355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Перек » Кондотьер » Текст книги (страница 7)
Кондотьер
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:14

Текст книги "Кондотьер"


Автор книги: Жорж Перек


Соавторы: Клод Бюржелен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

– Все это ты себе и рассказывал?

– Ничего я себе не рассказывал… Я знал это, как если бы знал всегда, как если бы все время пытался забыть… но это было невозможно… Я все перепробовал. Я словно оказался в западне. Попался, как крыса. Мне было суждено штамповать всяких Эль Греко, Клуэ, Гойя, Бальдовинетти до самой смерти, не веря и не желая; я выдавал холсты и доски как экскременты, я продолжал жить, попирая мертвых. И продолжал бы до тех пор, пока не умер бы сам…

– Почему ты убил Мадеру?

– Не знаю… Если бы знал, то здесь не оказался бы… Если бы знал, то, полагаю, не совершил бы этого… Мы представляем, что это легко… Мы совершаем что-то… Мы не знаем… не можем знать… не хотим знать… Но через какое-то время оно оказывается у нас за спиной… мы знаем, что совершили… а дальше…

– Что?

– А дальше ничего…

– Почему ты говоришь «мы»?

– Так… Неважно… Я убил Мадеру… Что дальше? От этого проще не стало… Последнее, заключительное действие…

– Чтобы посмотреть…

– Вот-вот… Посмотреть, что это может дать…

– И что это дало?

– Ты же видишь… Пока ничего… Но когда-нибудь, возможно, что-то даст… что-нибудь хорошее…

– Ты сожалеешь, что убил Мадеру?

– Нет… Мне наплевать… Меня это почти не касается… Не интересует…

– Что бы произошло, если бы ты его не убил?

– Не знаю…

– Попробуй вообразить.

– У меня нет воображения… Ничего бы не произошло. Он бы заметил – он, Руфус, Николя или кто-то еще, – что Кондотьер не стоит и ломаного гроша… Они заказали бы мне что-нибудь другое… или попытались бы сбыть его таким, какой он есть…

– Как Антонелло?

– Нет…. Здесь бы весьма кстати обнаружился Мастер чего-нибудь… Мастер мужского портрета в красном или еще что-нибудь в таком же духе…

– Ты бы продолжал дальше?

– Не знаю… Может, да, а может, нет…

– Почему ты убил Мадеру?

– Потому, что надоело… Это было одно из средств покончить…

– Покончить с чем?

– С нелепой жизнью, которую я вел двенадцать лет…

– Ты хотел сдаться полиции?

– Нет.

– Что ты думал делать сразу после этого?

– Спрятать труп, убрать кровь и смыться…

– Сюда?

– Сюда или еще куда-нибудь… Это было не так уж и важно.

– Как получилось, что Отто вернулся?

– Откуда я знаю… Обычно по понедельникам он уезжает в Дрё… Наверное, забыл что-нибудь…

– Ты долго обдумывал убийство?

– Нет… Недолго. Полчаса, три четверти часа… Не знаю…

– Почему?

– Это возникло сразу, как судорога… как идея. Из воздуха. Сначала образ… Что-то начало витать в воздухе, что-то возможное, что-то начало само проговариваться… Бессмысленное, бредовое, но я все же прислушался… В моем состоянии какая разница, жестом больше или меньше…

– Ты сошел с ума?

– Если угодно… Если тебе угодно… не сошел, а отошел чуть-чуть, к обочине… или, точнее, как будто у меня не осталось никакой воли, никакой памяти… Да, именно так, никакой воли… Годилось все, что угодно, все, что предлагалось, я принимал все как есть… Но ведь как раз это я и делал долгие годы…

– О чем ты думал?

– Уже не помню… Да это и не важно… Я взял бритву, сложил ее в руке, поднялся по лестнице, вошел в его кабинет…

– Ты не колебался?

– Нет… Все шло само собой… Без всяких усилий… Без труда… А что? Вот Мадера. Был живым. Сейчас станет мертвым. Вот я. Был мертвым. Сейчас стану живым…

– Почему?

– Не знаю. Это же очевидно…

– Он должен был умереть, чтобы ты смог ожить?

– Да…

– Но ведь ты и так был живым?

– Вроде да, был живым… Как ты утомил меня своими глупыми вопросами… Конечно, я был живым… И что? Он тоже был живым. А теперь он мертвый, а я по-прежнему живой. Вот.

– Он должен был умереть?

– Да. Рано или поздно, как и все…

– А убить его должен был ты…

– Сам догадался? Ну ты даешь, старина! Нет. Никаких этих «убить его должен был ты»… но раз уж это действительно сделал я, то тем лучше…

– Неумело ты защищаешься…

– Я и не собираюсь защищаться…

– Чего ты добивался? Чего ты хотел? Что тебе стоит сейчас это объяснить? Ты прекрасно знаешь, что уже не сможешь вернуться назад. Ты сидишь здесь как истукан. И даже не осознаешь…

– А тебе-то что? Ты пытаешься понять. Я уже сто раз говорил, что тут нечего понимать. Умереть должен был я. Вот это было бы логично. Это было бы нормально. Я должен был покончить с собой. Для этого у меня были все возможные причины. Обесчещен. Фальсификатор – а фальсифицировать не может. Фальсификатор – фаллос и секатор. Да? Не может намалевать Кондотьера. Я должен был сделать себе харакири. Взять большим и указательным пальцами бритву и деликатно провести себе по горлу. Я был сражен. Повержен. Уничтожен. Вот что ты никак не хочешь понять. Все обрушилось, от начала и до конца, все омертвело. Моя надежда жить, моя надежда быть самим собой, мое лицо. Гштад не оправдал моих ожиданий. Женевьева не отвечала. Кондотьер разваливался. Жером умер. Я думал, что я свободен, а меня использовали. Я думал, что под прикрытием, но моя маска была другим лицом, более истинным и более жалким, чем настоящее. Я думал, что я в безопасности, но все обвалилось. И мне не за что было ухватиться. Я стоял один, ночью, посреди своей тюрьмы, напротив своего лица, которое я не хотел признавать. Пойми это. Пойми. И что, по-твоему, я должен был делать? Уйти? Да? Уйти куда? Может, отправиться на другую планету? А? Мне оставалось лишь избавиться от себя, выкинуть себя на помойку. Так почему бы не порушить еще что-нибудь? Что мне мешало разнести все в пух и прах? Этот дурень сидел в своем кабинете и ни о чем не подозревал. Хотя должен был понять. Должен был знать, что у него в подвале бочка динамита… Он ничего не сделал. Позволил мне войти. Не обернулся. Не услышал, как я подошел. Сам виноват. Сам во всем виноват… Он никогда мне не помогал… Всучил мне Кондотьера… Заточил меня… Играл со мной двенадцать лет, пятнадцать лет… Сделал из меня покорное орудие… Понимаешь? Ты понимаешь это? А я, я позволял себя надувать, с начала и до конца. Я не существовал, не имел права на существование… И вот все это металось, сшибалось, взрывалось где-то у меня в голове, все это было как пронзительная музыка, оно гремело, удалялось и вновь приближалось… Умереть должен был я… Это все сделал я… Я все испортил… Но я был не один. Он наблюдал за мной. Разыгрывал меня. Плевать я хотел на смерть… Я о ней не думал… Это было уже не важно. Все, чем я был, уже никогда не могло быть важным. Но сначала, перед тем как сгинуть, перед тем как из-за этого сгинуть, перед тем как все уничтожить, я бы сполна вернул долг неописуемому Анатолю Мадере за все, что он сделал ради меня. Да. Получается трусливо и подло. Умышленно. И что?

– Но ведь ты все еще жив…

Questa arte condusse poi in Italia Antonello da Messina, che moltianni consumó in Fiandra; e nel tomarsi di qua da’monti, fermatosi ad abitare in Venezia, la insegnó quivi ad alcuni sui amici…[49]49
  «Искусство это привез затем в Италию Антонелло да Мессина, который провел много лет во Фландрии и, возвратившись из-за гор, обосновался в Венеции и обучил ему нескольких друзей» (Джорджо Вазари. «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих». Пер. А. Габричевского и А. Венедиктова).


[Закрыть]
Первые уроки живописи Антонелло да Мессина получил от отца, художника Сальваторе д’Антонио. В ранней юности он отправляется в Рим, где завершает свое обучение, затем возвращается в Палермо и, наконец, переезжает в Неаполь, где знакомится с Антонио де Соларио по прозвищу Зингаро (Цыган), соучеником в мастерской Колантонио дель Фьоре. Уже тогда Антонелло и Зингаро, ярые поклонники фламандских и голландских мастеров, старательно копируют их манеру, но, не владея живописными приемами, добиваются не очень удовлетворительных результатов. Увидев полотно Ван Эйка, принадлежавшее принцу Альфонсу Арагонскому, юный сицилийский художник решается: бросает все начатые работы и, невзирая на трудности и издержки длительного путешествия, тотчас отправляется во Фландрию. Он находит мастера из Брюгге, высказывает ему свое восхищение, причем столь страстно и убежденно, что в ответ на средиземноморскую пылкость довольно сдержанный поначалу Ван Эйк не может скрыть улыбки и соглашается принять юношу в ученики. Благодаря искреннему почитанию, вкупе с усердием и исключительными художественными способностями, Антонелло становится любимым учеником мэтра; Ван Эйк испытывает отческую привязанность к молодому итальянцу, приехавшему к нему за секретом искусства, сравниться с которым был не способен. И вот он раскрывает ему приемы масляной живописи или, точнее, показывает на практике, как можно работать с маслом…

Questa maniera di coloriré accende piú i colorí, né altro bisogna che dikigenza et amare, parché l’olio in sé si reca il colorito piú mórbido, piú dolce, et delicato et di miañe e sfumata maniera piú facile che tí altri… [50]50
  «Этот способ письма оживляет краски, и ничего большего при нем не требуется, кроме прилежания и любви, ибо масло делает колорит более мягким, нежным и деликатным, дает возможность легче, чем каким-либо другим способом, добиться цельности и манеры, именуемой сфумато». (Джорджо Вазари. «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих». Пер. А. Габричевского и А. Венедиктова).


[Закрыть]

Antonellus Messaneus me pinxit… Застыв в вековой снисходительности, Кондотьер взирает на мир. Рот слегка искривлен; не улыбка и не гримаса; может быть, выражение неосознанной или преодоленной жестокости. Как и подобает. Кондотьер неподвижен: невозможно ничего предугадать, невозможно ничего вообразить, невозможно ничего добавить к его присутствию. Меланхтон Кранаха словно распылен между умным взглядом, ироничной полуулыбкой, энергично сжатыми руками: таков политик; молящийся мужчина Мемлинга – нелюдим с толстой шеей и растрепанной шевелюрой. Роберт Чизмен Гольбейна выказывает лишь вельможное высокомерие, роскошь светлого костюма, простоватую сообразительность ловчего. Кондотьер дает больше, чем все они. Он взирает на всех троих. Он мог бы, тайно или открыто, презирать их: любому из них он рано или поздно понадобится. Однако он не презирает их; это было бы унизительно. Его позиция слишком прочна. Он общается на равных с принцами, князьями, епископами, министрами. Он ведет своих наемников из города в город. Он никогда ничем не рискует: ни друзей, ни врагов, он – сама сила.

Но сила – это непонятно что. Безмятежности до нее далеко. Уверенность доступна каждому. Любое произведение любого автора – это всегда реализованная уверенность. Кондотьер выше этого: ему не требуется ничего достигать; он не стремится познать мир; ему не требуется понимать его. Он не пытается овладеть миром. Он уже владеет им. Овладел им раньше. Он – Кондотьер. С какой стороны к нему подобраться? Ни с какой. Вот он, означенный взглядом, челюстью, шрамом. А я за ним слежу. Он не прикрыт. И этого достаточно. Дону Рамону Сатуэ кисти Гойи из Рейксмузеума нужен ворот нараспашку, грудь колесом, он несколько простоват, чуть горделив. Шардену нужны очки, козырек, платок и резкий поворот головы, обмотанной какой-то тряпкой, проницательный и ироничный взгляд, дерзко бросающий вызов дворянчикам, которые его рассматривают и дают средства к существованию. Кондотьер не пошевелит и пальцем. Он понял. Он знает. Он – властелин мира. Мира, который рушится или разлетается на куски, пусть даже мира крохотного. А ему хоть бы что. Он скачет через поля. И останавливается только перед водной преградой.

Эта мгновенная победа – миф. Однако никто не оказывает ему сопротивления. Неописуемый Бальтазар Кастильоне, величайший, как принято считать, гуманист Возрождения, дошел до нас лишь в традиционно нелепом наряде мудреца: меховая шапка, густая борода, брошь, камзол и кружева. И благожелательно сложенные руки. Что вас сюда привело, любезнейший? Один большой палец на другом, ладони ковшиком. Не совсем иезуит, но вид уже двусмысленный; он сведущ в науках и искусствах, в математике и философии. Еще немного – и подмигнет. Кондотьер сражает его одним взглядом; всем знаниям мира он противопоставляет свой маленький шрам: смотрите, как я умею сражаться…

Он именно тот, кем хочет быть: опасный тип. Рядом с ним юноша Боттичелли кажется болезненным: эдакий метафизик, озабоченный своей девственностью. Единственный результат мистического умерщвления плоти. У Кондотьера нет никакой страсти, даже страсти обладания: это игра, в которой он при любом раскладе побеждает. Нет необходимости жульничать. Нет даже необходимости себя заставлять. Все уже устроено. Он всего лишь военачальник, да и то – постольку поскольку. Не одержимый. Уж точно не Сен-Жюст, не Александр Невский, не Тамерлан. Не Бонапарт, не Макиавелли. А все они одновременно, потому что ему вовсе не обязательно себя определять. Цельность или противоречие. Его судьба совершенно определена. Его абсолютная свобода. Его бесповоротная решительность. Его жизнь – стрела. Никакой двусмысленности, никаких экивоков. Хотя бы раз в жизни он задавался каким-либо вопросом? Нет. Никакого лукавства. Его место заранее обозначено в мире, где для деятельности различных влиятельных лиц, банкиров, принцев, епископов, меценатов, тиранов, купцов требуется такой мгновенный посредник: это послушное и независимое орудие решает в пользу других проблемы, которых не бывает, не может быть, не должно быть у него самого, и посему живет в невозмутимости совершенно ясного, совершенно непогрешимого сознания, считая правомочным и справедливым лишь того, кто больше заплатит… На нем сходятся, к нему сводятся, в нем растворяются политические конфликты, экономические противоречия, трения, религиозные противоборства. Ему платят за то, что он – козел отпущения. Он берет деньги. И ничем не рискует. Зачем биться за историю, которая его не касается? На полпути между Венецией и Флоренцией происходит скорее товарищеская встреча, нежели боевое сражение с другим предводителем, братом по оружию и старым приятелем, и одно рукопожатие развеивает вековые конфликты между Медичи и вельможами Сеньории. К чему баталии? Видимость стычки – и вот два наемника, в зависимости от политической обстановки и своих личных интересов, решают, кто из них станет победителем, тут же обеспечивая побежденному – дабы не навредить его будущей карьере – лавры героического поражения…

Так вот откуда эта ирония во взгляде? Кондотьер отбирает все и не отдает ничего. Никакой вовлеченности, ни преданности, ни предательства, никакой уязвимости. Так вот кем он хотел стать? Этим парадоксальным миротворцем, этой геометрической точкой? Победителем при любом раскладе?

Что притягивает к Кондотьеру? Кем был Кондотьер? Живопись триумфа или триумфальная живопись? Кто все выстроил, все сделал наглядным? Antonellus Messaneus me pixit. И вот он прибит к доске, снабжен ярлыком, определен, наконец-то ограничен, со всей своей силой, безмятежностью, уверенностью, беспристрастностью. Что же такое искусство, если не этот подход, манера превосходно определять эпоху, обгоняя и осмысляя ее одновременно; осмысляя, ибо обгоняя, обгоняя, ибо осмысляя? Это самое движение. Которое начинается неизвестно где, возможно, в простом требовании связности, а завершается резким и полным овладением мира…

А для этого – надо вновь выискивать этот образ, как до него делали и Шарден, и Модильяни, и Энгр, и Давид, который, облокотившись на подоконник, за миг выводит одной линией лицо Марии-Антуанеты, поднимающейся на эшафот, или какой-нибудь кхмерский скульптор, который в свою очередь – в своем мире и в свою эпоху – ищет самое главное, дабы выразить свое будущее и свой идеал, и охватывает этот великолепный хаос – мир – совершенно спокойным, совершенно верным, совершенно ясным, совершенно непокорным взором…

Это и есть искусство? Выявление строгости, упорядоченности, необходимости? Как это касалось его? Как оправдывало? То, что вы сделали в Сплите…

Гаспар-фальсификатор. Слишком хорошо устроенная западня. Очевидность. Обманчивое впечатление безопасности. Искушение комфортом. Отстранение от мира. Простой и чистый отказ. Что он сделал за двенадцать лет?

Любое искусство подлога заключается в притязании. Сплитское сокровище – это три удара деревянной киянкой, листовое золото и серебро, бронзовые и медные детали, монетные штемпели. Бекер делал лучше. В случае с рабом, золотых и серебряных дел мастером, это была мнимая грубость, мнимое изящество, приблизительное знание текущих событий, более или мене точных данных о хронологии, календарях, божествах, генеалогиях. Детство искусства… Он знал кухонные рецепты. Gesso duro. Мелкозернистый гипс, медонская смесь, рыбий клей. А дальше? А дальше ничего…

А дальше Мадера умер. Возможно, уверенность имела смысл лишь на исходе неуверенного шага? Его победа? Уж наверняка не мгновенное торжество – торжество Кондотьера – в возвышенном и удовлетворенном спокойствии, а нечто медленно вытягиваемое из времени, с явным опасением в любую секунду сбиться, с боязнью – неведанной, нераспознанной, узнанной – совершить оплошность, промах. Новый приступ доверительности, новый жизненный поступок, последнее пари, упраздняющее случай, склоняющее чашу весов и переполняющее чашу терпения в гигантском крушении сомнений и навязчивых идей. Первое независимое деяние, первое свободное действие, первая очевидность сознания…

Ответ? Это очевидно? Еще не совсем. Может быть. А может быть, и «не может быть». Может быть, даже наверняка. Не раскрытие, не объяснение, не озарение. Было ошибочно полагать, что из простой мятежности, мгновенной и непонятой, уверенность забьет ключом. Что от простого мановения руки, как по волшебству, возродится жизнь, в которой ему отказывали. Прошедшие годы были мертвы и впредь уже не смогли бы ничто породить. Поскольку он еще не умер, то теперь крушилось, снизу доверху рушилось его прошлое. Возможно, смерть Мадеры была не нужна, но раз уж она случилась, сам акт должен был себя превзойти как неизбежное заключение, как очевидный выход из бессмысленной жизни. Разить следовало в голову…

Перед грациозностью того, другого лица подделка постепенно нагнетала панический страх и вызывала приступы безумия. Покинутая лаборатория стала местом окончательного краха. Его жизнь в его руках. Его действия. Телефонный звонок в белградской мастерской. Кабели, опоясывавшие землю… Сломя голову он бежал по улицам Гштада, крался вдоль стен как тень, черный силуэт в ночи… И с каждым шагом понимал, что приговорен без права обжалования. Осужден единодушно, за исключением одного голоса. Своего собственного…

– Три дня я прожил странно. Я вернулся в Дампьер, спустился в мастерскую; мне предстояло все завершить. Я попросил у Мадеры неделю. Говорили мы очень мало. Вечером он уехал в Париж на уикенд. Вернулся в понедельник, в одиннадцать часов утра, а в три часа я его убил. В его отсутствие я хотел взяться за портрет, но не смог. Он убрал из моего холодильника весь алкоголь; иначе, думаю, я бы вновь запил. В воскресенье я взял машину и поехал в Париж. И в очередной раз был готов не вернуться. Но почему-то все равно вернулся…

– Что ты делал в Париже?

– Заехал к себе. Нашел письмо Руфуса, который извещал меня о том, что приедет в понедельник. Я позвонил ему в Женеву, куда он приехал через несколько часов после моего отъезда из Гштада. Я хотел сказать, что жду его в Дампьере во вторник. Хотел объяснить ему, что у меня ничего не получилось, но не осмелился. Я сказал ему, что все будет закончено к его приезду. Он ничего не ответил и повесил трубку… Я вышел из дома, на набережной купил у букинистов несколько детективных романов и отправился в Лувр, в «семиметровый» зал, чтобы посмотреть на Кондотьера. Я простоял перед ним всего несколько секунд и вышел. Сел в машину, доехал до Версаля, погулял по парку. Там было почти безлюдно. Сел в машину, поехал ужинать в Дрё. Вернулся в Дампьер. Почти всю ночь читал детективные романы. Выкурил три пачки сигарет. В шесть часов принял ванну. Проснувшийся к тому времени Отто спросил, нужно ли мне что-нибудь в Дрё, куда он собирался ехать после обеда. Я ответил, что ни в чем не нуждаюсь. Выпил кофе. Снял чехол с картины и рассматривал ее часа два. Затем закрыл чехлом в последний раз. Было приблизительно десять часов. Я лег на кровать, открыл новую пачку сигарет и последний из детективов, купленных в Париже. В одиннадцать часов вернулся Мадера: он позвонил мне и спросил, на какой стадии картина. Я ответил, что закончу к вечеру; сказал, что накануне был в Париже, получил письмо Руфуса, который приедет на следующий день. Он попросил зайти к нему после обеда…

– Зачем?

– Он не сказал… Но это было не так уж и важно…

– Ему часто случалось вызывать тебя по телефону?

– Время от времени… Иногда, по вечерам, он спускался… После обеда почти всегда был у себя в кабинете, наверняка улаживал дела.

– У него не было секретаря?

– У него был секретарь в Париже, но я никогда не видел его… Позднее я узнал, что в Париже у него была квартира… И еще дюжина квартир в других местах…

– Во время изготовления Кондотьера он регулярно жил в Дампьере?

– Три четверти времени – да… Ему случалось уезжать раз или два…

– А Отто?

– Отто все время оставался в Дампьере. Он жил там уже пять лет. Охранял дом, когда Мадеры не было…

– А другие квартиры?

– Полагаю, у него были другие камердинеры…

– Как давно он сбывал подделки?

– С тысяча девятьсот двадцатого года. В то время ему было около двадцати пяти лет. Руфус только-только родился. Лет двадцать было и Жерому.

– Как это произошло?

– Жером был учеником Ичилио Джони, которого еще часто называли Федерико и который умер в сорок шестом году. Это был довольно ловкий тип, он работал главным образом реставратором, но почти все знали, что он делает копии. Я так никогда и не узнал, как они встретились: вроде бы к двадцатому году Жером искал скупщика и продавца и вышел на Мадеру…

– Откуда тот взялся?

– Откуда мне знать… Я долгое время думал, что он португалец. Они начали с импрессионистов, в духе Сислея и Йонгкинда: картины изготавливали и хранили в Танжере, на вилле, принадлежащей Мадере, и отправляли в чемоданах с двойным дном в Австралию и Южную Америку. Затем они усовершенствовали процесс: появились посредники, куртье, перекупщики, люди типа Сперанцы и Доусона, эдакие региональные ответственные, которые руководили целой сетью, иногда целой страной, – например, Николя заведовал Югославией, – постоянно рыскали по аукционным залам, выставкам, антикварным лавкам, музеям, редакциям и читали все специализированные журналы. Все было просто. Как только кто-нибудь начинал что-нибудь искать – мадонну XII века, редкую марку, голову кхмерского божка, идола банту, пейзаж Коро, карикатуру Домье, неважно что, – один их бесчисленных мелких агентов, субагентов, подсубагентов, распределенных по всем странам, отправлял сообщение своему руководителю, а тот переправлял его Мадере. Заказ принимался. Через несколько дней или – для более серьезных произведений – через месяц-два любителю предлагалась уникальная возможность…

– А сертификаты подлинности?

– Они у них были. До сих пор не знаю откуда. Поддельные или изготовленные специально замешанным в дело экспертом.

– Даже для картин?

– Даже для моих…

– Все эти заказы приносил Жером?

– Заказов было не так уж и много… В среднем один в месяц. Когда их оказывалось два, то мы выбирали более интересный…

– Это окупало всю организацию?

– Не думаю. Но для большинства агентов это была дополнительная деятельность. Полагаю, они получали тысяч по пятьдесят за каждый отправленный заказ. Было очень мало людей, оплачиваемых исключительно Мадерой.

– И полиция ни разу ничего не заподозрила?

– Насколько я знаю, нет…

– Но ведь Мадере приходилось как-то обосновывать свое состояние?

– Я так и не узнал, как он выкручивался. Об этом Руфус не рассказывал…

– Когда Руфус к ним присоединился?

– В сороковом. Ему было лет двадцать, он только что унаследовал живописную галерею в Женеве, куда сбежали Жером и Мадера. Думаю, сначала Мадера поддержал или выкупил галерею, которая была на грани разорения, а потом воспользовался ею как ширмой.

– А ты начал в сорок третьем.

– В это время я поступил в ученики. А фальсификатором стал только в сорок седьмом…

– И сколько подделок ты сделал в общей сложности?

– Добрую сотню… Сто двадцать, сто тридцать… Я быстро перестал их считать…

– И это всегда тебя забавляло?

– Смешной вопрос… Всегда…

– Почему смешной?

– Так… Потому, что ты знаешь, что за этим последовало… Если бы это перестало меня забавлять, думаю, я бы сразу бросил… Но раз уж так сложилось… Это стало чем-то вроде привычки… распорядком моей жизни, чем-то совершенно естественным… как дышать или есть… Понимаешь?

– Да, понимаю…

– Даже когда я понимал, что помогаю надувать, обкрадывать, это не значило для меня ничего, это не касалось меня, потому что я был только чем-то вроде совершенного воспоминания, воскрешения…

– Ты ни разу не пытался писать… я хочу сказать, писать для себя…

– Нет… никогда… только в случае с Кондотьером… уже в конце…

– Почему ты не говоришь, что, приступив к Кондотьеру, знал, на что идешь?

– Потому, что все не так просто. Я знал и не знал. Я хотел и не хотел… Все та же история… Защищен со всех сторон… Если бы я добился успеха, то потому, что хотел этого, потому, что сумел бы одним махом отвоевать все, выправить ситуацию; если бы я потерпел поражение, то потому, что это было слишком трудно… Но я потерпел поражение не так, как мне бы хотелось…

– Да…

– Понимаешь? У меня получился мой собственный портрет… Мне удалось мое лицо… Если бы я хотел написать портрет Дориана Грея, то лучшей работы сделать бы не сумел… Вот и все. Из-за этого он и умер. И я тоже… Но иначе.

– Умер всего лишь фальсификатор…

– Фальсификатор мертв, да здравствует Гаспар… Конечно… Возможно, через несколько лет… Через несколько поколений, когда пройдет время и критики восстановят истину… Это и есть самое трудное, это и есть самое поразительное… Отсутствие моей жизни… Я не могу сказать: маленькая Мадонна из Сиены, которую все приписывают школе Якопо делла Кверча, на самом деле…

– Чтобы жить, ты нуждаешься в своем прошлом?

– Как и все…

– Все не губят свое прошлое, как ты…

– У всех не такое прошлое, как у меня…

– Именно это я и хотел сказать…

– Может, ты и прав… Откуда мне знать… Без прошлого и без истории… Умер и воскрес… Лазарь Винклер, ну, как? Но все это ни к чему. И никуда не ведет…

– Что ты собираешься делать?

– Не знаю… Я больше никогда не буду подделывать, вот и всё. Постараюсь не попадаться в свою собственную западню. Постараюсь начать сначала, найти то, что меня вдохновляло, что меня подталкивало… не знаю… выдать лучшее, на что способен… это мало что значит… быть проницательным… Пытаться познать себя и познать мир…

– Станешь художником?

– Попробую… А может, и нет… Я чувствую, как меня пожирают моя техника, моя терпеливость. Мои бзики. Мои заскоки. Мои воспоминания. Не знаю… А почему ты спрашиваешь?

– Рано или поздно тебе придется зарабатывать на жизнь…

– Возможно… Странно… Почему я вдруг задумался о будущем? Почему? Будто это что-то значит. Слово, в котором никогда не было смысла… Я жил в кольце; ходил по кругу… Мое вращение, как и то, другое, должно было длиться триста шестьдесят пять дней… С первого января по тридцать первое декабря, и потом опять то же самое… От Босха до Риберы, от Фрагонара до Кирико… И опять… Сто раз, тысячу раз – одна и та же деталь, чтобы научиться, сто раз, тысячу раз – одна и та же деталь, чтобы отличиться… Ведь стать фальсификатором – дело несложное, да? Но теперь со всем этим покончено. Покончено одновременно с ним, с двенадцатью годами, шестнадцатью годами с Николя, Мадерой, Отто, Руфусом, Дампьером, Сплитом, Женевой, Гштадом. Внезапная кончина. Конец укрытиям и страхам. Все мосты сожжены. Мила и Женевьева. Забыты. Вычеркнуты. И опять из-за меня, одним взмахом… Забавно… Совершенно бессмысленно…. Это было совершенно бессмысленно… Двенадцать лет похерено в один миг. Лезвием бритвы – вжик… Молча, вот так вот, одним ударом…

– Тебе обязательно было ударить?

– Скорее всего… Хотя вряд ли… Я поднимался по лестнице с бритвой в правой руке… Вот и всё… А пришел в себя уже потом, в его кабинете. Он лежал на спине. Выглядел как-то глупо… будто совершенно растерялся, не понимал, что с ним случилось… Не знаю, о чем я думал… я не думал ни о своей прошлой, ни о своей будущей жизни… Наверное, я запыхался… Не знаю… Одним ударом… О, на какую-то долю секунды я был невыразимо счастлив, невероятно горд… А он, лежа на своем красивом ковре в луже собственной крови, выглядел таким тупым… Он выглядел таким, каким всегда был: жирным боровом, дряблым тюленем… Не знаю, как сказать… Я не хочу говорить глупости… вызывать жалость… лукавить… Не хочу нести пошлость… Одним ударом… как если бы мы поменялись ролями, как если бы я сделал что-то совершенно естественное… впервые в жизни сделал что-то совершенно естественное… Понимаешь? Будто все менялось, все рушилось и уже ничто не было похоже на то, что было раньше, будто я себя уже не узнавал, уже не понимал… Не хочу опять неумело оправдываться… Не хочу опять хитрить… Ты понимаешь, что я имею в виду… Словно Кондотьер тоже умер, и мои навязчивые мысли, и мой страх… Будто падал последний бастион моего укрытия, а одновременно с ним устранялись причины, которые заставляли меня его возводить… Возможно, именно это я и не мог понять… Возможно, именно поэтому я вдруг почувствовал себя таким счастливым… Мир рушился, да, но уже не для того, чтобы завалить меня обломками; веками затянутый горизонт внезапно открылся, и я, наконец взобравшись на вершину своей горы, в тот же миг увидел восходящее солнце…

– Так было в Альтенберге?

– Да, так. Но я зря полагал, что это может подождать. И по моему хотению вновь ожить. Зря полагал, что в тот день, когда я стал фальсификатором, мир вдруг застыл. Абсурд. Гштад оказался совсем не Альтенбергом. Женевьева не отвечала мне. И вместе с Кондотьером рушилась долго поддерживаемая иллюзия триумфа… Мир смещался. Я считал себя в безопасности, но мой панцирь стал удавкой, а моя башня из слоновой кости – изолятором. Я не осознавал этого. Это было странное существование. Насквозь фальшивое. Гораздо фальшивее того, что я хотел. Фальшивое даже внутри своей фальши, понимаешь? Жизнь без корней, без привязанностей. Без прошлого, за исключением прошлого мира, абстрактного и застывшего, как музейный каталог. Мир скудный. Лагерь. Гетто. Тюрьма. Ненадежный интерес фальсификата, зыбкая роскошь… Я заплатил за нее слишком дорого… Это было не профессией, не заработком, не ремеслом… Это невольно стало всей моей жизнью. Смыслом моей жизни. Моим общественным статусом. Гаспар Винклер, фальсификатор. Мое определение. Несуразное, ничего не дающее, недейственное. Жизнь, в которой день за днем я задыхался, потому что нуждался в чем-то ином… И все более явное ощущение того, что никто не мог, никто не хотел помочь… А эта ужасающая уверенность в том, что зло во мне, эта неудовлетворенность, это уныние, а еще уверенность в том, что остальные, Руфус, Жером, Мадера, приговорили меня и удерживают… Они и пальцем не пошевелили. Они навязывали мне свои привязанности. Я не мог отказаться, не мог сказать «нет», не мог сказать им, что все бросаю. Это была сильнейшая зависимость. Неразрывные узы. Гордиев узел. Это нельзя было расторгнуть заявлениями, словами. Не уладить мазками краски, каплями масла, холстиной. Ничего нельзя было сделать. Понимаешь? Нужно было остаться или сбежать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю