Текст книги "Инсургент"
Автор книги: Жюль Валлес
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
XXVIII
Список членов Коммуны появился в двадцати экземплярах, от двадцати округов Парижа.
Я – один из трех, избранных Гренеллем.
Я служил там когда-то мелким чиновником в жалком здании мэрии, и там, в отделении для новорожденных, не раз видали, как я бледнел и смахивал слезу, когда приносили малютку, завернутого в блузу, снятую с плеч несчастного отца, дрожащего от зимней стужи. Некоторые, простудившись, умирали, и я присутствовал на их похоронах.
И вот десять лет спустя об этом вспомнили. Имя мое, названное одним из отцов, приходивших ко мне когда-то под снегом в одном жилете, было подхвачено и принесено, как ребенок в куртке рабочего.
– Надеюсь, ты доволен?
– Да, доволен, что народ вспомнил обо мне. Но это избрание, ты и сам понимаешь, равносильно смертному приговору.
– Ты серьезно думаешь, что придется поплатиться своей шкурой?
– Гильотина или расстрел – одно из двух. И если нас расстреляют, – это можно будет счесть за удачу.
– Брр!.. А все-таки при мысли, что тебе перережут шею, невольно мороз пробегает по коже.
Товарищу, по-видимому, тоже не очень улыбается эта перспектива; но в глубине души у него все же таится надежда, что я разыгрываю комедию и нарочно для него придумал эту грядущую гекатомбу.
Однако надо отправляться на свой пост.
– Скажите, пожалуйста, где заседает Коммуна?
Я задаю этот вопрос во всех уголках ратуши. Прохожу по пустым залам, по залам, битком набитым народом, и никто не может дать мне никаких указаний.
Встречаю коллег; они добились не больше моего, но зато больше выходят из себя. Они выражают недовольство Центральным комитетом: смеется он, что ли, над ними, заставляя их напрасно ждать у запертых дверей?
Наконец мы нашли.
В бывшем помещении департаментской комиссии зажжены лампы, и мы можем там совещаться.
Высматриваем себе местечко, разыскиваем своих друзей, стараемся найти нужный тон и манеру вести себя.
Здесь голос не будет звучать так, как в танцевальных залах, приспособленных для грома турецких барабанов и раскатов здоровенных глоток: здешняя акустика не для бурных речей.
Говорящий не поднимется на трибуну, с высоты которой можно ронять жесты и метать взгляды.
В этом амфитеатре со скамьями каждый будет говорить со своего места, стоя в полумесяце своего пролета. Заранее можно сказать, что крылья у декламации будут подрезаны.
Нужны будут факты, а не фразы; жернова красноречия, перемалывающие зерна, а не мельница, вертящаяся от ветра громких слов.
Когда все уселись, когда Коммуна заняла место, – воцарилось глубокое молчание.
Но вдруг я почувствовал, как что-то дерет мне уши. Какой-то субъект, сидевший позади меня, поднялся и, встряхивая длинными, гладкими, как у немецкого пианиста, волосами, оставляющими сальные следы на воротнике его сюртука, и вращая тусклыми глазами за стеклами очков, стал протестовать срывающимся голосом против того, что сказал кто-то до него.
Этот «кто-то» – быть может, это был я сам – спросил, как уладят свое дельце избранники Парижа, являющиеся одновременно версальскими депутатами.
Ведь нужно же было знать, чего держаться.
Человек с волосами, свисающими точно ветви плакучей ивы, заявил, что после требований, предъявленных в таком тоне, он немедленно удаляется. И, перекинув пальто через руку, он вышел, хлопнув дверью.
Это не хитрая штука!
Но разве пришло мне в голову удрать, отряхнув прах от ног своих, когда мне стало ясно как день, что нас поглотит якобинское большинство?
Чем больше опасность, тем священнее долг оставаться на посту.
Почему же этот Тирар[186]186
Тирар Пьер-Эмманюэль (1827—1893) – французский политический деятель и крупный торговец, мэр II округа. Был избран членом Парижской коммуны, но на первом же заседании подал в отставку. Впоследствии был министром буржуазной Третьей республики.
[Закрыть] не желает послужить тем, кто выбрал его представлять и защищать их интересы?
– Я присоединяюсь к правительству! Может быть, вы вздумаете меня арестовать? – крикнул он, бросая яростные взгляды из-под своих очков.
Успокойся, тебя не арестуют! И ты отлично знаешь это, подлый трус, – ты, у кого даже не хватает смелости присмотреться к возбужденному Парижу. Другие, может быть, тоже подадут в отставку, но они останутся жить на мостовой, откуда взвилось пламя революции, – пусть даже с риском, что оно поглотит их... Скатертью дорога!
Что же еще произошло в этот день? – Ничего. Организационное заседание!
При выходе кто-то подошел ко мне.
– А вы сейчас здорово огорчили Делеклюза. Он вообразил, что вы имели в виду именно его и даже чуть ли не указали на него, когда говорили о тех, кто колеблется между Парижем и Версалем.
– И он взбешен?
– Нет, он опечален.
Это верно. Складка презрения не бороздит уже его лицо; в глазах светится тревога, в опущенных углах губ притаилась тихая грусть.
Он чувствует себя выбитым из колеи среди этих блузников и бунтарей. Его республика имела свои строго начертанные пути, свои военные рубежи и межевые столбы, свою боевую тактику, свои пределы страданий и жертв.
Теперь все изменилось.
Растерянный, бродит он без авторитета и престижа среди этих людей, не имеющих еще ни программы, ни плана и не желающих никаких вождей.
И он, ветеран классической революции, легендарный герой каторги, он, претерпевший столько мук и в своем желании почета считавший, что имеет право на пьедестал дюйма в два высоты, – повержен на землю, и на него обращают внимания не больше, чем на Клемана[187]187
Клеман Виктор (род. в 1824 г.) – французский рабочий-революционер (красильщик), член I Интернационала, прудонист, член Коммуны и ее Комиссии финансов. После подавления Коммуны был приговорен к трехмесячному заключению в тюрьме.
[Закрыть], а слушают, может быть, даже меньше, чем этого красильщика с улицы Вожирар, явившегося в башмаках на деревянной подошве.
Я проникаюсь почтительной жалостью к этой печали, которую Делеклюз не может скрыть. Больно смотреть, как он старается прибавить шагу, чтобы поспеть в ногу с федератами. Его убеждения страдают, и он задыхается, обливается кровью в своем желании присоединиться к стремительному движению Коммуны.
Это усилие является как бы исповедью, раскаянием, безмолвным и героическим признанием в тридцатилетней несправедливости по отношению к тем, кого он обвинял в смутьянстве, считал изменниками, – и только потому, что они шли вперед быстрее, чем его комитет ветеранов Горы.
Его закаленное дисциплиной сердце не выдержало, и из глаз его брызнули искренние слезы; он поспешно подавил их, но они все же смягчили металлический блеск его взгляда и приглушили голос, когда он благодарил меня за мои объяснения. Я принес их ему с тем уважением, каким молодой обязан старику, которого он, не желая того, обидел и... заставил плакать.
Как ужасны эти сектанты, кто бы они ни были: новообращенные или брюзгливые старики, дьячки Конвента или правоверные демократы-социалисты.
Верморель: аббат, с наклеенными усами; бывший певчий церковного хора, он разорвал в минуту гнева свое пурпурное одеяние, но остатки его проглядывают в его знамени.
Жесты его хранят следы отслуженных месс, а моложавый вид еще больше увеличивает сходство с мальчиком из хора.
Действительно, в провинции нередко можно видеть во время религиозных процессий таких великовозрастных парней с миловидным, круглым и нежным лицом под алой скуфьей; они разбрасывают лепестки роз или кадят перед балдахином, из-под которого прелат раздает благословения.
Череп Вермореля так и просит маленькой пурпурной шапочки, хотя он и прикрыл его фригийским колпаком.
Он даже чуть ли не сюсюкает, как все эти прислужники кюре, и постоянно улыбается профессиональной улыбкой священника, – бледная улыбка на бледном, как просфора, лице. На внешности этого атеиста и социалиста лежит отпечаток семинарии.
Но он вытравил из своего религиозного воспитания все, что отдавало низостью и лицемерием. Вместе с черными чулками он отбросил и скрытые пороки иезуитов, сохранив при этом их суровую добродетель, упорную энергию, неуклонное стремление к цели, а также бессознательную мечту о мученическом венце.
Он вошел в революцию через двери алтаря, как миссионер в Китае, идущий навстречу пыткам, и внес в нее неукротимый пыл, потребность отлучать неверующих, бичевать нерешительных, готовый сам принять стрелы в грудь и быть распятым грязными гвоздями клеветы!
Читая каждый день свой красный требник, комментируя страницу за страницей свои новые «Жития святых», подготовляя приобщение Друга народа[188]188
Друг народа – так называли видного деятеля французской революции XVIII в. Марата, редактировавшего газету «Друг народа».
[Закрыть] и Неподкупного[189]189
Неподкупный – так прозвали Робеспьера.
[Закрыть] к лику святых, он печатал их революционные проповеди и втайне завидовал их смерти.
Ах, как хотелось бы ему погибнуть под ножом Шарлотты[190]190
...под ножом Шарлотты – Шарлотты де-Корде д'Армон, убившей Марата 13 июля 1793 г.
[Закрыть] или от пистолетной пули термидора![191]191
Пуля термидора. – В день контрреволюционного переворота 9 термидора (27 июля 1794 г.) был тяжело ранен из пистолета Максимильен Робеспьер.
[Закрыть]
Иногда мы с ним воюем по этому поводу.
Я ненавижу Робеспьера, деиста, и считаю, что не следует подражать Марату, каторжнику собственной подозрительности, истеричному защитнику Террора, неврастенику кровавой эпохи.
Я присоединяюсь к проклятиям Вермореля, когда они направлены против сообщников Кавеньяка, причастных к июньской бойне, когда он швыряет их в толстое брюхо Ледрю, в мерзкую рожу Фавра, в шишку Гарнье-Пажеса, в апостольскую бороду Пельтана, но... более кощунственный, чем он, я плюю на жилет Максимилиана и разрываю, точно ухо бракованной лошади, петлицу васильково-голубого фрака[192]192
Васильково-голубой фрак – носил Робеспьер.
[Закрыть], где в день праздника Верховного существа красуется трехцветный букет.
И подумать только, что, не говоря этого, а может быть, и не подозревая, Верморель защищает убийцу Эбера и Дантона... Потому что все эти расстриги только меняют культ и в рамку самой ереси вставляют религиозные воспоминания.
Их вера и их ненависть только меняются местами: они пойдут, если это будет нужно, как иезуиты – их учителя – по пути злодейств, чтобы достигнуть желанной цели.
Верморелю следовало родиться в девяносто третьем году. Он мог стать Сикстом Пятым[193]193
Сикст Пятый – римский папа (с 1585 по 1590 г.); вмешивался в религиозные войны во Франции, поддерживал наиболее реакционную часть католиков. Возбудил против себя ненависть римского населения денежными поборами. Учредил из кардиналов комиссию под названием «Конгрегация индекса», которая должна была наблюдать за пополнением списка запрещенных книг («индекса»).
[Закрыть] социалистического папства. В глубине души этот кощей, явившийся слишком поздно или, может быть, слишком рано в наш трусливый мир, мечтает о диктатуре.
Иногда его охватывает злоба.
Тем, чьи помыслы были устремлены к небу, земля часто кажется слишком мизерной. Не имея возможности выйти самим или быть выдвинутыми другими на ступеньки какого-нибудь Ватикана предместий, на яркое солнце, – эти дезертиры кафедры кусают себе руки во мраке. Возносясь в мечтах к вечности, они изнывают от мук в этой тесной и жалкой жизни.
Сплин, разрушительный, как раковая опухоль, пожирает то место, где, как им некогда казалось, должна была находиться душа, и тошнота отвращения проникает в их ноздри, трепетавшие от благоухания ладана. За отсутствием этого аромата им необходим запах пороха, воздух же насыщен лишь оцепенением и трусостью. Они еще борются некоторое время, пока в один прекрасный вечер не проглотят яда и не умрут, как животные, не имеющие души!
Он тоже проделал это когда-то.
Он боролся с собой шесть месяцев. Старался изжить свое беспокойство, рассеять свою тоску, бросаясь от одного занятия к другому. Перебывал последовательно издателем, продавцом книг, романистом, газетным хроникером Латинского квартала, выпустил книгу о Бюлье, основал еженедельную газету, затем написал роман «Desperanza». В своей жажде деятельности он вгрызался во все и сломал себе на этом зубы. Тогда он купил яд, решил умереть, но... жадно уцепился за жизнь, после того как рвотное избавило его от мышьяка и от некоторой доли разочарованности.
Говорят, что в этой попытке самоубийства была замешана любовь.
Любовь – нет. Женщина – возможно.
Этот человек ненасытных желаний, этот неутомимый труженик воевал день и ночь с существом, делившим с ним очаг и постель.
Его голова, созданная для почетных ран – на баррикадах или на эшафоте, – выглядит иногда очень смешно, вся исцарапанная мегерой, которая держит его в своих когтях и даже на улице преследует своей бранью.
Дома у него, наверное, происходят ужасные сцены: сожительница этого светского аббата истязает его булавочными уколами.
Возможно, что, тоскуя о желанной власянице, томясь жаждой испить уксуса, он ничего не имеет против этих уколов, преподносимых на конце половой щетки, за отсутствием копья Голгофы.
Никогда не прислушивался он к журчанию ручейка, никогда не любовался порхающей птичкой; нося свое небо в себе самом, он никогда не вглядывался в горизонт, никогда не провожал глазами бегущее облачко, горящую звезду, заходящее солнце.
Он не любит земли и выходит из себя, видя, как я прирастаю к ней каждый раз, когда мне случается попасть на лужайку, напоминающую уголок Фарейроля. Для него земля – шахматная доска, где можно передвигать пешки, выбивать из седла офицеров, делать мат королям. Цветы он видит только перед ружейным дулом в тире и к шелесту листьев прислушается только тогда, когда они вырастут на древках знамен.
Он презирает меня. Считает меня поэтом и называет лежебокой, потому что свои статьи, даже самые боевые, я писал там, в деревне, на лодке, под ивами маленькой бухты, и потому еще, что по вечерам, облокотясь на окно, я подолгу глядел в поле, где в сумерках вырисовывались очертания плуга, сверкавшего при лунном свете своим лемехом, как отточенный топор.
Насколько проще те, что вышли из народа!
Ранвье. – Длинное худое тело; на нем, точно на пике, насажена иссиня-бледная голова, которую можно было принять за отрубленную, когда он опускал веки.
Казалось, что эта голова уже потеряла всю свою кровь у какой-нибудь стены для расстрелов или в корзине палача: волосы спутаны, как у только что казненного, губы белы, и в углах их застыла последняя гримаса агонии.
Таково лицо Ранвье в спокойном состоянии. Его бледность точно пророчит ему мученичество, заранее накладывая на его чело печать скорбной жизни и трагического конца.
Но стоит ему открыть рот и заговорить, как лицо его озаряется детской улыбкой, и его хриплый от чахотки голос пленяет остатками берийского акцента и какой-то певучестью. Должно быть, в молодости он был запевалой на клиросе у себя в деревне, потому что до сих пор у него сохранилась мелодичность в голосе, несмотря на то что горло его разъедено ядовитым воздухом городов.
Он был владельцем небольшого предприятия, но банкротство поглотило все его деньги. Он никогда не говорит об этом, считая, что запятнал честь партии, но возможно, что бледность, которая, словно мукой, покрывает его лицо, появилась в то утро, когда синдик объявил его несостоятельным.
Тому, кто знает его, известно, как он страдает... но многим известно также и то, что он был и остался честным и порядочным человеком.
Этот живой труп – трезвенник и пьет воду с сиропом, когда хочет чокнуться с любителями выпить; ест мало, чтобы оставить свою долю другим; работает по ночам, чтобы кое-как прокормить шестерых детей, растущих на его попечении без матери.
Жена его умерла. Эта стойкая доблестная женщина оказала большое влияние на своего мужа; дети ее тоже обязаны ей вечной признательностью за ее любовь и самоотверженность, а также, может быть, и вечной скорбью за те семена социального гнева, которые она заронила в их сердца, проповедуя им даже со своего смертного ложа солидарность с обездоленными и право угнетенных на восстание!..
………………………………..
………………………………..
XXIX
Воскресенье 21 мая
Последнее заседание было очень бурным. Явились три члена меньшинства и заявили, что они требуют беспощадной войны с врагом и отказываются от своего решения не появляться в ратуше, раз народ мог подумать, что их недовольство Комитетом общественного спасения было только предлогом, чтобы избежать кровавой ответственности.
Да, лучше погибнуть под знаменем, сшитым из лохмотьев 93-го года, лучше принять обновленную допотопную диктатуру, казавшуюся нам оскорблением новой революции, – все лучше, чем дать повод думать, будто покидаешь поле битвы.
И мир заключен; его заключили на словах под звуки страшного взрыва, от которого вдруг задрожали стекла и громко забились сердца. Он раздался совсем неожиданно и прозвучал грозно и зловеще.
Рука об руку, товарищи!
Сегодня заседание еще более торжественно.
Чтобы закрепить вчерашнее примирение, выбрали председателем Вентра, того, чья газета с самого начала борьбы была органом диссидентов.
И даже те из меньшинства, кто, подобно Тридону, решили не приходить, оставаясь во что бы то ни стало верными принятой резолюции, даже они на этот раз на своих местах, потому что в декларации, не одобренной предместьями, было сказано, что в тот день, когда придется судить кого-нибудь из наших, – утихнет всякая ненависть и все знамена объединятся, чтобы свершить правосудие во вновь переполненном народом зале Коммуны, превращенном в Верховный трибунал.
Должны ввести обвиняемого Клюзере[194]194
Клюзере Гюстав-Поль (1823—1900) – французский генерал, участник Коммуны. В 1848 г., будучи офицером, участвовал в подавлении Июньского восстания парижских рабочих; принимал участие в Крымской войне; участвовал в гражданской войне в США (1861—1865) и получил чин генерала в армии Севера. В конце 60-х гг. сотрудничал во французской левореспубликанской прессе, вступил в I Интернационал. 28 сентября 1870 г. участвовал в восстании в Лионе, 1 ноября – в восстании в Марселе. После восстания 18 марта 1871 г. стал на сторону Коммуны. Был избран членом Коммуны, занимал пост военного делегата. Своей бездеятельностью возбудил против себя большое недовольство среди коммунаров, был смещен и арестован, но впоследствии оправдан. После подавления Коммуны бежал за границу.
[Закрыть].
Вот он. Сейчас решится его участь.
Что-то будут говорить?
Злоба улеглась, утихло недоверие.
Чувствуется, что дебаты окончатся оправданием, но пока что они протекают очень внушительно. Ораторы вдумчивы, аудитория безмолвна.
Вдруг открывается дверь, – та, через которую обычно входят члены Комитета общественного спасения, – и появляется Бильоре[195]195
Бильоре Альфред-Эдуард (1841—1876) – французский художник и политический деятель. Был членом Парижской коммуны, ряда ее комиссий и Комитета общественного спасения. Принадлежал к ее якобинско-бланкистскому «большинству». Был сослан в Новую Каледонию, где и умер.
[Закрыть].
Он просит слова.
– После Вермореля, – отвечаю я.
– Я должен сделать собранию сообщение... чрезвычайной важности.
– Говорите!
В руках у него бумага, он читает ее.
Это депеша от Домбровского[196]196
Домбровский Ярослав (1830—1871) – польский революционный деятель, уроженец Волыни, окончил в Петербурге Военную академию, после чего служил офицером в русской армии. Был членом подпольного польского Центрального революционного комитета и участвовал в подготовке восстания в Польше. В 1862 г. был арестован, но в 1864 г. бежал из московской пересыльной тюрьмы. Эмигрировал во Францию. После свержения империи сформировал польский легион. Во время Коммуны был комендантом парижского укрепленного района, затем командующим одной из трех действующих армий Коммуны. Был смертельно ранен на баррикаде 23 мая 1871 г.
[Закрыть].
«Версальцы прорвались...»
Точно упала завеса молчания.
Это продолжалось столько времени, сколько требуется каждому, чтобы проститься с жизнью.
У меня было такое ощущение, будто вся кровь моя ушла в землю, а глаза расширились и заблестели на побледневшем лице.
Мне показалось, что я вижу где-то далеко-далеко странный и обезображенный силуэт себя самого, покрытого грязью.
Страх мучений здесь ни при чем, совсем ни при чем. Возмущается моя гордость: побежден! убит, не успев ничего сделать!
На одно мгновение эти мысли острой болью пронзили мне мозг.
Ты, Вентра, представитель Коммуны в момент ее агонии, – как возвестишь ты о ее смерти?
Выждав некоторое время, – ровно столько, чтобы показать, что мы не растерялись при известии о поражении и при первом призраке предстоящих пыток, – я, придав голосу уверенность и спокойствие, обращаюсь к Клюзере:
– Обвиняемый, вам предоставляется последнее слово.
Я решил, что лучше всего закончить актом правосудия, показать, что забываешь об опасности, когда надо вынести приговор, от которого зависит жизнь и честь человека.
Кончено. – Оправдан.
Заседание закрыто.
Я иду к своей скамье и собираю разбросанные листки, на которых набросал первые строки своей завтрашней статьи.
XXX
Завтра!
Я думаю, что в нашем распоряжении осталось каких-нибудь несколько часов, чтобы успеть обнять близких, наскоро составить, – если стоит того, – завещание и приготовиться к тому, чтобы предстать с подобающим видом перед карательным отрядом.
До чего же я все-таки испорчен! Мне хочется, перед тем как отправиться к праотцам, по-царски пообедать. Я имею полное право прополоскать себе горло и освежить сердце несколькими стаканчиками старого вина, прежде чем мне снимут голову или начинят кишки свинцом.
Коммуна не пострадает от таких пустяков!.. А мне посчастливится умереть сибаритом, после того как я прожил всю жизнь жалким бедняком.
– Госпожа Лавер! Пожалуйста, бутылочку нюи, колбасы с картофелем, миндальное пирожное за сорок су, – я захвачу его с собой, – и варенье, то, что стоит на шкафу, вы знаете... Ваше здоровье, господа!
Я недурно провел там часок. Бургонское было в меру подогрето, колбаса жирна, пирожное сладко.
– Еще рюмочку коньяку?
– Ну нет! Я не хочу, чтобы голова была тяжелой!
Бросаю салфетку и берусь за шляпу.
Мы пробираемся вместе с Ланжевеном[197]197
Ланжевен Пьер-Камилл (1843—1913) – французский революционер, рабочий по металлу, член I Интернационала. Был членом Парижской коммуны и ее Комиссии юстиции.
[Закрыть] в ту сторону, где, как нам сказали, находится Лисбон[198]198
Лисбон Максим (1837—1905) – драматический артист, участник Коммуны, был членом Центрального комитета национальной гвардии.
[Закрыть].
Версальские ворота
– Здесь, господин полковник!
– Отлично. Бойцы будут рады видеть правительство в своих рядах. Всё в порядке, все необходимые меры приняты; а сейчас я падаю от усталости и хочу вздремнуть где-нибудь в сторонке. Послушайте меня и сделайте то же самое; не стоит выбиваться из сил раньше времени.
Мы следуем его совету и, подложив под голову патронташи, располагаемся каждый на своей куртке. Неподалеку на носилках, жуткий в своем небесно-голубом одеянии, лежит, вытянувшись, ординарец Лисбона, тюркос, изувеченный накануне ядром; его разбитый череп точно изгрызен крысами.
Я не сплю. Припав ухом к земле, прислушиваюсь, не донесутся ли издали какие-нибудь звуки.
Существует ли связь между отдельными пунктами защиты? Выработан ли общий план? Мне говорили, что генерал Ла-Сесилиа, комендант этого района Парижа, хранит эти тайны в кобуре своего седла. Он должен прибыть, чтобы отдать Лисбону последние распоряжения.
Но мы... мы ничего не знаем…
Когда при Коммуне мы захотели вмешаться в военные дела, военная комиссия звякнула шпорами и отослала нас, кого в министерство народного просвещения, кого в другое место, – куда попало.
– Разве вы были когда-нибудь солдатом! Что вы понимаете в этом? Назначена уже особая комиссия, не вставляйте же ей ваших перьев в колеса... Предоставьте действовать специалистам!
А теперь я кусаю себе кулаки.
Где он, этот Ла-Сесилиа? Я не слышу топота его знаменитой черной лошади, которую, как говорят, он любит заставлять приплясывать под собой.
Мне хочется встать, взять первую попавшуюся клячу, вскочить на нее и галопом пуститься по Парижу, рыча от бешенства и призывая народ.
Но это значило бы дезертировать при приближении врага!
Утром разведчики захватили нескольких нарочито оборванных женщин и каких-то типов с подозрительными физиономиями. В оправдание своих ночных шатаний они ссылались на нищету, и когда один из них сказал, что шел в поле поискать чего бы поесть, я, в память своих былых голодовок, помешал его расстрелять. А между тем что-то слишком белы у них руки и... очень уж правильна речь!
Наконец сон одолевает меня... Бросаю последний взгляд, тяжелый и невидящий, на плохо освещенный подвал, где мы впятером или вшестером свалились от усталости на каменном полу, переставая храпеть, когда рядом разрывался снаряд, но не двигаясь с места из-за таких пустяков.
Понедельник. К оружию!
– Вставать! – тормошит нас Лисбон.
– Что-нибудь новое?
– Почти ничего... Неподалеку расположился линейный полк. Да вот, посмотри, ты можешь отсюда видеть красные штаны!
Со сна меня немного лихорадит. По спине пробегает дрожь от утреннего холода. Сердце захлестывает тоска при виде бледного неба.
Где мой шарф?
Вокруг нас собирается народ.
– Скажи им что-нибудь! – шепчет мне Лисбон, оправляя на себе помятый мундир и пристегивая портупею.
Я произнес коротенькую речь и, распустив немного пояс на пальто, занял место на углу баррикады. Ланжевен последовал моему примеру.
Лисбон взобрался на груду камней... в него можно целиться с самого конца улицы.
Он тоже произносит несколько революционных фраз и заканчивает жестом римского оратора, закидывающего на плечо край своего пеплума. Но только куртка его слишком коротка, и, как бы он ни тянул ее, ему не поднять ее выше пояса.
Ланжевен удивлен, видя, что я улыбаюсь. По губам моим и в самом деле пробежала усмешка, когда в герое я вдруг обнаружил актера, и одно мгновение я только это и видел на фоне картины битвы, освещенной бледным рассветом.
Но если отбросить его некоторую рисовку, – полковник Лисбон прост, искренен и смел.
Он взбирается еще выше, поднимает свою тирольскую шляпу и, повернувшись в сторону версальцев, кричит: «Да здравствует Коммуна!»
Теперь за дело.
– Здесь чего-то недостает, – замечает один федерат.
– А вон там камни плохо сложены, – говорит другой.
– Достаточно ли у нас патронов? – спрашивает третий.
Но вот со всех сторон раздаются жалобы. Поднимается ропот.
То не пехота открыла по нас огонь, то федераты обстреливают нас словами гнева и упреков.
«Мы измучены. Сколько недель уж торчим здесь... Мы хотим повидать наших жен!.. Не приняты никакие предосторожности!»
И они наперебой указывают на отверстие в баррикаде, на дыру, образовавшуюся из-за недостатка мешков, – проклятую дыру, находящуюся как раз на такой высоте, что солнечные лучи, проникая в нее, заливают ее ярким, белым светом. Через эту дыру улетучится вся храбрость батальона.
Но разве дело в недостатке храбрости?
Нет! Их грызет тоска по семье. Им хочется поцеловать малюток, приласкать жену, прежде чем броситься в неизвестность решительной битвы на мостовой Парижа, где они предпочтут умереть, если уж все будет кончено.
Это не солдаты, привыкшие к своей казарме, не регулярные войска. У всех у них семьи, и они совершенно неприспособлены к жизни в лагерях и на бивуаке.
К тому же их пугает наше невежество в военном деле; они не верят, чтобы эти два представителя правительства, токарь и журналист, и даже этот полковник – бывший актер – были в силах противостоять настоящим офицерам, окончившим Сен-Сирскую школу, явившимся из Алжира загорелыми, закаленными, дисциплинированными, вышколенными.
Мы оттиснуты толпой. Нас загоняют под какой-то навес и там с гневными жестами осыпают отрывистыми фразами.
– Где распоряжения? Какой выработан план?..
Они громко выкрикивают то, что я тихонько говорил самому себе, припав ухом к земле в ожидании топота лошади Ла-Сесилиа.
– Вам лучше бы убраться, – говорит мне Лисбон, – они способны поставить вас к стенке. Меня они все-таки знают, немножко любят, я постараюсь их удержать.
– Извозчик!
– Пожалуйте!
– Вам не страшно там, на ваших козлах, приятель?
– Страшно?! Я из Бельвилля! И хорошо вас знаю. Но! Поехали!
Пули свистят, кляча выгибает спину, возница наклоняется ко мне и начинает болтать.
– Им ни за что не войти, гражданин... если каждый будет как следует защищать свой квартал.
Эта-то идея нас и убьет! Каждый квартал отдельно!.. Социальной революции придется отступить.
Войска стреляли от Трокадеро по направлению к Марсову полю. Военная школа опустела, также и военное министерство.
Я взбираюсь по лестницам, ломлюсь в двери.
Никого!
Внизу суматоха поражения.
– Все в ратуше, – крикнул мне из-под сводов один капитан.
– Надо идти туда, – говорят офицеры, свертывая на Гревскую площадь.
Несколько решительных преградили нам дорогу.
– Не пройдете! – кричат они.
У одного из них волосы развеваются по ветру, рукава засучены, на обнаженной волосатой груди запеклась кровь. Он только что получил удар штыком и направляет теперь свой против толпы.
– Ни с места!
Он готов разить всех подряд.
Но людской поток унес его, вместе с его оружием, как крошку мяса, как металлическую стружку, прежде чем он успел крикнуть, сделать хоть одно движение. Слышен был лишь гул толпы, как будто шло по пыльной дороге стадо буйволов.
Ратуша
Они и в самом деле здесь. Ла-Сесилиа и еще человек двадцать – корпусные командиры, члены Коммуны.
Лица сумрачны; говорят вполголоса.
– Все погибло!
– Вбейте назад в вашу глотку эти слова, Вентра! Нужно, напротив, кричать народу, что город станет могилой для войска, вдохнуть в него мужество, призывать его строить баррикады.
Я рассказываю, что видел.
– У Версальских ворот они, возможно, и колебались, но вы увидите, что в Париже они продержатся против солдат до тех пор, пока у них будут патроны и снаряды.
В Париже? Но что говорит этот Париж?..
С самого раннего утра я видел лишь картину поражения.
Полдень
Где только была моя голова! Я думал, что город будет казаться мертвым еще до того, как будет убит! Но вот вмешиваются женщины и дети. Красивая девушка водружает совершенно новое красное знамя, и оно пылает над серыми камнями, точно красный мак на развалинах.
– Ломайте мостовую, гражданин!
Всюду горячка, вернее – здоровое возбуждение. Ни криков, ни пьяных. Изредка кто-нибудь подбежит к стойке и тут же, наскоро вытерев тыльной стороной руки губы, возвращается к работе.
– Мы постараемся устроить сегодня хороший денек, – говорит мне один из утренних крикунов. – Вы только что усомнились в нас, товарищ. Приходите-ка сюда, когда здесь станет жарко, и вы увидите, имеете ли вы дело с трусами.
Красные знамена развеваются... Теперь можно умереть.
И никаких начальников. Никого, на чьем кепи блестели бы четыре серебряных галуна, кто был бы опоясан хотя бы шарфом Коммуны с золотой кисточкой.
Мне тоже хочется снять свой шарф, чтобы не казалось, что я пришел сюда распоряжаться, когда все уже сделано. Впрочем, на него никто не обращает внимания.
– Ваше место не здесь, – резко сказал мне федерат с морщинистым лицом. – Разыщите остальных, устройте совещание, примите какое-нибудь решение. Неужели вы еще ничего не приготовили, черт возьми?.. Пушку сюда, Франсуа! Эй, тетка, патроны клади там!
Я не стою этой женщины, катящей ядра, и этого парня, устанавливающего пушку. А как носитель шарфа я и вовсе не иду в счет.