исчерпать.В трагедии детства, трагедии, чьей развязкой становится просто жизнь, – обыденная, монотонная жизнь, он уже безошибочно угадывал последний акт: думаю, возмужав, он с такой же ясностью почувствует финал зрелого возраста, то есть смерть. (Пожалуй, я должен извиниться за столь напыщенный слог; однако вы, наверно, уже успели понять, что Аллан – существо необычное: когда начинаешь вспоминать о таком человеке, описывать его земные пути, перед тобой внезапно открываются обширные сумрачные прогалины – так в сказочном лесу на все тропинки вдруг ложится густая тень, под зеленые своды не проникают солнечные лучи, – только странная радужная дымка, какая бывает на просторах океана.)

Возможно, именно тут кроется разгадка необычайного самообладания,отличавшего это юное существо, которому жизнь сулила столь многое. Вспоминается одна поразившая меня история. В атмосфере всеобщего озлобления, царившей в коллеже, красота Аллана не давала ему никаких преимуществ, – разве что он мог бы стать предметом тайного, целомудренного обожания, какое испытывают дети к ребенку того же пола за его исключительные физические данные, – чувство, всегда казавшееся мне еще более необъяснимым и насправедливым, чем любовь, – но, как я уже говорил, он часто выходил в город, и, вероятно, во время одной из таких вылазок он встретил на улице девушку, совсем еще дитя. Вероятнее всего, они не сказали друг другу ни слова, но она как-то узнала, что он – воспитанник коллежа, и стала каждый день проходить у подножия высокой унылой стены, по безлюдной улочке, на которую сад коллежа отбрасывал тень. Девушка была бедно одета, но лицо ее привлекало трогательной чистотой: я несколько раз видел ее сквозь решетку наверху стены. Каждый день Аллан высматривал ее, примостившись на ветке высокой липы: до сих пор вижу, как он притаился там, словно молодой ягуар. Она поднимала голову, и их взгляды встречались, – но в глазах Аллана горел такой настораживающий огонек, нежный и в то же время жестокий, что бедняжка не решалась остановиться и, вся залившись румянцем, продолжала путь. Эта сцена обольщения повторялась изо дня в день, несколько недель подряд, потом игра была прервана – если это была игра, – из – за какого-то постороннего обстоятельства, – в детстве это воспринимается как должное, – возможно, она заболела или у Аллана нашлись другие дела. Для меня в этой истории было важно то, что секрет Аллана знал я один (правда, мне отчасти помог случай) и что Аллану ни разу не пришло в голову похвастаться, хотя в этом возрасте тщеславие имеет над человеком огромную власть. И поверьте мне: если он не довел это приключение до конца, то вовсе не потому, что ему не хватало решимости.

Аллан умел расположить к себе, – некоторые из нас стали ему преданными друзьями на всю жизнь, – но временами он мрачнел, на него находил вкус к злым шуткам, которые всегда удавались ему с пугающим совершенством: чтобы вы поняли, о чем речь, приведу один пример. У нас, как и в любом другом коллеже, было принято подвергать новичков испытанию – обычно это не приводит к серьезным последствиям, ибо у подростков есть безотчетное чувство меры, которому они не придают должного значения и которое со временем неминуемо притупится. Порой бывает, что недюжинная изобретательность, буйная фантазия, а чаще личные склонности превращают подобную проделку в настоящий спектакль, в своего рода шедевр – единственный, на какой способен этот трудный возраст. Наши спальни были разгорожены на тесные клетушки: каждая отделялась от центрального прохода занавеской. Деревянные перегородки не доходили до потолка. Наставника в спальне не было: считалось, что спокойный сон – наша забота и наша обязанность. Среди новичков, прибывших к нам в этом году, был один – тихий, робкий, неловкий: такие мальчики, хрупкие, болезненно чувствительные, с нежным, как у девочки, лицом, лишившись материнской ласки, становятся беспомощными, точно слепые. Я заметил, что с первого дня он, оказавшись во дворе коллежа, натыкался на стены, как муха бьется о стекло. Он терял голову от этих пустых пространств, этих дворов, неумолимых, словно отвердевшая почва пустыни, от обширных классных комнат с длинными рядами столов, от тусклого запаха чернил, от каменных плит, по которым так гулко стучали подошвы его деревянных галош. Аллан следил за ним взглядом, не сулившим ничего хорошего. Вечером он вместе с приятелми отправился в кладовую, за кухней, и притащил оттуда огромную стеклянную бутыль: должно быть, в ней когда-то доставляли для коллежа месячный запас прованского масла. Эту бутыль взгромоздили на постель новичка, а затем до краев наполнили водой. Теперь она весила никак не меньше шестидесяти килограммов. С наступлением темноты, когда вокруг нас уже слышалось мерное дыхание спящих, мы с бьющимся сердцем устроились в соседней комнатушке, ухватившись за перегородку, чтобы можно было видеть кровать новичка. Мы рассчитывали, что он, готовясь впервые переночевать на новом месте, собираясь раздеться – краснея, как христианская девственница на арене цирка, – конечно же, не осмелится зажечь свет. В почти полной темноте бутыль была похожа на огромный черный призрак, жуткий ядовитый гриб, выросший на белой простыне, она устроилась так основательно, так удобно, с такой наглой самоуверенностью, – каждый, кто помнит детство, легко представит себе, как мы трепетали от радостного нетерпения и в то же время от страха, созерцая дело рук своих. Наконец дверь спальни отворилась, раздались робкие, неуверенные, медлительные шаги, приближавшиеся к соседней комнатушке. Мы услышали, как новичок осторожно, рывками отдергивает занавеску, – затем он обернулся и – увидел.Минуту-другую он стоял неподвижно, будто окаменев от ужаса, бессильно уронив руки, прислушиваясь к судорожному биению испуганного сердца. Мы чувствовали, как леденеет дыхание у нас на губах. Даже охота на тигра не могла бы вызвать такое чудовищное напряжение, обострить зрение до предела, превратив наши глаза в обнаженные клинки. Прошло еще мгновение, словно перед концом света, – и мы увидели, как по его щекам текут слезы, беззвучно и быстро, словно вода источника. Потом – снова тишина и полная неподвижность. И вот наконец он сделал шаг вперед – так ходят призраки, – и, зажмурясь, как тот, кто готовится прыгнуть в бездну, протянул руку и дотронулся.Его ногти застучали о стекло, как стучат о стакан зубы горячечного больного, а затем он отдернул руку, и мы поняли, что ужас его достиг предела. Еще одна, долгая минута, когда, должно быть, ему казалось, что все его тело размякает и распадается: и вот, как в древних сказаниях, воззвав, подобно Улиссу, подобно Ипполиту, к своему сердцу, он пошел на чудовище,и, отважный змееборец, своими до смешного тоненькими и слабосильными ручками попытался сдвинуть бутыль с места. Бутыль лениво покачнулась на круглом днище и понемногу, не торопясь, стала выплескивать на постель ледяную воду. О том, чтобы разбудить дикую орду, храпевшую вокруг, не могло быть и речи. Тогда, обезоруженный, потрясенный, уязвленный в самое сердце впервые открывшимся ему человеческим коварством куда сильнее, чем могли бы его поразить жуткие видения ночи, – жалким, полным беспросветного отчаяния жестом он скрестил на груди руки. И в эту секунду над ним, словно крик петуха на крыше, раскатился торжествующий смех Аллана.

По-видимому, Аллан с очень ранних лет понял, что обладает редкой способностью – без всяких усилий доводить мысли и дела до опасной крайности, обращать их во зло, способностью разлаживатьжизнь, – думаю, из желания побороть эту опасную наклонность, перед коей он иногда оказывался бессилен, он привил у нас своеобразную англоманию, которую можно было оправдать его британским происхождением (он очень им гордился) и которая окончательно закрепила его положение законодателя мод. Он стал напускать на себя бесстрастный вид, внедрил причудливый школьный жаргон собственного изобретения, носил монокль, итонский галстук и костюм английского покроя – очевидно, он инстинктивно понимал, что такая холодная, чопорная элегантность сделает его еще изысканнее. В нашем классе установился своего рода террор, когда он, с кучкой высокомерных приближенных, вздумал превратить свой доминион,давно и всецело ему преданный, в примитивную колонию, вроде британской Индии. Один его взгляд – и среди нас образовалась каста неприкасаемых, отброшенная в тень, обреченная прозябать в бесконечном карантине, – и, в то время как отдельные "туземцы" пользовались жалкими привилегиями, немногочисленные "белые" стояли плечом к плечу в глубине классной комнаты, помахивая стеками, символами своей власти, и, по мере надобности, с бесстрастным видом, хлестали по ногам "черномазых", дабы держать их в повиновении. Аллан, сонно прикрыв глаза, иногда бросал на эту картину колониальных нравов взгляд скучающего архангела. А затем он, сумевший установить над нами эту поразительную диктатуру, сложил с себя полномочия.

По мере того, как срок его обучения в коллеже подходил к концу, он становился все более замкнутым, нелюдимым, углубленным в себя, – даже мимолетное общение с однокашниками вызывало у него гримасу отвращения. Он ни с кем не делился сокровенным – всякая попытка завести серьезный разговор разбивалась о его ледяной взгляд, – но я помню, какое странное, завораживающее действие оказывала не него мысль о смерти, а в особенности – погребальный ритуал. Как-то раз во время занятий гимнастикой один из учеников неудачно упал с трапеции, получил перелом черепа и скончался через несколько часов. Родители были далеко, их не могли известить сразу, и поэтому мы решили, что в первую ночь будем сами, по очереди, бодрствовать у фоба нашего товарища. Ничего удивительного, что Аллан вызвался дежурить первым; однако он и не подумал разбудить и позвать кого-то себе на смену: утренняя заря застала его у фоба, он сидел, неотрывно глядя на лицо умершего, среди душного, одуряющего запаха цветов, в каком-то мрачном экстазе. Его строго отчитали за это, а он, оправдываясь, говорил сущую ерунду; единственно приемлемым в своей наивной искренности было заявление, будто он "потерял счет времени". Но для меня было очевидно, что эта очная ставка со смертью, которую он с детской старательностью выдерживал всю ночь напролет и после которой долго ходил бледный, непохожий на себя, – стала важным событием в его жизни. Много дней спустя он рассказывал мне о "незабываемой минуте", когда в комнату проник луч зари, и застывшее лицо покойника посреди водоворота цветов вновь осветилось, словно время повернуло вспять. Но что он хотел этим сказать, к каким выводам подтолкнули его столь сильные впечатления, – этого никому не узнать.

О том, как он жил и что делал сразу после того, как покинул коллеж, мне ничего не известно – да я и не хочу доискиваться. Знаю только, что он поступил на дипломатическую службу, долго занимал весьма видную должность и при этом блестяще проявил себя. Но уже довольно давно женщины стали отзываться о нем как о безнравственном и распущенном субъекте, с такой скандальной, безобразной репутацией, что я предпочитаю касаться здесь только того периода его жизни, когда этот набросок человека на моих глазах оформился и обрел законченность. Есть ли в зловещих, удручающих слухах о нем хоть какая-то доля правды или нет – этого я знать не могу. И не стремлюсь узнать. Думаю, впрочем, что если за Алланом и водились грехи, то совсем иного, хоть и куда более вредного, коварногосвойства, которые скорее следовало бы назвать заблуждениямии начатки которых я попытался здесь описать; тогда, как мне казалось, он долго, бесконечно долго не мог сделать выбор между несколькими увлечениями, готовый направить все силы туда, где сопротивление может быть сломлено раньше; но при этом он безупречно владел собой, был хладнокровен и расчетлив, – одно из самых непредсказуемых, изменчивыхсуществ, каких я когда-либо встречал.

Начиная с самых ранних моих воспоминаний, я не могу отделаться от мысли, что Аллан был отмечен(но кем, для какой цели?), что он – один из тех, кто пробуждает даже у самых трезвых людей властное желание заглянуть в будущее, заставляет впадать в пророческий транс – достаточно жалким примером этого могут служить страницы, которые вы сейчас читаете. Жизнь согнула его, как и всех других людей, но линия сгиба получилась особенной. Если вы сложите пополам лист бумаги, получится прямая линия; но если вы сложите его в несколько раз, эти линии образуют нечто вроде паутины или звезды, чьи лучи сходятся к единому центру, в одну точку. Я уже не надеюсь понять, что это за точка, но я всегда знал: Аллан, в какие бы тиски ни зажала его жизнь, сумеет сохранить ту вездесущность, ту множественность проявлений, благодаря которой его дорога постояйно угрожает пересечься с моей, благодаря которой он смог отыскать меня здесь.

Раз уж я принялся нанизывать метафоры, прибегну к еще одной. Когда мы учились в классе риторики, учитель как-то раз принялся долго и подробно, даже не без удовольствия, сравнивать ад в "Божественной комедии" Данте с образами ада у романтиков, в частности у Гюго. По его мнению, основная разница заключалась в том, что круги Дантова ада, расположенные друг под другом, книзу становятся все более узкими, словно воронка, какую выкапывает в песке муравьиный лев, пока не превращаются в колодец, где "Сатана льет слезы из шести глаз". А у Гюго – наоборот: чем ниже спиралевидный круг, тем он шире,и под конец воображение читателя втягивается в головокружительный водоворот, гигантский туманный вихрь среди бескрайней тьмы. Усиленное внимание, которое учитель уделял разнице между двумя представлениями о преисподней, заставляет меня думать, что он усматривал здесь пробный камень современного мышления. Так вот, сколь бы неуклюжей и неуместной ни показалась вам такая метафора, но когда я думаю о жизни Аллана, – насколько мне дано проникнуть в ревниво оберегаемые тайники его души, насколько я могу представить себе его зрелые годы, о коих у меня имеются лишь скудные и приблизительные сведения, насколько я вправе судить по некоторым его необычным, озадачивающим высказываниям и поступкам, – когда я думаю о его жизни, в моем воображении невольно и неизменно возникает та самая, раскручивающаяся спираль.

А теперь мне пора обуздать воображение, которое вы, вероятно, сочтете чересчур пылким.

Осталось лишь кое в чем признаться. Вчера я, помнится, сказал вам, что уезжаю на несколько дней. Это неправда. Поразмыслив, я решил не возвращаться. Я, как вы знаете, мечтал о встрече с Алланом. Однако, найдя его столь изменившимся, странным, взвинченным (это было ясно уже по его письму), явно на пороге какого-то события, какого-то решения, которое захватило его целиком, – по-видимому, решения чрезвычайной важности, – я подумал: будет лучше, если наши пути временно разойдутся. Не знаю, что произойдет после моего отъезда. Его внезапное, необъяснимое появление здесь не сулит ничего доброго: так падает на берег морская птица, гонимая далеким ураганом. Непонятно, что значит эта паузасреди непрестанной житейской борьбы, эта вдруг ослабевшая хватка, – у него, который так жадно впивался в жизнь когтями, – это сонное равнодушие в разговоре, отрешенный вид лунатика среди бела дня, – и наконец, эта женщина, такой редкостной, ошеломляющей красоты. Он не захотел мне ничего объяснить. Может быть, я все преувеличиваю и над моей мнительностью стоило бы посмеяться, но тем не менее скажу вам прямо: я уезжаю, потому что мне страшно.И, чтобы успокоить мою совесть, хочу попросить вас, такого рассудительного, спокойного и, в сущности, такого уравновешенного человека: насколько будет возможно, присмотрите за этим обаятельным, но переменчивым созданием, беззащитным перед лицом пока еще неведомой опасности".

Итак, мне вверена чья-то судьба! Я еще раз, со всем вниманием перечел письмо – и мрачные предчувствия Грегори показались мне необоснованными. Но откуда у него такая убежденность? Может быть, он что-то утаил от меня? Его на первый взгляд разрозненные замечания словно бы выстраивались вокруг некоей неотвязной мысли, которую он по каким-то своим причинам не пожелал раскрыть. Странно: когда я читаю это письмо, мне кажется, что я вижу автопортрет, написанный невероятно точным в деталях художником; он написал его, сидя перед зеркалом, а потом по необъяснимой прихоти стер контуры лица и фигуры, и теперь от портрета остался лишь отблеск на фоне комнаты, зыбкая тень, которая невидимо, но при том вполне уверенно перемещается среди загадочного нагромождения предметов, – и все кругом выдает ее присутствие.

19 июля

Вчера мне, наконец, довелось познакомиться с Алланом.

С утра было пасмурно и холодно, после обеда – не лучше, я сидел один в курительной комнате и без всякого энтузиазма пытался решить трехходовый шахматный этюд – вариант индийской защиты, сочиненный, как я полагал, Хольцхаузеном, и на редкость трудный. Найти решение никак не удавалось, и в итоге я впал в состояние раздражения, хорошо знакомое тем, кто бьется над шахматными задачами: мое оскорбленное самолюбие взбунтовалось, и я готов был поклясться,что этюд решить нельзя.

Аллан неслышно появился в курительной – краем глаза я видел, как он уселся в кресло и стал перелистывать журнал, – а потом вдруг подошел сзади и через мое плечо буквально впился взглядом в каракули, которые я нацарапал на листе бумаги. Этюд явно заинтересовал его.

– Вы не сочтете за святотатство, если я займусь этим вместе с вами?

– Ничуть.

Мало кто умеет так виртуозно решать шахматные задачи. Почти сразу же он определил ключевую фигуру, и механизм решения вдруг возник передо мной во всей своей ошеломляющей очевидности: именно в такую минуту сознаешь, что всякое открытие – это, по сути, переворот. Япредложил ему сыграть со мной. Играет он замечательно, причем проявляет склонность к медленно развивающимся партиям вроде сицилианской или вест-индской защиты, – как все шахматисты, которые остро чувствуют тайные, до времени бездействующие связи между клеточками доски, невидимую взрывную силу, дремлющую в каждой фигуре; в этой интуиции – секрет превосходства факиров вроде Алехина, Брейера, Ботвинника над такими геометрами шахматной доски, как Морфи или Рубинштейн. А может бьггь, этот неторопливый, спокойный дебют – дань вежливости: ему захотелось оттянуть исход поединка. Тем не менее я проиграл достаточно быстро.

Мы заказали себе выпить, завязалась беседа. Как всякий раз, когда мне попадается сильный противник, я попытался выведать, в чем секрет его игры. Однако он справедливо заметил, что наиболее глубокие суждения о шахматах – это всегда лишь плод размышлений мастера над сыгранной партией, стремление гения выявить некие закономерности задним числом. Взять хотя бы афоризм Нимцовича, возможно, самое мудрое, но и самое обобщенное из всех высказываний о шахматах: "Никогда не укреплять слабые позиции – всегда укреплять сильные позиции".

– Следует ли это понимать так, что вы видите нечто общее между обособленным миром шахмат с их деспотическими, а порой и труднообъяснимыми правилами игры, – и реальной, повседневной жизнью?

– В какой-то степени – да Мы можем представить себе жизнь в виде шахматной задачи – покрытой иероглифами четырехугольной плиты, где скрыт потайной механизм. Если найти его и привести в действие, то фигуры потеряют силу, а строгая симметрия клеток нарушится: так бывает, когда встряхнешь калейдоскоп. Ты всего лишь передвинул фигуру на какую-то, словно бы случайную, клетку – и все разом изменилось. С определенной точки зрения это представляется чудом. Напряженная работа ума, создающего целый замкнутый мирок только для того, чтобы он вдруг ожил и задвигался от прикосновения волшебной палочки, – это ведь не что иное, как путь к обретению скрытого смысла. Ибо замкнутый мирок словно бы завис в воздухе, очертания его размыты, при ближайшем рассмотрении выясняется, что самое его существование, самая его вещественность обусловлены этим затаившимся внутри смыслом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю