355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жозе Мария Эса де Кейрош » Реликвия » Текст книги (страница 2)
Реликвия
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:07

Текст книги "Реликвия"


Автор книги: Жозе Мария Эса де Кейрош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Тем не менее каждые две недели я аккуратно строчил самым лучшим своим почерком смиренные и благочестивые послания тетушке. Описывал, как прилежно учусь, как скромно себя веду, как горячо молюсь, как неуклонно блюду посты, как жадно внимаю проповедям, какие сладкие покаяния возношу по вечерам в епархиальном соборе перед изображением сердца Иисусова и как в тихие воскресные дни умиротворяю душу акафистами в церкви Святого и животворящего Креста господня…

Нелегко было мне после такой жизни переносить летние каникулы в Лиссабоне. Я не мог даже пойти подстричься, не вымолив разрешения у тетушки. За кофе я не смел курить. Едва смеркалось, я обязан был целомудренно отходить ко сну, прочитав вместе со старой каргой в ее молельне длинную вереницу молитв. И подумать только, что я сам обрек себя на это гнусное ханжество!

– А ты не забываешь в Коимбре молиться с четками? – сухо спрашивала тетя Патросинио.

И я отвечал с подлой улыбкой:

– Как же! Да я просто заснуть не могу, пока не переберу с молитвой всю терцию, до последнего зерна!..

По воскресеньям у тети по-прежнему собирались гости. Падре Пиньейро, еще более унылый, жаловался теперь на сердце и отчасти на почки. Появился новый сотрапезник: старинный друг командора Годиньо, а теперь усердный посетитель чаепитий сеньоры дас Невес доктор Маргариде, бывший некогда младшим судьей в Виане, а позднее судьей в Мангуалде. Получив хорошее состояние после смерти своего брата Абеля, секретаря Патриаршей палаты, и наскучив судейской практикой, доктор вышел в отставку и жил праздно, в собственном доме на площади Фигейра, коротая время за чтением газет. Поскольку он знавал моего покойного отца и часто бывал у него в Мостейро, то говорил со мной покровительственным тоном и называл на «ты».

Это был человек дородный, важный, лысый, с жирным лицом, на котором резко выделялись густые угольно-черные брови, сходившиеся над переносицей. Его появление в гостиной неизменно сопровождалось какой-нибудь леденящей душу новостью, которую он сообщал, едва переступив порог:

– Вы ничего не знаете? В Байше был страшный пожар!

На деле – из какой-нибудь трубы вылетел сноп искр… Но добряк Маргариде в молодости перенес приступ мрачного вдохновения и сочинил две трагедии; с тех пор у него навсегда осталась болезненная страсть к ужасам и преувеличениям. «Никто не чувствует грандиозного так, как я», – говаривал он. И, напугав до смерти тетушку и обоих священников, неторопливо втягивал в ноздри понюшку табака.

Я любил доктора Маргариде, Он дружил в Виане с моим отцом и не раз слушал, как тот пел под гитару балладу о графе Ордоньо. В Мостейро они вместе бродили вдоль поэтических берегов реки, пока мамочка собирала под вязами цветы. А вечером в страстную пятницу, когда я родился, он прислал пасхальный подарок для меня. Мало того, не стесняясь моим присутствием, доктор Маргариде хвалил тетушке мой ум и хорошие манеры.

– Знаете, дона Патросинио, таким племянником, как ваш Теодорико, могла бы гордиться любая тетя. Да, любезная сеньора, перед вами второй Телемах!

Я скромно зарумянивался.

Именно в его обществе, гуляя в прекрасный августовский день по Росио, я впервые увидел одного нашего дальнего родственника, троюродного или четвероюродного племянника командора Г. Годиньо. Доктор Маргариде представил мне его, небрежно сказав: «Твой родственник Шавьер, весьма одаренный малый». Это был неопрятного вида человек со светлыми усиками. Когда-то он слыл завзятым щеголем и прокутил тридцать конто, оставшихся ему от отца, владельца канатной фабрики в Алкантаре.

Командор Годиньо за несколько месяцев до своей кончины сжалился над племянником и пристроил его на службу в департамент юстиции с месячным жалованьем в двадцать тысяч рейсов. Ныне Шавьер жил с испанкой по имени Кармен и тремя ее детьми в убогой хибарке на улице да-Фе.

Как-то в воскресенье я к нему зашел. В комнате почти не было мебели. Единственный таз был вставлен в прорванное сиденье плетеного стула. Шавьер все утро харкал кровью. Кармен, нечесаная, в шлепанцах и бумазейном капоте, залитом вином, угрюмо ходила взад и вперед по комнате, укачивая завернутого в тряпки ребенка, лицо которого было изъедено экземой.

Шавьер сразу же заговорил о тетушке. В безысходной нищете ему не на кого надеяться, кроме тети Патросинио: ведь она богобоязненная христианка и богатая домовладелица! Не допустит же она, чтобы ее родственник, носящий фамилию Годиньо, погиб в грязной лачуге, без простынь, без табака, с оравой голых, плачущих от голода ребят! Что стоит тетушке определить ему помесячное вспомоществование, каких-нибудь двадцать тысяч рейсов, в добавление к тому, что дает ему государство?

– Ты должен поговорить с ней, Теодорико! Ты должен ей сказать… Посмотри на детей. У них даже чулочков нет… Пойди сюда, Родриго, скажи сам дяде Теодорико: что вы ели сегодня на завтрак? Кусочек вчерашнего хлеба! Без масла, всухомятку! Вот как мы живем, Теодорико! Несладко нам приходится, брат!

Я растрогался и обещал поговорить с тетушкой. Легко сказать! Да посмею ли я признаться, что знаком с Шавьером, да еще ходил к нему в трущобу, где живет развратная испанка!

И чтобы не открылось, как постыдно боюсь я тетки, я больше не пошел на улицу да-Фе.

В середине сентября в праздник рождества богородицы я узнал от доктора Баррозо, что кузен Шавьер при смерти и хочет меня видеть.

Скрепя сердце я пошел к нему поздно вечером. Уже на лестнице чувствовалась лихорадочная суета. Кармен, всхлипывая, шепталась на кухне с другой испанкой, худенькой женщиной в черной мантилье и засаленной атласной кофточке вишневого цвета. Детишки сидели на полу и выскребывали из кастрюли остатки мятого хлеба с чесноком. Шавьер лежал на кровати, закутанный в одеяло; рядом стоял таз, полный кровяных сгустков; кашель разрывал ему грудь.

– Это ты, дружок?

– Как дела, Шавьер?

Он непристойно выругался, давая этим понять, что его песенка спета. И, вытянувшись на спине, глядя на меня сухими, горячечно блестящими глазами, он снова завел речь о тетушке. Он написал ей письмо, способное тронуть любое сердце. Но это не женщина, а зверь; она даже не ответила. Теперь он намерен послать в «Новости» объявление с просьбой о помощи за подписью: «Шавьер Годиньо, племянник миллионера командора Г. Годиньо». Посмотрим, что скажет дона Патросинио дас Невес, когда ее родственник, Годиньо, будет публично, на страницах газеты, просить милостыню.

– Но ты должен мне помочь, малыш! Ты должен убедить ее! Когда она прочтет объявление, расскажи ей, как мы бедствуем, пробуди в ней совесть! Скажи, что это просто срам: ее родственник, Годиньо, умирает в нищете. Скажи ей, что об этом уже ходят толки! Пойми: сегодня я поел супу только потому, что эта девушка, Лолита, из дома Рябой Бенты, принесла нам четыре короны. Подумай, до чего я дошел!

Я выпрямился и сказал в волнении:

– Положись на меня, Шавьер.

– Слушай, если у тебя есть хоть пять лишних тостанов, отдай их Кармен!

Я оставил у них все карманные деньги и ушел, дав себе слово серьезно поговорить с тетушкой от имени семьи Годиньо и самого Иисуса Христа.

На другой день после завтрака тетушка не спеша развернула «Новости», ковыряя во рту зубочисткой. Видимо, она сразу увидела объявление Шавьера, потому что долго и внимательно смотрела в то место на третьей странице, где постыдно, страшно, горестно чернели эти строки.

Мне почудилось, что с подушки на меня снова смотрят измученные глаза Шавьера; я видел желтое, заплаканное лицо Кармен, худые ручонки детей, тянущиеся за коркой хлеба… Все они с надеждой ждали от меня слов, могучих, потрясающих душу слов, которые спасут их, дадут им первый кусок мяса за все эти скорбные месяцы…

Я открыл было рот. Но тетушка уже откинулась на спинку стула и говорила с беспощадной улыбкой:

– И поделом… То же будет со всяким, кто забыл бога и путается с потаскухами… Зачем тратил деньги на разврат? На всяком, кто распутничает, на всяком, кто бегает за юбками, я ставлю крест. Ему нет прощения у бога, нет прощения и у меня. Пусть потерпит, пусть потерпит. Господь наш Иисус Христос тоже терпел!

Я понурил голову и пробормотал:

– И нам велел… Правда ваша, тетечка… Не надо было гоняться за юбками!

Она встала, прочла послеобеденную молитву. Я пошел в свою комнату и заперся на ключ, не в силах сдержать дрожь. В ушах моих холодно и угрожающе звучали тетушкины слова: «Я ставлю крест на всяком, кто гоняется за юбками». Я тоже гонялся за юбками в Коимбре, на Террейро-да-Эрва! В сундуке у меня до сих пор хранятся вещественные доказательства моих прегрешений: фотография Терезы дос Кинзе, ее шелковая лента и нежнейшее письмецо, в котором она называет меня «единственной любовью своей души» и просит восемнадцать тостанов! Я зашил эти вещицы в подкладку жилета, опасаясь неустанных тетушкиных розысков в моем белье. Но все равно они там, в сундучке, от которого у нее есть ключ; они лежат за подкладкой жилета, выдаваясь твердым выступом, который ее настороженные пальцы могут нащупать в любую минуту… И тогда тетушка поставит на мне крест!

Я тихонько отпер сундучок, отпорол подкладку, вынул оттуда милое письмецо Терезы, ленту, еще сохранявшую аромат ее тела, и фотографию, где она была снята в мантилье. Затем пошел на каменную веранду и безжалостно сжег все: и реликвии, и самый портрет – и с холодным отчаянием вытряхнул во двор пепел моей любви.

В течение всей недели я не отваживался заглянуть на улицу да-Фе. Но потом, дождавшись пасмурной погоды, отправился туда в сумерки, прикрываясь зонтом. Кто-то из соседей, заметив, что я издали заглядываю в темные и неживые окна хибарки, сообщил, что бедного сеньора Годиньо унесли на носилках в больницу.

Удрученный, спускался я в промозглой темноте по ступеням Пасейо, как вдруг чей-то зонт столкнулся с моим и веселый голос произнес кличку, которой меня называли в Коимбре:

– Эй, Чернобурый!

Это был Силверио, по прозвищу «Лоботряс», мой соученик и однокашник по пансиону сестер Пимента. Он провел целый месяц в Алентежо у своего дяди, известного богача барона де Алконшел, а теперь, по возвращении оттуда, спешит к некоей Эрнестине, белокуренькой девушке, которая живет в Салитре, в розовом домике с розами на веранде.

– Хочешь, зайдем к ней на минутку, Чернобурый? Там будет Аделия, тоже девочка хоть куда… Ты не знаешь Аделию? Так пойдем, черт побери, я тебя познакомлю… Стоящая девчонка!

Дело было в воскресенье, день тетушкиных чаепитий; в восемь часов, с иноческой точностью, я должен был явиться домой. Я нерешительно почесал затылок. Но Лоботряс завел речь о белых руках Аделии, и я зашагал с ним рядом, натягивая перчатки.

Когда мы с коробкой пирожных и бутылкой мадеры явились к Эрнестине, она пришивала резинку к своим прюнелевым башмакам. Аделия лежала на софе в ночной кофточке и нижней юбке и лениво курила сигарету. Ее туфельки валялись на ковре. Сразу размякнув и поглупев, я сел возле нее и поставил зонтик между колен; когда Силверио с Эрнестиной побежали в обнимку на кухню за бокалами, я, краснея, решился заговорить:

– Откуда вы родом, милая барышня?

Оказалось, из Ламего. После этого я снова впал в смущенное молчание и только сумел выдавить из себя, что погода стоит ужасно унылая. Она попросила еще сигарету – вежливо, назвав меня сеньором. Я отметил про себя ее прекрасные манеры. Широкие рукава кофты все время соскальзывали, открывая такие белые, гладкие руки, что в их объятиях сама смерть показалась бы блаженством.

Когда Эрнестина распаковала пирожные, я собственноручно поднес Аделии тарелку. Она спросила, как меня зовут. У нее был племянник, тоже Теодорико, – и это обстоятельство, точно тонкая, но крепкая нитка, протянулось от ее сердца к моему и обвилось вокруг него.

– А почему бы сеньору не поставить зонтик в угол? – спросила она с улыбкой. От лукавого блеска ее зубов в душе моей, наподобие цветка, вырос и распустился мадригал:

– Чтобы ни на единое мгновение не отходить от барышни, у ног которой я так счастлив.

Она тихонько пощекотала мне шею. Я раскис от удовольствия и выпил мадеру, оставшуюся в ее бокале.

Эрнестина пришла в поэтическое настроение и, напевая фадо, устроилась на коленях у Лоботряса. Тогда Аделия томно изогнулась, притянула к себе мою голову – и губы наши соединились в самом глубоком, прочувствованном, сосредоточенном поцелуе, какой мне довелось до той поры испытать.

В этот сладкий миг уродливые часы в виде лунного лика, которые, притаившись между двух пустых ваз на столике красного дерева, уже давно следили за мной со своего постамента, вдруг забили: десять гнусных, насмешливых, медленных ударов!

Господи Иисусе! Время воскресного чаепития у тетушки! Позабыв от страха открыть зонтик, я бежал, едва переводя дух, по темным, бесконечно длинным переулкам, поднимавшимся к Кампо-де-Сант'Ана. Ворвавшись в дом, я даже не переменил забрызганных грязью башмаков и устремился прямо в гостиную. Из глубины ее, с парчовой софы, на меня смотрели черные тетушкины очки; они целились прямо в меня, готовые выстрелить в упор. Я пролепетал:

– Тетечка…

Но она уже кричала, иссиня-бледная от ярости, потрясая кулаками:

– Я разврата не потерплю! Кто живет у меня, должен быть на месте в назначенное время! Нет, пока я жива, здесь распутства не будет! А не нравится – вон из дома!

Под оглушительным шквалом гнева сеньоры доны Патросинио падре Пиньейро и нотариус Жустино ошеломленно поникли. Доктор Маргариде, словно в поисках меры для правильной оценки моей вины, вытащил из кармана свои массивные золотые часы. И только добряк Казимиро как священнослужитель и духовный отец мягко, но внушительно проговорил:

– Дона Патросинио права, вполне права, заботясь о порядке в доме… Но, быть может, наш Теодорико просто немного задержался у Мартиньо, увлекшись беседой о науках, об ученых книгах…

Я горько вскричал:

– Какое там, падре Казимиро! Я даже и не был у Мартиньо! Хотите знать, где я был? В монастыре Благовещения. Я встретил одного нашего студента; он зашел туда за своей сестрой, которая проводила воскресенье у настоятельницы, их тетки. Мы стояли во дворе и ждали его сестру; она скоро выходит замуж; приятель рассказывал мне про ее жениха, и как она влюблена, и какое приданое… Я изнемогал, но удрать было невозможно: это племянник барона де Алкошнел… А он знай свое: сестра, любовь, письма…

Тетя Патросинио так и взвилась:

– Хорош разговор! Какая гнусность! Непристойные речи во дворе божьей обители! Молчи, нечестивец, хоть бы постыдился!.. И заруби на носу: если еще раз явишься после десяти, не смей переступать моего порога. Ночуй на улице, как собака.

Тут доктор Маргариде простер умиротворяющую руку.

– Теперь все ясно! Наш Теодорико, конечно, поступил опрометчиво; но место, где он был, выше подозрений. Я знаю барона де Алкошнел. Весьма почтенный человек, из состоятельнейших граждан Алентежо… Возможно, один из самых богатых помещиков в Португалии. Вероятно, самый богатый!.. Таких крупных землевладельцев не найдешь даже за границей. Куда там!.. Одних свиней сколько! Какие плантации пробкового дуба! На сотни тысяч! На миллионы!

Он привстал; в его звучном голосе громыхали горы золота. А добрый падре Казимиро успокоительно шептал:

– Налей себе чайку, Теодорико, выпей чайку. Пойми, тетечка заботится о твоем же благе.

Дрожащей рукой я придвинул к себе чашку и, потерянно размешивая сахар, думал о том, что надо навсегда уйти от старой карги! Она так унизила меня перед лицом правосудия и церкви, не пощадив моей черной бороды!

Но по воскресеньям чай подавался на серебре командора Г. Годиньо. Сервиз – массивный, блестящий – стоял у всех на виду; вот вместительный чайник с носиком в виде утиного клюва, сахарница с ручкой, изображавшей разъяренную кобру; хорошенькая подставка для зубочисток в виде ослика, бегущего рысью с двумя вьюками на спине… всем этим владеет тетечка! Она так богата! Надо быть послушным, надо во всем угождать тетечке!..

Поэтому вечером, когда она вошла в молельню, чтобы шептать молитвы и перебирать четки, я был уже там: простертый ниц, громко причитая, я бил себя кулаками в грудь и взывал к золотому Иисусу о прощении за то, что обидел тетечку.

Наконец наступил день, когда я вернулся в Лиссабон с докторским дипломом в футляре в виде трубки. Тетушка долго и почтительно его рассматривала, упиваясь духом святости, исходившим от начертанных по-латыни строк, от нарядных красных тесемок, от печати, покоившейся в специальном медальоне.

– Хорошо, – сказала она. – Вот ты и доктор. Этим ты обязан господу богу, не будь же неблагодарным…

Я сейчас же, с футляром в руке, побежал в молельню благодарить золотого Христа за звание бакалавра.

На следующее утро, когда я подстригал перед зеркалом бороду, падре Казимиро вошел ко мне в комнату, улыбаясь и потирая руки.

– Я пришел к вам с радостной вестью, сеньор доктор Теодорико…

И, по своему обыкновению, ласково похлопав меня по спине, почтенный духовник сообщил, что тетушка мною довольна и решила подарить мне лошадь, чтобы я мог совершать приличные моему званию верховые прогулки по Лиссабону.

– Лошадь! Ах, падре Казимиро!

Лошадь. Мало того: не желая, чтобы ее племянник, бородатый, ученый человек, терпел унижение, не имея мелочи на пожертвования во имя пречистой девы до Розарио, тетушка намерена выдавать мне ежемесячно по три золотых!

Я горячо обнял отца Казимиро и осведомился, означает ли благосклонное тетушкино предписание, что у меня не будет иных обязанностей, как ездить верхом по Лиссабону и бросать серебро на подносы перед статуями пресвятой девы.

– Видишь ли, Теодорико, мне кажется, тетушка желает, чтобы единственной твоей заботой было спасение души… Знаю одно: ты заживешь на славу… А теперь иди благодари, да не забудь сказать тетушке что-нибудь приятное.

Тетя Патросинио сидела с тонкинской шалью на плечах в маленькой гостиной, на стенах которой сияли благочестивые деяния праведного старца Иосифа, и вязала чулок.

– Тетечка, – застенчиво пробормотал я, – я хочу поблагодарить вас за…

– Хорошо. Иди с богом.

Я почтительно поцеловал край ее шали. Тетечка была довольна. И я пошел с богом.

С этого дня началась для меня беспечальная жизнь племянника сеньоры доны Патросинио дас Невес. Ровно в восемь утра, одетый в черное, я отправлялся вместе с тетей к мессе в церковь св. Анны, где служил падре Пиньейро. После завтрака, испросив позволения и трижды прочитав в защиту от соблазнов «Слава отцу и сыну и святому духу», я в светлых панталонах выезжал верхом. Тетушка обыкновенно давала мне какое-нибудь благочестивое поручение: например, съездить в церковь св. Доминика и поклониться памяти трех страстотерпцев, принявших в Японии мученическую кончину, или зайти в старый собор Непорочного зачатия и показаться перед пресвятым сердцем Иисусовым.

Я так боялся прогневить тетушку, что ни разу не забыл исполнить эти заветные поручения в дом господень.

Однако то были неприятнейшие минуты: нередко, выходя украдкой из церкви, я сталкивался с кем-нибудь из моих бывших соучеников-республиканцев, с которыми во время оно шатался по улицам Коимбры в часы вечерних процессий и глумился над статуей Спасителя с камышовой тростью.

– А, Чернобурый! Так ты теперь…

Я с досадой отрицал:

– Вот еще! Только этого не хватало. Не выношу ханжества! Все это вздор: я заходил в церковь, чтобы повидаться с одной красоткой… Привет! Я верхом.

Я вскакивал на лошадь, получше усаживался в седле и затем, являя вид праздности и роскоши, в черных перчатках и с камелией в петлице, гарцевал вдоль по улице вплоть до самой площади Лорето. Иногда я спешивался у Арко-до-Бандейра и приятно проводил утро за бильярдом в кафе Монтаньи.

Перед обедом я надевал домашние туфли и в обществе тетушки возносил хвалу святому и праведному старцу Иосифу, воспитателю Иисуса, хранителю Марии, праотцу нашему. Затем за столом, на котором ничего не бывало, кроме блюда вермишели и вазочек со сладкой подливой, я описывал тетушке свою прогулку, рассказывал, в каких церквах мне слаще всего было молиться и в честь каких святых сегодня горят предалтарные свечи. Висенсия благоговейно слушала, устроившись на своем обычном месте – в простенке между окнами; всю ширину простенка над головой занимал портрет его святейшестве папы Пия IX, а под ним на шнурке висела старая подзорная труба – память о командоре Г. Годиньо.

Напившись кофе, тетушка величественно скрещивала руки на груди, и ее крупное лицо, отяжелев от дремоты, уходило глубоко в тень лиловой косынки.

Я натягивал сапоги, ибо теперь пользовался правом уходить из дома до половины десятого, и бежал в дальний конец улицы Магдалины, на площадь Калдас. Затем, скользя вдоль стен с поднятым воротником и опасливо озираясь, словно стоявший в этом месте фонарь был всевидящим теткиным оком, я торопливо вбегал на крылечко Аделии…

Да, Аделии! С того вечера, как Лоботряс повел меня в гости к двум приятельницам, я не мог забыть поцелуя, который подарила мне Аделия, томно изогнувшись на софе. В Коимбре я даже пытался писать в ее честь стихи: она была со мной весь этот год, мой последний университетский год, посвященный церковному праву: любовь распустилась в моем сердце как чудный ландыш – невидимый, но наполнивший мою жизнь благоуханием… Едва тетушка определила мне месячное содержание в три золотых, я, торжествуя, устремился на Салитре. Кадки с розами по-прежнему стояли на веранде, но Аделии я там не нашел. И снова услужливый Лоботряс показал мне дорогу в квартирку на третьем этаже, на углу площади Калдас: эту квартирку снимал для Аделии ее покровитель, Элеутерио Серра (фирма «Серра, Брито и К o. Магазин тканей и готового платья» на Консейсан-Велья). Я послал ей пылкое, полное глубокого чувства письмо, начинавшееся с церемонного обращения: «Милостивая государыня». Она ответила с достоинством: «Сеньор будет принят в полдень». Я понес ей в подарок коробку шоколадных конфет, перевязанную голубой шелковой лентой. Сердце мое сильно билось, когда я ступил на новую циновку, устилавшую пол гостиной; туго накрахмаленные занавески предвосхищали белизну юбок; расставленная в чопорном порядке мебель говорила о чистоте помыслов. Аделия была простужена и вышла закутанная в красную шаль. Она сразу узнала молодого человека, которого приводил Лоботряс; потом завела речь об Эрнестине и сурово осудила ее, назвав потаскушкой. Охрипший голос и покрасневший от насморка носик взывали к сострадательной нежности: хотелось укрыть ее на долгий день в своих объятиях, согреть в дремотном тепле одеяла, убаюкать в мягкой полутьме спальни… Она спросила, чем я занимаюсь: служу по какому-нибудь ведомству или посвятил себя коммерции? Я с гордостью рассказал о тетушкиных богатствах, об ее доходных домах, о серебряном сервизе… И, пожимая полные ручки Аделии, прибавил:

– Если бы тетечка окочурилась, я бы устроил шикарную квартирку для моей малютки!

Она шепнула, обдав меня всего черным пламенем своего взора:

– Ну да! Если у сеньора заведутся деньги, он меня сразу забудет!

Весь дрожа, я опустился на пол у ее ног, припал грудью к ее коленям, отдавая себя на ее милость, как животное, покорно идущее под нож мясника; она развела покрытые шалью руки и милосердно приняла меня в свои объятия.

Теперь каждый вечер (пока Элеутерио сидел в клубе на Новой улице Кармелитов и играл в манилью) я упивался радостями жизни в спальне Аделии. Я был избранником ее сердца, мои ночные туфли водворились у нее под кроватью. В половине десятого, с распущенными волосами, в кое-как накинутом фланелевом капоте и туфлях на босу ногу, она провожала меня до крыльца, даря мне на каждой ступеньке долгий прощальный поцелуй.

– Спокойной ночи, Делинья!

– Закутайся получше, милый!

Я не спеша брел домой, то и дело возвращаясь мыслями к своему счастью.

Так, в дремотной истоме, прошло лето.

Первые порывы осеннего ветра умчали прочь ласточек и листву c деревьев; в ту осень жизнь моя вдруг стала легче, привольней. Мне сшили фрак; я обновил его, отправившись с разрешения тетушки в Сан-Карлос слушать «Полиевкта» – оперу Доницетти, рекомендованную доктором Маргариде как «полную религиозного чувства и содержащую возвышенное поучение». Мы отправились с ним вдвоем; я был завит и в белых перчатках. Наутро, за завтраком, я излагал тетушке сюжет оперы, рассказывал о низвергнутых идолах, священных песнопениях, перечислял знатных дам, занимавших ложи, описывал красивое бархатное платье королевы.

– Да! Знаете, кто подошел ко мне? Миллионер барон де Алконшел, дядя того молодого человека, моего соученика. Он пожал мне руку и довольно долго беседовал в фойе… Он был весьма учтив.

Учтивость барона очень понравилась тетушке.

Затем с глубоким сокрушением, точно отчаявшийся блюститель нравов, я посетовал на нескромность некоей сеньоры: она сидела в ложе, декольтированная, с обнаженными руками и грудью, выставив напоказ нечестивую, ослепительную наготу праведникам в ущерб и церкви в поношенье.

– Иисусе, какой срам! Поверите ли, тетечка, меня чуть не стошнило!

Это тоже понравилось тетушке.

Несколько дней спустя, после кофе, когда я в домашних туфлях направлялся в молельню, чтобы сотворить краткую молитву перед крестными ранами нашего золотого Христа, тетя Патросинио, уже впадавшая в дремоту, проговорила из-под лиловой косынки:

– Хорошо. Можешь сегодня снова пойти в Сан-Карлос… И вообще не стесняйся, я тебе разрешаю слушать музыку, когда захочешь… Ты уже взрослый… и, если не ошибаюсь, человек с правилами. Приходи домой в одиннадцать, даже в половине двенадцатого… Но в полночь дверь должна быть заперта и все готово для нашей вечерней молитвы.

Она не видела, как в глазах моих заблистало торжество. Но я елейно просюсюкал, исходя набожным усердием:

– Уж вечернюю молитву, тетечка, мою любимую вечернюю молитву, я не променяю ни на какие развлечения… Пусть хоть сам король позовет меня во дворец на чашку чая!

Вне себя от восторга, я побежал надевать фрак. С этого дня началась долгожданная свобода! Я добыл ее ценой упорных усилий, пресмыкаясь перед тетечкой и бия себя в грудь перед распятием. И как кстати подоспело освобождение! Элеутерио Серра уехал в Париж за новой партией товаров, и Аделия осталась одна – ничем не связанная, прекрасная и пылкая как никогда!

Да, конечно, я завоевал тетушкино доверие аккуратностью, благоразумием, благочестием! Тетя Патросинио так и сказала своему духовнику, отцу Казимиро: она решилась продлить мои вечерние развлечения, лишь убедившись, что я «верую в бога и не гоняюсь за юбками».

По мнению тетушки Патросинио, все, что люди делают за дверями церкви, сводится к двум видам грехопадений: «бегать за мужчинами» и «гоняться за юбками»; и оба этих сладких зова природы были ей равно ненавистны!

Тетушка осталась девицей и к старости высохла, как прошлогодняя лоза. Губы ее поблекли, не узнав иных поцелуев, кроме отеческого прикосновения седых усов командора Г. Годиньо; беспрестанно бормоча у ног нагого Христа молитвы из «Часов благочестных» – эти исступленные призывы к божественной любви, – тетушка постепенно прониклась завистливой и едкой враждой ко всем радостям любви человеческой. Она не довольствовалась простым порицанием любви как чувства низшего: нет, сеньора дона Патросинио дас Невес видела в ней нечто гнусное и брезгливо морщилась при одном упоминании слова «любовь». Благородный, истинно влюбленный юноша был в ее глазах развратником! Когда она узнавала, что какая-нибудь из знакомых дам родила, она сплевывала и шипела: «Какая гадость!» Вероятно, сама природа, создавшая два пола, казалась ей непристойной.

Тетушка была богата и любила комфорт, но не соглашалась взять в дом лакея, чтобы в кухне, в коридорах не было соприкосновения «юбок с брюками». Хотя голова Висенсии уже седела, хотя кухарка была старухой и притом заикалась, хотя третья служанка, Эузебия, давно потеряла все зубы, дона Патросинио постоянно обыскивала их сундуки и даже рылась в соломенных тюфяках: нет ли там, чего доброго, фотографии мужчины, письма мужчины, следа мужчины, запаха мужчины!

Все невинные удовольствия молодежи: поездка на осликах в женском обществе, бережно поднесенный даме бутон розы в капельках росы, чинный контрданс в светлый день пасхи – все это казалось тете Патросинио греховным, все это она определяла одним словом «разврат».

Почтенные друзья дома не осмеливались в ее присутствии заговорить о какой-нибудь скандальной истории, попавшей в газеты, если в ней хотя бы отдаленно чувствовалась любовная подоплека, – это оскорбляло мою тетю, как неприличная нагота.

– Падре Пиньейро! – крикнула она, засверкав глазами, злополучному священнику, когда тот однажды упомянул о служанке-француженке, бросившей своего младенца в отхожее место. – Падре Пиньейро! Пощадите мои уши… Какая грязь! Я не об уборной говорю!

И все-таки она сама поминутно заводила речь о греховных заблуждениях плоти – чтобы еще раз с ненавистью их заклеймить: при этом она швыряла на стол свой клубок шерсти и злобно вонзала в него спицы, словно желая проткнуть и навеки остудить беспокойное, необъятное человеческое сердце. Чуть ли не ежедневно, скрежеща зубами, она повторяла: если человек, который живет в ее доме и ест ее хлеб, начнет «бегать за юбками» и ударится в разврат – пусть это будет ее кровный родственник, – она вышвырнет его на улицу, как шелудивого пса!

Поэтому я был до чрезвычайности осторожен. Опасаясь, как бы от моей одежды или волос не повеяло невзначай сладостным ароматом Аделии, я всегда держал в кармане мелкие кусочки ладана и, прежде чем вступить на наше унылое крыльцо, незаметно пробирался в конюшню, бросал в пустую кадушку кусочек священной смолы и поджигал; затем тщательно окуривал в очистительном дыму полы куртки и растительность на лице… После этого я входил в дом и с удовлетворением наблюдал, как тетушка блаженно принюхивается.

– Иисусе, откуда так приятно пахнет церковью?

Потупясь, я шептал или, лучше сказать, вздыхал:

– Это от меня, тетечка…

Чтобы она окончательно убедилась в моем равнодушии к «юбкам», я подбросил в коридоре запечатанное письмо, якобы оброненное мною по недосмотру; я не сомневался, что богобоязненная дона Патросинио, моя сеньора и тетушка, распечатает его и прочтет с жадным любопытством. И она распечатала – и осталась довольна. Письмо было адресовано в Аррайолос, бывшему соученику, написано самым красивым почерком и содержало мудрые и благочестивые мысли:

«Должен тебе сообщить, что я прекратил всякое знакомство с Симоэнсом с философского факультета: он посмел пригласить меня в непотребный дом. Я не прощаю подобных оскорблений. Ты, конечно, помнишь, что и в Коимбре разврат был мне глубоко противен. Лишь последний осел согласится ради преходящего удовольствия – дунь, плюнь – и нет – гореть во веки веков (аминь!) в адском пламени (господи, спаси и помилуй!). На подобную глупость никогда не пойдет твой верный заветам Христовым

Рапозо».

Тетушка прочла и обрадовалась. Теперь, стоило мне только захотеть, я надевал фрак, говорил, что иду слушать «Норму», почтительно целовал тетины костлявые пальцы и бежал на Калдас, в спальню Аделии, где, позабыв все на свете, вкушал блаженство греха. В неярком свете керосиновой лампы, проникавшем из гостиной сквозь застекленную дверь, батистовые занавески и нижние юбки сияли облачной, небесной белизной; пудра благоухала слаще райских лилий; я находился в раю, я был блаженным Теодорико; по голым плечам моей возлюбленной скользили ее черные косы, густые и толстые, как хвост боевого скакуна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю