355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жозе Мария Эса де Кейрош » Реликвия » Текст книги (страница 14)
Реликвия
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:07

Текст книги "Реликвия"


Автор книги: Жозе Мария Эса де Кейрош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

IV

На другой день, сияющим воскресным утром, мы снялись с лагеря под Иерихоном и, взяв, вслед за солнцем, направление на запад, вступили в долину Шерифа и начали свое странствие по Галилее.

Но то ли иссяк во мне благодетельный дар восхищения, то ли душа моя, вознесенная на краткий миг к истокам нашей истории и потрясенная бурными приливами чувств, уже не находила радости в странствовании по безлюдным сирийским дорогам, но только на всем пути от земли Эфраима до Зевулона я томился скукой и равнодушием.

На ночь мы остановились в Beфиле; из-за черных Гилеадских гор выплыла полная луна… Весельчак Поте показал мне священное место, где вирсавийский пастух Иаков уснул на камне и увидел сверкающую лестницу, упертую в землю у его ног и уходящую вершиной к звездам: вверх и вниз по ней ходили между небом и землей молчаливые ангелы со сложенными крыльями…

Я зевнул во весь рот и промямлил:

– Здорово…

И так, зевая и ворча, проехал я весь этот край чудес. Живописные долины нагоняли на меня такую же тоску, как священные развалины. Всюду я скучал: и у колодца Иакова, усевшись на тех же камнях, где присаживался Иисус, тоже наскучивший тишиной этих мирных дорог, где он пил (как и я) из кувшина самаритянки и учил новой, чистой любви к богу; и в монастырской келье у отрогов Кармила, под кедрами, некогда давшими приют пророку Илии; и на берегах, где властвовал Хирам, царь Тира… Я изнывал в Ездрелонской равнине, скача во весь опор в развевающемся бурнусе; я изнемогал на тихой, светлой глади Генисаретского озера, плавно загребая воду веслами… Скука, точно верная спутница, плелась за мной по пятам, то и дело окутывая меня своим серым покрывалом и сжимая в душных объятиях.

Но порой тонкая и сладкая печаль о прошлом шевелила мою душу, как ветер колеблет тяжелую портьеру… В такие минуты, покуривая сигарету у входа в палатку или пробиваясь рысцой по сухому руслу ручья, я вновь погружался в минувшее, вновь проходили передо мной запавшие в душу картины древности: вот римская терма и на пороге ее пленительное создание в желтой шапке – сладострастная служительница древнего культа – предлагает себя желаниям проезжих; вот красавец Манассей хватается за усыпанный камнями эфес своего меча; вот купцы храма раскидывают передо мной вавилонскую парчу; вот на каменном столбе у Судных ворот смертный приговор галилейскому пророку, подчеркнутый красной чертой; а вот улица в праздничных огнях и пляшущие каллабиду греки… И меня охватывало острое желание снова погрузиться в невозвратное прошлое земли. Не смешно ли? Я, Рапозо, бакалавр наук, пользующийся всеми благами цивилизации, тосковал по варварскому городу Иерусалиму, где в бытность Понтия Пилата прокуратором Иудеи я прожил один день месяца нисана.

Потом эти воспоминания угасали, как костер, в который перестали подбрасывать хворост. Душа моя покрывалась как бы слоем золы – и я снова зевал и среди развалин на горе Эбал, и в яблоневых садах, наполняющих благоуханием город левитов Сихем.

Когда мы прибыли в Назарет, который посреди палестинского запустения ласкает взор, как букет цветов на могильной плите, меня не оживили даже молоденькие красавицы еврейки, чьи прелести во время оно погрузили в океан восторга сердце святого Антония. С красным кувшином на плече они спускались по тропинке среди сикомор к тому же источнику, к которому Мария, мать Иисуса, каждый вечер ходила по воду – с теми же песнями, в такой же белой одежде… Весельчак Поте, закручивая усы, нашептывал им мадригалы: они с улыбкой опускали ресницы. Именно эта лукавая скромность исторгла у трясшего бородой святого Антония восторженный вздох: «О, чистая добродетель, благостное наследие девы Марии!» Что до меня, то я только презрительно буркнул: «Сороки!»

Узкими улочками, между смиренными жилищами, укрытыми сенью виноградных лоз и сикомор, мы поднялись на вершину холма, где беспрестанно бушует могучий идумейский ветер. Топсиус обнажил голову перед этой равниной, перед этими далями, по которым, без сомнения, не раз пробегал взор Иисуса: не эта ли благодатная ширь навеяла ему мысль о царствии божием во всей его несравненной красоте? Указательный перст историка переходил с одного святого места на другое; звучные названия напоминали то о величии пророков, то о славных битвах: Эздрелон, Эндор, Сулем, Фавор… Я смотрел, попыхивая сигареткой. Смеялась снежная вершина Кармила. Иерейские равнины сверкали в клубах золотистой пыли. Синел залив Хайфы. В печальной дымке тонули далекие самарийские горы. Над равниной парили огромные орлы… Я зевнул и проворчал себе под нос:

– Веселенький видик!

В одно прекрасное утро мы повернули наконец обратно в Иерусалим. От Самарии до Аримафеи нас провожали черные сирийские ливни, способные в один миг превратиться в стремительный поток, с ревом несущийся среди каменных глыб и цветущих олеандров. Но дальше, на холмах Гильбоа, где некогда среди лавров и кипарисов, любуясь Сионом, играл на арфе царь Давид, все вновь засияло покоем и голубизной. И в душе моей поднялась какая-то смутная тревога, словно ветер запел среди развалин… Я увижу Иерусалим! Но какой из двух? Тот ли, что блистал великолепием под солнцем нисана, город могучих башен, город храма из золота и снега, с Акрой, обстроенной дворцами, и Вифездой, освежаемой водами Эн-Рогеля?..

– Эль-Курдс! Эль-Курдс! – закричал старик-бедуин, вскинув копье: этой мусульманской кличкой он обозначал град господень.

Взволновавшись, я пришпорил коня. Вот он, внизу – вытянулся вдоль русла Кедрона хмурый, набитый монастырями, прикорнувший в своих обветшалых стенах, точно вшивый оборванец, который лег умирать в углу, кое-как завернувшись в грязные лохмотья!

Вскоре мы миновали Дамасские ворота, и копыта наших лошадей застучали по булыжникам Христианской улицы. У самой ее стены стоял толстый монах с молитвенником и зонтом под мышкой и втягивал в нос солидную понюшку табаку. Мы подъехали к отелю «Средиземноморье». В тесном дворе, под рекламой: «Пилюли Холлоуэй», развалился на ситцевом диване, задрав ноги на спинку, англичанин с квадратным моноклем в глазу и читал «Таймс». Из открытой веранды, где сохли белые подштанники с пятнами кофе, чей-то гнусавый голос визжал: «…Вот красавчик Никола, о-ла-ла!»

Увы! Вот он, христианский Иерусалим!.. И когда мы вошли в наш светлый номер с голубенькими обоями, в памяти моей снова мелькнула зала с золотым светильником и статуей Августа: возле нее стоял человек, изящно протягивая руку, и говорил: «Меня знает цезарь…»

Я тотчас же поспешил к окну, вдохнуть живой воздух современного Сиона. Монастырь стоял на месте; зеленые ставни были по-прежнему закрыты, но водосточные трубы в этот ясный солнечный вечер безмолствовали… Среди садов, которые спускались уступами по склону, извивались ступенчатые переулки; по ним сновали капуцины в сандалиях, тощие евреи с намасленными космами… А как прохладно в стенах нашей тихой кельи после знойных дорог Самарии!.. Я погладил мягкую кровать; открыл шкаф красного дерева; нащупал там сверток с рубашечкой Мэри, уютно лежавшей на стопке носков, – кругленький и аккуратный сверточек, перевязанный красным шнурком.

Тут пришел весельчак Поте и внес пакет с терновым венцом – такой же круглый и аккуратный и тоже перевязанный красным шнурком. Поте сейчас же принялся рассказывать иерусалимские новости, добытые в цирюльне на «Крестном пути»; новости были не пустячные. Из Константинополя пришел фирман о высылке греческого патриарха, благодетельного старца, страдавшего печенью и помогавшего бедным. В лавке благочестивых сувениров на Армянской улице консул господин Дамиани топал ногой и кричал, что, если до богоявления не будет разрешен пограничный конфликт между францисканским монастырем и протестантской миссией, Италия объявит войну Германии. В Вифлееме, в церкви Рождества, католический патер, благословляя пресуществление святых даров, в сердцах разбил голову коптскому попу толстой восковой свечой… Наконец самая интересная новость: для увеселения жителей Сиона у Иродовых ворот, ведущих в долину Иосафата, открывается заведение с бильярдом, под вывеской «Кафе Синай».

В тот же миг сосущая тоска по былому, этот пепел, засыпавший мою душу, сдуло свежим ветром молодости и современности… Я подпрыгнул на звонком кирпичном полу.

– Да здравствует «Кафе Синай»! Туда! К хорошей закуске! За кий! Тьфу! Давно пора встряхнуться! А потом – к женщинам! Друг Поте, сунь-ка терновый венец вон туда… Ведь это верные деньги! То-то старуха разлимонится! Положи его на комод, между подсвечниками. Заморим червячка, Потезиньо, – и в «Синай»!

Тут подоспел запыхавшийся Топсиус со свежей, захватывающей вестью: пока мы ездили по Галилее, комиссия библейских раскопок обнаружила под многовековыми наслоениями мусора одну из тех мраморных досок, которые, по свидетельству талмудических книг, Иосифа Флавия и Филона Александрийского, висели в храме у Прекрасных ворот: надпись на них гласила, что вход туда язычникам запрещен… Топсиус уговаривал меня пойти сразу после обеда полюбоваться на эту диковину… На какое-то мгновение в памяти моей мелькнула некая двустворчатая дверь, вознесшаяся в победоносном великолепии над четырнадцатью ступенями из зеленого нумидийского мрамора, и в самом деле красивая… Но я тут же с отвращением отмахнулся:

– Тьфу! Не хочу! Будет с меня… Топсиус, заявляю вам торжественно: отныне и впредь я не желаю видеть никаких развалин и никаких святынь. К черту! Я принял слишком большую дозу, доктор!

Историк, подобрав фалды, пустился наутек.

Всю первую неделю я посвятил описи и упаковке мелких сувениров, припасенных для тети Патросинио. Было их немало, этих бесценных сокровищ, достойных занять место в святилище самого знаменитого собора. Помимо тех, что Сион импортирует ящиками из Марселя, как-то: четок, амулетов, медальонов; помимо тех, какими торгуют разносчики возле гроба господня: пузырьков с иорданской водой, камней с «Крестного пути», маслин с Елеонской горы, ракушек из Генисаретского озера, я вез еще много других – редких, необыкновенных… Так, у меня была дощечка, обструганная самим святым Иосифом; две соломинки из яслей, где родился наш Спаситель; черепок от кувшина, с которым пречистая дева ходила по воду; подкова осла, на котором святое семейство бежало в Египет; кривой ржавый гвоздь…

Все эти сокровища я обернул в цветную бумагу, перевязал шелковыми ленточками, снабдил проникновенными двустишиями и уложил в прочный ящик, обитый для верности железом. После этого я занялся главной реликвией – терновым венцом, будущим источником небесных милостей для тетушки и звонкой монеты для меня, ее рыцаря и пилигрима.

На упаковку венца, как мне казалось, могла пойти лишь самая благородная и святая древесина. Топсиус рекомендовал ливанский кедр – дерево столь замечательное, что ради него Соломон вступил в союз с Хирамом, царем Тира. Однако весельчак Поте, менее сведущий в археологии, посоветовал употребить на ящик честную фламандскую сосну, освященную патриархом иерусалимским. Зато я смогу сказать тетушке, что ящик сколочен гвоздями, некогда служившими при построении Ноева ковчега: один отшельник чудесным образом нашел их на горе Арарат; между прочим, ржавчина, оставленная на их поверхности первозданной сыростью, отлично помогает от насморка…

Все эти важные подробности мы с Поте обсудили в «Синае», за кружкой пива. Сверток с терновым венцом пролежал эту хлопотливую неделю на комоде, между стеклянными подсвечниками. Накануне отъезда из Иерусалима я любовно уложил его в ящичек, который обил синим ситцем, купленным на «Крестном пути»; дно ящика я устлал белой, как снега Кармила, ватой и положил на нее драгоценный пакетик; я решил его не трогать и не развертывать, оставив в том самом виде, в каком он вышел из рук Поте: в серой оберточной бумаге, обвязанный красным шнурком; самые складки обертки, шуршавшие в Иерихоне, самый узел, завязанный на берегах Иордана, должны были, по понятиям сеньоры доны Патросинио, источать несравненный аромат святости… Поджарый Топсиус наблюдал мои благочестивые хлопоты, попыхивая глиняной трубкой.

– Эх, Топсиус, какой куш я на этом огребу! Да, дружище… Вот только… Так вы полагаете, я могу сказать тетушке, что терновый венец – тот самый?

Ученый муж, окутавшись облаком дыма, изрек глубокую мысль:

– Ценность реликвий, дон Рапозо, не в их подлинности, а во внушаемой ими вере. Можете сказать вашей тетушке, что венец – тот самый.

– Да благословит вас бог, доктор!

В этот вечер мой просвещенный друг по приглашению комиссии раскопок посетил гробницы царей. Я же отправился в Гефсиманский сад, ибо в окрестностях Иерусалима нет другого столь же тенистого уголка, где можно спокойно посидеть, наслаждаясь трубкой.

Я вышел через Стефановы ворота, переправился через Кедрон и взобрался по тропинке, вьющейся среди агав, к белому деревянному забору; толкнул свежевыкрашенную в зеленый цвет калитку с медным засовом и вошел в сад, где некогда, под сенью олив, Иисус, рыдая, упал на колени.

Еще живы эти святые деревья, успокоительно шелестевшие над его головой, отягощенной неустройством мира! Их восемь штук: черных, подточенных старостью, подпертых деревянными шестами, погруженных в дремоту… Они уже забыли ту ночь месяца нисана, когда ангелы бесшумно вились над их кроной и смотрели сквозь ветви на человеческие скорби сына божия… В дуплах их служители держат теперь скребки и садовые ножницы; редкие, чахлые листья трепещут и вянут, как улыбка умирающего.

Но зато какой ухоженный, любовно политый огород цветет вокруг! На грядках, окаймленных бирючиной, зеленеет пышный латук; в прохладных аллеях чисто, как в часовне: ни один засохший листик не нарушает порядка. Вдоль ограды, где блестят в нишах двенадцать фаянсовых апостолов, бегут шпалеры зеленого лука и моркови, защищенные ароматной лавандой. Жаль, что не было здесь этого цветущего уголка во время Иисуса! Может быть, покой и порядок, царящий на этих грядках, усмирили бы грозу, бушевавшую в его сердце?

Я уселся под самой старой оливой. Монах-садовник, улыбчивый длиннобородый старец, подоткнув рясу, поливал цветы. Спускался вечер, полный отрадной задумчивости.

Набивая трубку, я улыбался своим мыслям. Да! Завтра я покину это пепелище! Вон оно, там, внизу, среди могильных стен, поникло, точно безутешная вдовица… Наступит день, когда, разрезая синие валы, корабль доставит меня на родину! Я увижу цветущую гряду Синтры, чайки с родных берегов приветственно закричат, закружатся над мачтами моего корабля; потом тихо выплывет Лиссабон с его известковыми стенами, с его поросшими травой кровлями – беспечный, милый город… Взывая: «Тетечка! Тетечка!» – я взбегу по каменному крыльцу нашего дома на Санта Ана, и тетя Патросинио, трепеща и распустив слюни, воззрится на священную реликвию, которую я поднесу ей со скромным видом. И тогда пред лицом всего сонма небесного, при таких свидетелях, как святой Петр, пречистая дева до Патросинио, святой Казимир и святой праведник Иосиф, она назовет меня «своим истинным сыном, своим законным наследником». И на другой день начнет желтеть, хиреть, чахнуть… О, радость!

В цветущей изгороди среди веток жимолости запела птичка; но надежда пела еще веселей в моем сердце! Вот тетушка слегла, с черной повязкой на лбу; руки ее тревожно бегают по смятым, влажным от пота простыням, тело судорожно корчится в страхе перед лукавым. Сейчас она преставится, окочурится. В теплый майский день, окоченевшую и уже начавшую попахивать, ее положат в крепкий надежный гроб… и в сопровождении целой вереницы экипажей дона Патросинио отправится к червям, в могилу. Потом в парчовом зале будет взломана печать на ее завещании; я велю приготовить для нотариуса Жустино пирожные и портвейн, а сам, облекшись в траур, бессильно опираясь на мраморный стол, буду прятать за скомканным платком неприлично сияющее лицо – и вот под шуршание гербовой бумаги зазвенят, заблестят, покатятся, зашелестят, точно зерно тучного урожая, полетят, полетят мне в руки золотые монеты, оставленные Г. Годиньо! О, восторг!

Отец садовник поставил на землю лейку и, открыв молитвенник, стал прохаживаться вдоль миртовой аллеи. Что же я предприму, когда останусь один в своем доме на Санта Ана, а старую каргу, облаченную в одежды невесты Христовой, унесут прочь? Совершу дело высочайшей справедливости: побегу в молельню, задую все лампады, обломаю цветы, обреку святых на мрак и запустение. Да! Все нутро Рапозо, все мое либеральное нутро, требовало возмездия за то, что столько раз я, точно какой-нибудь невежественный послушник, простирался ниц перед этими размалеванными фигурами, за то, что, словно легковерный раб, выпрашивал по Часослову их защиты! Я угождал святым, чтобы угодить тетке. Но теперь – о несравненная радость! – она гниет в гробу; в ее глазах, на которые ни разу не набежала слеза сострадания, копошатся жадные черви; из-под расползшихся губ улыбается оскал старых, испорченных зубов, при жизни не знавших улыбки… А деньги Г. Годиньо наконец-то перешли ко мне! Я избавился от старой карги, и ее святым не приходится ждать от меня ни молитв, ни роз! А потом, исполнив философический акт правосудия, я полечу в Париж к хорошеньким женщинам!

Благодушный монах, улыбаясь в снеговую бороду, тронул меня за плечо и, назвав «милым сыном», напомнил, что ему пора запирать святой сад, а если я пожелаю сделать пожертвование, то оно будет принято с благодарностью. Я подал ему монету и в отличном настроении отправился обратно в Иерусалим; напевая нежное фадо, я не спеша зашагал по долине Иосафата.

На следующий день колокола церкви Страстей господних звонили к вечерне, когда от подъезда отеля «Средиземноморье» отправлялся в дорогу наш караван. Мы покидали Иерусалим. Ящики с реликвиями, в числе прочих вьюков, были погружены на мулов. Бедуин, у которого текло из носа сильнее обычного, кутался в пошлое кашне, точно какой-нибудь церковный служка. Топсиус сидел на новой лошади – смирной и медлительной кобыле. А я на радостях воткнул в петлицу алую розу и, проезжая последний раз по «Крестному пути», зычно крикнул: «Прощай, сионский свинарник!»

Мы были уже у Дамасских ворот, когда на другом конце улицы, на углу абиссинского монастыря, раздался чей-то прерывающийся голос:

– Эй, Поте, доктор кавальейро!.. Сверток! Забыли сверток!

Кричал негр из отеля; он бежал с непокрытой головой, взмахивая свертком, который я тотчас же узнал по серой бумаге и красному шнурку. Ночная рубашка Мэри! Я вспомнил, что, укладывая вещи, действительно не видел этого пакетика в шкафу, в гнездышке из носков…

Запыхавшийся слуга объяснил, что, подметая номер после нашего отъезда, он обнаружил этот сверток за комодом, в пыли и паутине; но он заботливо почистил пакетик, так как главная цель его жизни – угождать лузитанскому фидалго, и бросился за нами вдогонку, даже не успев надеть куртку…

– Ну ладно, ладно! – оборвал я сухо и с неудовольствием.

Я отдал ему медные деньги, оттягивавшие мне карман, и задумался: как мог сверток закатиться за комод? Видимо, виноват неряшливый негр – вынимая белье из шкафа, он выронил из стопки носков пакет с рубашкой. И лучше бы ей навеки остаться среди пыли и паутины! Право же, теперь этот сверток был в высшей степени неуместен и неприличен.

Конечно, я люблю Мэри! Ожидание близкого мига, когда ее полные ручки обовьются вокруг моей шеи, наполняло меня сладкой дрожью. Но, неизменно храня в сердце ее образ, я вовсе не видел необходимости повсюду таскать с собой ее ночную сорочку. По какому праву это британское изделие гонится за мной вдоль улиц Иерусалима с целью насильственно водвориться в моем чемодане и последовать за мной на мою родину?

Мысль о родине тревожила меня все сильнее, по мере того как мы удалялись от стен святого города. Как дерзнуть внести этот сверток в благочестивый дом тети Патросинио?

Ведь тетушка, пользуясь вторыми ключами, постоянно забиралась в мою комнату и жадно, даже с остервенением, рыскала по всем углам, рылась в моих письмах и в стопках белья… Как позеленеет ее лицо, если во время ночного обыска она обнаружит эти кружева, зацелованные моими губами, пахнущие грехом, да еще с надписью: «Моему могучему португальцу!»

«Если мне станет известно, что во время этого паломничества ты бегал за юбками, я выгоню тебя шваброй, как шелудивого пса». Так выразилась тетушка накануне моего отъезда, пред лицом правосудия и церкви. Неужели же из-за сентиментальной причуды я стану хранить подарок хорошенькой перчаточницы с риском потерять расположение старухи, купленное такой дорогой ценой: нескончаемыми молитвами, обрядами и унижением суверенного разума? Ни в коем случае!.. Я утопил бы злополучный сверток в первой луже, попавшейся на дорого у лачуг Колоние, если бы не боязнь обнаружить перед проницательным немцем трусливые порывы моей души. Но я твердо решил, что, как только спустится ночь и мы въедем в горы Иудеи, я где-нибудь замешкаюсь, отстану от очкастого Топсиуса и услужливого Поте и брошу в пропасть опасную сорочку, ставшую вещественным доказательством моей греховности и главной угрозой моему благополучию. Пусть ее растерзают шакалы! Пусть размоют ее бурные палестинские дожди!

Тем временем мы проехали гробницу Самуила, скрытую за утесами Эммауса; Иерусалим уже скрылся навсегда из моих глаз, как вдруг лошадь Топсиуса, заметив ручей в углублении близ дороги, покинула караван, забыла свой долг и, бесстыдно развеселившись, побежала рысью к воде. Я остановился в полном негодовании:

– Дерните ее хорошенько за поводья, доктор! Что за нахальная тварь! Ведь только что поили… Не уступайте ей! Дергайте сильней!

Но напрасно философ, растопырив локти и вытянув ноги, тянул за поводья и дергал за гриву. Я поехал вслед, чтобы не покидать столь ценного человека одного в пустыне.

Из расселины скудной струйкой вытекала вода и падала в водоем, высеченный в скале. Поблизости белел уже распавшийся остов верблюда. Ветки одинокой мимозы были обожжены костром побывавшего тут каравана. Вдали по гребню голого хребта двигался на опаловом небе силуэт пастуха с пикой на плече; вокруг него теснились овцы. В угрюмой тишине тонко плакал ручей.

В овраге этом было так безлюдно, что у меня мелькнула мысль: не бросить ли здесь рубашку Мэри? Пусть себе гниет вместе с верблюжьим скелетом!.. Лошадь Топсиуса спокойно цедила воду. Я озирался в поисках расселины или ямы, как вдруг возле ручья мне послышалось всхлипывание, терявшееся в журчании воды.

Я обогнул выступ, торчавший вызывающе, как нос галеры, и увидел плачущую женщину: она сидела на камне среди репейников с ребенком на руках; курчавые волосы рассыпались по плечам, едва прикрытым лохмотьями, и слезы капали на спящего младенца безостановочно, нескончаемо, словно второй ручей…

Я кликнул весельчака Поте. Когда он подскакал к нам, сжимая в руке серебряную рукоять своего пистолета, я попросил его узнать, о чем плачет эта женщина. Но горе, видимо, совсем оглушило ее. Она сбивчиво говорила о сожженной деревне, о конных турках и о том, что у нее пропало молоко… Потом прижалась лицом к ребенку, закрыв его всего растрепанными волосами, и снова зарыдала, захлебываясь от слез.

Поте дал ей серебряную монету; Топсиус занес в записную книжку этот прискорбный эпизод для будущего нелицеприятного доклада «О мусульманской Иудее». Я был тронут и шарил по карманам в поисках медной монеты, пока не вспомнил, что отдал всю мелочь негру из отеля «Средиземноморье». Тут меня осенила прекрасная мысль: подарить бедняжке опасный сверток с сорочкой Мэри. По моей просьбе хохотун Поте объяснил ей, что любая из грешниц, проживающих поблизости от Башни Давида – толстуха Фатмэ или Пальмира Самаритянка, – с удовольствием дадут ей два золотых пиастра за это одеяние, символ роскоши, цивилизации и любви.

Мы выехали обратно на дорогу. Вслед нам неслись всхлипывания, сердечные благословения и звонкие поцелуи: обрадованная мать чмокала в щечки младенца; караван наш снова пустился в путь. Впереди всех ехал на груде багажа погонщик и, глядя на взошедшую Венеру, пел свою сирийскую песню – гортанную, медленную, заунывную, в которой говорилось о любви, об аллахе, о громе сражений и о розах Дамаска…

Велико было мое удивление, когда, подъехав утром к «Отелю Иосафата» в древней Яффе, я увидел Алпедринью! Он сидел во дворе, на голове его красовался широкий тюрбан. Кости земляка хрустнули от моего дружеского объятия. Пока Топсиус с весельчаком Поте ходили выяснять, когда уходит пакетбот на Александрию, Алпедринья рассказывал о себе, царапая пальцем мой бурнус.

Он уехал из этой чертовой дыры Александрии, потому что его одолела скука. «Отель пирамид», беготня с чемоданами – все это преисполнило его неизреченным унынием; после нашего отплытия на «Каймане» в нем вновь пробудилась тоска по далеким морям, по городам с великим прошлым, по неведомым народам… Знакомый еврей из Кешама как раз собирался открыть в Багдаде бильярдное заведение и пригласил его на должность маркера. И вот, сложив в кошель пиастры, накопленные за годы египетского плена, Алпедрипья отправился в земли вавилонские, к медленным водам Евфрата, попытать удачи в столь прогрессивном начинании. Но ему вдруг надоело «возить на себе чужую поклажу»; как это случалось с апостолами, святой дух повел его в Иерусалим, захотелось, праздно опустив руки, постоять на «Крестном пути»…

– А что, не найдется ли у сеньора свежей лиссабонской газеты? Узнать бы, как там у наших…

Он печально прошептал эти слова; тюрбан его все время сползал набок; а я с неудержимой улыбкой вспоминал знойный Египет, светлую улицу Двух сестер, часовенку под чинарами, маки на шляпке у Мэри… И еще сильней захотелось обнять белокурую модисточку. Какой радостный, какой страстный возглас сорвется с ее пухлых губок, когда, спугнув белого кота, я появлюсь у ее прилавка – окрепший и обожженный сирийским солнцем! Да, а как же рубашка?.. Э! Скажу, что ночью, у колодца, ее похитили турецкие наездники, вооруженные копьями.

– Послушай, Алпедринья! Давно ты видел Марикокинью? Как она? Все такая же пухленькая, а?

Он еще ниже опустил свое помятое лицо; необъяснимый румянец проступил двумя пятнами на его щеках.

– Ее уже нет… Уехала в Фивы!

– В Фивы? К развалинам? Но ведь это в Верхнем Египте! Нубийские отроги… Вот те на!.. А что она там делает?

– Украшает собою виды, – горестно прошептал Алпедринья.

Украшает собою виды?.. Я понял моего земляка лишь после того, как он рассказал, что неблагодарная Йоркская роза, лучший цветок Александрии, увезена в Фивы кудрявым итальянцем, который поехал туда фотографировать развалины дворца, где некогда жили в уединении царь людей Рамзес и царь богов Аммон. Марикокинья должна была «оживлять собою виды», снимаясь под суровой сенью гранита во всем изяществе современной моды: то играя закрытым зонтиком, то в шляпке с маками…

– Бесстыдница! – закричал я вне себя. – Значит, с итальянцем! Небось влюблена?! Или тут только деловой интерес? Ну, говори, влюблена?

– По уши! – пробормотал Алпедринья и вздохнул на весь «Отель Иосафата». При этом вздохе, полном скорби и ревности, страшное подозрение мелькнуло как молния в моей душе.

– Алпедринья, ты вздыхаешь? Что это значит, Алпедринья?

Он так горестно поник головой, что неумело повязанный тюрбан свалился на пол. Несчастный не успел его поднять, как я с бешенством вцепился в его размякшую руку.

– Ну-ка выкладывай все начистоту! Марикока… ну! Ты тоже с ней путался?

Мое бородатое лицо горело… Но и Алпедринья был южанином, уроженцем наших хвастливых краев, родины суетности и виноделия! Тщеславие победило в нем страх, и он сказал, выкатив глаза:

– Да, я тоже!

В порыве досады и гнева я с силой отшвырнул его руку. Он тоже! Она с ним! О, наша грязная, грешная земля! Что такое весь мир, как не комок гнили, вертящийся в небесах и воображающий себя звездой!

– Отвечай, Алпедринья: она и тебе подарила рубашку?

– Мне – ночную кофточку!

Ему – ночную кофточку. Держась за бока, я долго и горько смеялся.

– И что ж… Может быть, она и тебя называла «своим могучим португальцем»?

– Я служил у турок, и меня она называла «своим милым мавританцем».

Еще немного – и я бы бросился ничком на диван, я растерзал бы его ногтями, хохоча в пароксизме презрения…

Но в комнату вбежал Топсиус, за ним улыбчивый Поте: из Смирны пришел пакетбот, который сегодня же вечером отчаливает в Египет, и это – наш старый знакомец «Кайман»!

– И отлично! – заорал я, топая ногами по кирпичному полу. – Очень хорошо! Я по горло сыт вашим Востоком! Тьфу! Ничего тут нет, кроме жарищи, предательства, страшных видений да пинков в зад! К черту! Надоело!

Так рычал я в сердцах. Но вечером, на причале, перед посадкой на черный баркас, который должен был переправить нас на борт «Каймана», душу мою охватила томительная грусть по Палестине, по нашим палаткам, дремлющим под звездным мерцанием, по каравану, с песней ползущему мимо руин, носящих звучные имена…

У меня задрожали губы, когда взволнованный Поте протянул мне свой кисет с алеппским табаком:

– Дон Ропозо, вот последняя завертка, которой вас потчует весельчак Поте…

И накипевшая слеза пролилась наконец, когда Алпедринья молча протянул ко мне тощие руки.

С баркаса, забравшись на ящик с палестинскими реликвиями, я еще раз увидел на берегу моего земляка: он махал клетчатым платком, а Поте, зайдя глубоко в воду в своих высоких сапогах, посылал нам воздушные поцелуи. Я поднялся на «Кайман» и подошел к перилам спардека: Алпедринья все еще стоял на каменном молу, придерживая от свежего соленого ветра свой широкий тюрбан.

Бедный Алпедринья! Кто, кроме меня, поймет твое величие? Ты – последний лузитанец, последний из племени отважных мужей вроде Албукерке или Кастро, двинувших к Индии португальские армады! Такая же высокая жажда неведомого понесла тебя на Восток, туда, где на небо восходят чужие светила, где чужие боги правят по своим законам! Но, в отличие от старых лузитан, нет в тебе, Алпедринья, героической веры, порождавшей героические замыслы; ты идешь к чужеземцам не с четками и не с мечом; ты уже не стремишься навязать им своего бога и своего короля… Ты потерял веру в бога, за которого некогда шел в бой, Алпедринья! Ты утратил короля, по чьему велению пускался в океан! И ныне, скитаясь среди народов Востока, ты берешься лишь за такие дела, какие соответствуют идеалам, верованиям и отваге современных лузитан праздно подпираешь стены или таскаешь на закорках чужую поклажу…

Колеса «Каймана» забили по воде. Топсиус приподнял шелковую шапочку и торжественно прокричал в сторону Яффы, тускневшей в вечернем свете среди печальных утесов и черно-зеленых садов:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю