Текст книги "Кондотьер"
Автор книги: Жорж Перек
Соавторы: Клод Бюржелен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Все это содеял он. Сначала в темноте он натянул резиновые, как у хирургов, перчатки, которыми пользовался при работе с глиной. Все это содеял он. Ступень за ступенью. Раз, два, три, четыре, пять. Вышел зайчик погулять. Часто приостанавливаясь. Чтобы передохнуть. Переждать. Все это время – для чего оно? – в его горле, в его голове, в большом пальце его ноги – звучал чей-то голос. Кто-то все время беспрерывно говорил. Ступень за ступенью. Шесть, семь, восемь, девять, десять. А охотник – куролесить. И что могло ответить его сознание? Что бормотал его ангел-хранитель? Ангел-хранитель. Ступень за ступенью. Давай, старик, не мешкай. Ты прав, ты не прав. Свобода или смерть. Ступень за ступенью. Шаг за шагом. Лучше быть палачом, чем жертвой. Шаг за шагом. Ступенька за Ma. Ступенька за Де. Ступенька за Ру. Ступеньку за Ты, ступенька за У, ступенька за Бьешь, ступенька за Ma, ступенька за Де, ступенька за Ру. Ты-У-Бьешь-Ма-Де-Ру. Ты убьешь Мадеру. Ма-Де-Ру. В его голове то там, то здесь будто загоралась, вспыхивала и гасла световая реклама; по мере приближения к цели, приоткрытой обитой дубовой двери, за которой все должно было начаться и кончиться – как все началось и кончилось, когда за полтора года до этого из-за той же самой двери, будто из невидимого ящика, появился маленький Христос Бернардино деи Конти, – все постепенно завоевываемое, на какой-то миг захваченное – страх, тревога, ярость, отчаяние, жадность, дерзость, смелость, безумие, уверенность – словно сбилось воедино и с бешеной скоростью неслось к чуть оплывшему на белую шелковую рубашку широкому красному затылку, который, подобно неминуемому магниту, притягивал сверкающее лезвие, напрашивался на удар и с первыми спазматическими выплесками крови разверзал кромешный ад слишком долго сокрытого возмущения.
Нет, никаких затруднений не возникло. Всего один покойник. Исключая чуть утрированную улыбку, слишком напряженный подбородок, скособоченную шляпу. А также, при общей композиционной строгости портрета, некстати, наверное, пристегнутую брошь: над всеми этими несерьезными переживаниями витал недосягаемый и ужасающий сеньор Кондотьер…
Где-то там, очень глубоко, вновь закипает едва остуженный бред. Изрядный бред из-под надежной твердыни. Под твердой, мягкой, паутинной оболочкой мозга. Сознание обращалось к памяти, чтобы себя сохранить? Фальсификатор Гаспар. К чему это безумное желание перескочить через непреодолимый бурлящий поток столетий и воссоздать полупрозрачное, светящееся, как добротная свеча, молодое лицо какого-то распутника? Но во всем была своя логика: словно мнимой безмятежности, лживому спокойствию, в котором он, как ему казалось, пребывал постоянно, все время противились какие-то события: встреча с Милой – переживания; встреча с Женевьевой – прочное заточение; смерть Мадеры – последнее заключение, явный и обязательный апофеоз. Что удивительного? Он попался. Чтобы написать взгляд Кондотьера, ему пришлось – пусть мельком – взглянуть на мир его глазами. Это было столь очевидно, что он не мог не плениться образом мгновенного победителя, который ему совершенно не соответствовал! И самые рьяные усилия не смогли отвратить то, что должно было случиться: в тени Кондотьера ему оставалось лишь взирать на собственное поражение.
И все же? Впереди – пока нет ничего. Смерть, если угодно, но смерть, в конце концов, мало что значит. Позади – запутанная история, твоя собственная: история по большому счету идиота, не лишенного восприимчивости, склонности к прекрасному и даже вкуса, но все равно идиота. Позади – труп Мадеры, изрядное количество более или менее серьезных поражений, некая разочарованность и несколько сотен удач, которые ты не можешь объявить своими, поскольку позаботился о том, чтобы приписать их другим. Позади тебя – маски. В тебе – ничего. Желание жить. Желание умереть. Ощущение пустоты, внезапное недоумение. И что дальше?
Каждый жест чего-то стоит, тебе следовало это знать. Ты должен был знать это по собственному опыту. Каждое слово, которое ты произносишь, каждая мысль, которую ты продумываешь, имеют определенные последствия. За все приходится платить. За все надо платить и часто втридорога. Ты, конечно, можешь отшучиваться, проявлять остроумие и сходить понемножечку с ума. Но тебе все же придется встать, оглядеться и прекратить эту глупую игру. Что ты теряешь? Чем рискуешь? Пройдет еще один час. Затем двенадцать. Дверь выломают. Ты обдумываешь это своими куриными мозгами. Они придут за тобой. Они уведут тебя в тюрьму. Тебе не страшно. Ты снисходительно представляешь себе камеру, которая будет почти такой же, как эта, ну разве чуть меньше. Кровать жестче, стены мрачнее. Граффити, чтобы занять время. Даты, черточки, решетки дней?.. Календарь Робинзона. Отмотать 34 089 дня, что-то в этом духе. А дальше?
Тебе хотелось бы жить? Скажи «да». «Да» и еще раз «да». Как приятно шагать под солнцем, как приятно шагать под дождем. Приятно путешествовать. Есть. Плавать. Слышать шум поезда. Стоит только прорыть несколько метров. Земля, перегной, кирпич, камень, цемент, штукатурка. Ты сумеешь расколоть бетон и камень. Ты сумеешь проскользнуть мимо Отто, бесшумно выбраться в парк, перелезть через электрическую ограду? Сумеешь выйти на дорогу? Ты можешь сбежать в жизнь, ты можешь сбежать в смерть. А потом? Ты бьешься об заклад…
Он смотрит на часы. Через окошко, заросшее плющом, пробивается серый дневной свет. Миллионы и миллионы километров кабелей оплетают землю. Орел или решка. Он встает. Широкими шагами меряет лабораторию. Где трещина, где тот невидимый блок? Сезам, откройся? Какой камень может выпасть? Он обводит взглядом комнату. Сначала будет узкий лаз, потом – проходы с влажными стенами, каменные и железные лестницы; подземное путешествие растянется на километры, в лабиринте черных галерей и в переплетении заброшенных забоев и просек; опасное продвижение с бесчисленными поворотами и едва различимыми знаками для ориентирования, минуя шахты и карьеры, приведет к действительности, которая окажется лесной поляной, чудным явлением мокрой от дождя ночи, открытым простором пронзительно сверкающего неба.
Крупица за крупицей. Он скоблит известку долотом: резкий точный удар молотка – и отлетает твердая крошка, высеченная из плотной массы, скрепляющей каменные блоки. С каждым усилием, с каждым ударом брешь будет увеличиваться, проход – просматриваться, выход – угадываться, далекий, но уже очевидный…
С каждым отвоеванным дюймом ты вопрошаешь мир. Ради чего, ради кого ты стараешься? Какая надежда у тебя осталась? Тебе кажется, ты понимаешь. Кажется, знаешь. И что дальше? Как ты переживешь завтра? Через несколько часов ты будешь свободен, и ты это знаешь; просто повторять одно и то же действие, сулящее освобождение: ты направляешь резец, отводишь руку с молотком, бьешь и повторяешь все снова. А дальше?
Может быть, подобно тому, как ты роешь себе спасение, тебе стоит перерыть свою жизнь? Вернуться назад и начать сызнова. Понять. Два-три раза в жизни от тебя требовалось выбрать, и ты наверняка делал неправильный выбор, а теперь, наверное, тебе дается возможность не ошибиться, не то чтобы покаяться, а договориться с самим собой, выделить лишь главное, а ненужное стереть… Ударами стилета, скальпеля, штихеля и вот, кстати, долота… Удалить, уничтожить то, что было, то, что было гадко, то, что было испорчено, загублено. Разрушено. Вновь перебрать, одно за другим, шаг за шагом, все то, что он сделал, все то, во что он верил… Повторять все то же действие, возобновлять его вновь и вновь – направить долото, ударить молотком, – даже если это кажется бесполезным и бессмысленным, даже если непонятно, зачем долбить.
Через несколько часов он окажется снаружи. А дальше? Он избежит встречи с Отто, если надо, убьет его, очистит одежду, выйдет на дорогу, остановит машину или грузовик. Доедет до Парижа. А дальше?
Здесь все останавливается и возобновляется. Какое простое движение. Через два-три часа расшатанные блоки выпадут из стены, рухнут на козлы, свалятся на цементный пол. Перед тобой останется лишь слой затвердевшей земли. Через четыре часа. Внезапно твое будущее вырисовалось во времени и в пространстве…
Сопротивление. Странное противление мира и тебя самого. Как когда-то в Альтенберге. Замерзшая корка свежевыпавшего снега. Наст. Он шел по пустому склону с лыжами на плече; казалось, снег мог его выдержать, сопротивлялся, но потом внезапно проседал, и он проваливался чуть ли не по пояс. Ему не оставалось ничего другого, как надеть лыжи и очень быстро съехать. Он скользил, летел, едва касаясь земли, ему удалось не потеряться и не пропасть. Странное воспоминание. А ведь столько лет он только и делал, что едва касался, наметывал, намечал, не так ли? Сопротивление, видимость сопротивления. Дальше этого он никогда не заходил. Ни с Руфусом, ни с Женевьевой, ни с Жеромом. Ни с кем. Даже с самим собой. Действительно ли они жили? Или лишь существовали: безымянные, без корней, без привязанностей? Он словно пребывал в блуждающем мире. Мире призраков. Однако иногда, на вечерних коктейлях – с внезапным ужасом, будто вдруг представал пред судом, безжалостно оголенный, препарированный и приколотый к стенке – он ощущал, как на него выплескиваются окружающие, воспринимал это мгновенно, интуитивно, спонтанно и однозначно. На него внезапно низвергалось их бытие. Вероятно, в такие минуты корка, искусственно укрепленная снежная гладь трещала, проламывалась – под каким весом? – неожиданно рушилась, заваливала и увлекала его в пропасть… Как далеко отсюда был хорошо защищенный замкнутый мирок, который он выстраивал, эта цитадель из стюка и искусственного мрамора, строго охраняемая империя эрзаца, область тщетной алхимии.
Под его рукой могли оживать Вермеер и Пизанелло, а еще греческий ремесленник, римский ювелир, кельтский медник, киргизский золотых и серебряных дел мастер. И что дальше? Ему аплодировали, его содержали, ему платили, его поздравляли, чествовали. А дальше? Что оставалось? Что он сделал? То, что вы сделали в Сплите…
В нижней части города, в подвале рождались сокровища: глиняные кувшины, амфоры, горшки до краев наполнялись драгоценными украшениями и монетами, сестерциями и серебряными денье, браслетами, фибулами, камеями, огромными серебряными брошами.
Сваленные в кучу, зарытые в землю, все эти причудливые находки могли бы прекрасно охарактеризовать состоятельного вельможу эпохи упадка Империи. Высокопоставленный чиновник – все еще римлянин, но уже и немного варвар, хотя бы из-за смешанного окружения, – он прозябает в далекой провинции и однажды, после одного из многократных нашествий, уходит скитаться по Сирии, Иллирии, цизальпинской Галлии или же на восток, против течения, по Македонии, Карпатам; покидая дворец, оставляя прислугу и утварь, он прячет в подвале – сохраняя тем самым постоянную надежду на возвращение – уйму золота, серебра, камней, эти явные признаки векового превосходства…
А дальше? Осознавал ли он, что всякий раз выискивал свой собственный образ? Понял ли, что выпытывал, вырывал у веков, проецировал на четырех черных и влажных стенах подвала в Сплите свой лик, свое отношение, свою неопределенность? Внутри сокрыто сокровище. Год терпеливых поисков, долгие месяцы труда в полном одиночестве. В сотне метров от самого синего моря, со своей крохотной кузницей, золотой и серебряной фольгой, россыпью камней, деревянными и медными киянками, в грубом кожаном переднике он работал так, как до него наверняка работал какой-нибудь раб-ремесленник, некогда трансильванский скотник или греческий пастух. Он бежал из латвийской или каппадокийской глуши, спасаясь от холода, голода и волчьих стай; терялся в потоке растянувшихся на километры толп; его влекли обетованный Эдем, царящий над миром и бескрайними просторами Mare Nostrum[42]42
Mare Nostrum – дословно: наше море (лат.); название Средиземного моря у древних римлян; римские территории Средиземноморья.
[Закрыть] огромный ковчег Империи, которая со всех сторон уже крошилась, разрушалась, неизбежно обгоняемая логикой собственного развития. И он – невольно втянутый в авантюрную историю вчерашний скотник, пастух, а сегодня вдруг всадник, пехотинец, пленный, раб – выражал в железе, бронзе, золоте – помимо уязвленной гордости и горечи утраты былой свободы – тайную ностальгию по обетованному покою.
К чему привели его усилия, медленное мелочное упрямство, неутомимое рвение, вся эта четырехмесячная работа в подвале по двенадцать-пятнадцать часов в день? Какое утешение он вынес? Какую уверенность приобрел? Он работал в жару, в переднике на голое тело, отмахиваясь от сонма мух, отходил от верстака с наступлением ночи, не видел ни одной живой души, не считая дальней знакомой Николя, которая два раза в день приносила ему еду. Ради чего, ради кого все эти усилия? Женевьева просила его не уезжать, он отказался; позднее она попросила его вернуться, и он опять отказался. Такова его любовь? Ведь он явно кривил душой, когда настойчиво убеждал ее в том, что это дело десяти дней, не больше, объяснял, что загружен работой, в действительности уже сданной, и поиском материалов, на самом деле уже собранных, заверял, что ждет денег, которые уже давно поступили, и занимается справками, которые оформляли Николя и Руфус…
И вот ты долбишь стену, отбивая цементную крошку. Капризная геометрия раскалываемой твердыни. Никакой упорядоченности, никакой логики: непрерывность наносимых тобой ударов. У тебя болит рука. Гудит голова. Ты действительно хочешь продолжения? Почему ты задаешь себе этот вопрос? Ты не должен останавливаться. Ты будешь валиться с ног от усталости, резец будет выпадать из руки, удары слабеть. Ты должен изнурить себя. Как вьючный скот. Ты не должен задумываться. Не задавай себе вопросов. И уж во всяком случае не пытайся их разрешить. Почему это вдруг придает тебе уверенности? Ширина резца, точность ударов, помост и козлы, усыпанные осколками, по миллиметру расшатывающиеся камни. Через несколько часов ты, как червь, ускользнешь к мокрым травам. Голый по пояс, босой, скорчившись на верхней площадке лесов и почти касаясь головой потолка, ты истекаешь потом и как одержимый колотишь по белой неровной штукатурке; каждый удар отражается в тебе пронзительно, долго, с навязчивой многократностью…
Долгие месяцы тщетных усилий? Как если бы в нем срабатывала глубоко укоренившаяся привычка или, точнее, артачилась воля; во что бы то ни стало продолжать, идти до самого дна своего горя, своего бессилия. Принятое раз и навсегда решение быть лишь совершенным отсутствием, полостью, пустой формой, лжесоздателем, воспроизводителем, посредником, механически фабрикующим творения прошлого. Ловкость рук, точное знание того, что такое эрозия в живописи, сноровка, навык. Чего он хотел? Виноват, не виноват…
Его руки, шея, плечи, лодыжки иногда произвольно вздрагивали, их скручивало, сводило судорогой. Он продолжал долбить, стиснув зубы и время от времени сипло присвистывая; он забывался в своем напряжении, словно не мог остановиться, как если бы вся его жизнь уместилась на широкой блестящей грани резца, который он вколачивал в штукатурку с регулярностью автомата; как если бы вся его жизнь укрылась в этих натужных, мучительных, все более вымученных движениях, которые ежеминутно, ежесекундно сокрушали, расшатывали камни, приближая заветные врата, открывающиеся в ночь…
Ослепление на всю жизнь. Из глубины его сознания выплывают снега Альтенберга, флаги, развивающиеся на олимпийской трассе, крики толпы. А потом усталость и ощущение покоя. До чего же прекрасными казались одержанные победы и в конце долгого ночного перехода внезапно открывшийся горизонт. Маленький отряд из четырех-пяти человек, от силы одна связка. И солнечный восход у самой вершины Юнгфрау. Вдруг показавшиеся Альпы и другой склон горы. Водораздел. Как если бы все держалось на этом неожиданно знакомом, приветливом присутствии солнца. На близком присутствии. Потому что было холодно или потому что ему пришлось долго идти ради этой встречи. Потому что все его восхождение было лишь отчаянным ожиданием этого сияния…
Что в этом непонятного? Почему это забылось? А затем появились, одна за другой, маски: встреча с Жеромом, переезд в Женеву. Абсурдное воспоминание. Альтенберг и слишком свежий снег, тысяча световых гребней, завораживающая череда наслоений под мнимой защитой ледяной корки, сверкающей на солнце. Альтенберг, чьи следы в нем были подобны параллельным и головокружительным лыжням, усилие, меченное мелкими или глубокими лунками от колец, розочками в шахматном порядке, чуть сбитыми по ходу движения легчайшим и всякий раз ощутимым контактом стального наконечника и снежной поверхности. Следы, которые терялись, пересекались, четкие или полустертые, и каждый укреплял снег, уплотнял слой, все менее хрупкий, все менее вероломный, совсем как в нем самом – теперь – воспоминания скрещивались, выявлялись, растворялись, утверждая его действия и храня – подобно слишком сложным трассам, на которые он не осмеливался выезжать, – те нетронутые, девственные и враждебные снежные пейзажи на теневом склоне, огромные пустые пробелы, которые его подстерегали. Теперь каждую секунду, минуя тот снег и те воспоминания, выплывал безжалостный образ его смерти, его судьбы, образ его смехотворной эпопеи, мерзкие гримасы масок. Прошло двадцать лет. Добрая сотня поддельных картин…
И вот сейчас твоя жизнь в твоих руках, ты – как еще никогда – увяз по шею в своей истории, запутался в воспоминаниях. Со слезами на глазах, умиляясь собственной слабости. Но ты ведь прекрасно знаешь, что все происходило не так. При чем тут жалость? Ты хотел быть тем, кем стал. Ты стал тем, кем хотел быть. Ты принял свой удел, от начала и до конца, полностью, не потому что тебе следовало на что-то согласиться, стать жертвой обстоятельств, а наверняка потому, что ты организовал свою жизнь, работу, досуг так, как это могло тебя больше всего удовлетворять. Ведь не Жером тебя увлек, а ты последовал за ним…
Какое это теперь имеет значение? Да, все испорчено. Да, он все испортил. Он принял мир, выбрав самый легкий путь. Он думал отолгаться. И лгал. Выстроил свой социальный статус на лжи. А дальше? Он хотел сбежать, но было слишком поздно…
На высоте трех тысяч метров, между Белградом и Парижем, возможно, над Базелем или Цюрихом, возможно, над Альтенбергом, родилось спасительное, но слишком долго взвешиваемое решение покончить с фальшивками и уехать с Женевьевой. Сначала они отправились бы на Балеары, затем в Соединенные Штаты. Он зарабатывал бы на жизнь как реставратор. Но он не предупредил Женевьеву. Не ответил на ее последнее письмо двухнедельной давности. Из Женевы, во время пересадки, отправил телеграмму. Но в аэропорту Орли его ждали только Руфус и Жюльетта, которые повезли его к себе на вечерний коктейль. Там он встретил Жерома. Потом Анну, Милу и Николя. Потом Мадеру. И Женевьеву…
Она сразу ушла. Он даже не поговорил с ней. Стоял как вкопанный. Гаспар, прибитый к полу. Больше он ее не видел. Спустя год-полтора – этот ночной телефонный звонок…
Она не ответила. Должно быть, вздрогнув, проснулась. Попыталась сообразить. Кто мог звонить в такое время? Подождала. Потом решила, что не встанет, не подойдет к телефону, но продолжала вслушиваться, возможно, просчитывать; все же встала, помедлила, зажгла свет, подошла к телефону, помедлила, зачарованная звонком, помедлила, протянула руку, поднесла к трубке, не решаясь ее снять, а потом бросить… Возможно, он не ждал так долго, возможно, сдался, не выдержав регулярной последовательности гудков, каждый из которых словно подчеркивал тщетность этой последней попытки. Гудок. Тишина. Резкое потрескивание, там, на другом конце Парижа, здесь, у самого уха. Как ее, должно быть, успокаивала эта терпеливость, эта бесполезная настойчивость… Иногда мне кажется, что я понимаю тебя без слов, понимаю во всем, от начала и до конца… Что бы случилось, если бы она сняла трубку, ответила, согласилась увидеться с ним? Через сколько времени он смог бы добраться до Дампьера? Был ли он свободен? Был ли он скован?
Спустя год-полтора этот ночной телефонный звонок. Безумный телефонный звонок.
Машинальный, почти машинальный жест, каких, в общем-то, немало; десятки и десятки цифр, десятки и десятки букв набираются одна за другой. И все тот же неизменный страх. Все то же нетерпеливое ожидание вырываемого у пространства разговора, которое в причудливой взаимосвязи приводит в действие целый мир кабелей, линий передач, тысячи скрупулезных и бесстрастных телефонисток в наушниках, километры проводов, сплетающих вокруг земного шара не столько покров вечного шепота времени и истории, сколько обнадеживающую сеть его возможного освобождения, зависящего лишь от отказа или принятия себя, своего удела, своей судьбы. Этот последний оплот свободы; простые выверенные жесты совершались один за другим, соответствовали электрической точности соединения схем, а еще и тому, что могло бы стать, внезапно и окончательно, его бесспорной победой над миром… В – А – В – 1–5 – 6–3. Все становилось возможным, во второй раз, еще один раз, как бы нелепо это ни казалось, просто потому, что в доме на улице Ассас Женевьева проснулась, Женевьева услышала. Но звонить надо было не ей.
Он заказал машину от Гштада до Лозанны, самолет от Лозанны до Парижа и такси от Орли до авеню де Ламбаль. Он приехал в три часа ночи. Поставил чемодан в прихожей. Снял плащ. Подошел к телефону. Сначала думал позвонить Руфусу, объяснить свой внезапный отъезд, затем – Мадере, объявить о том, что бросает работу и завязывает с фальшивками. Но набрал – непонятно почему – номер Женевьевы…
Уезжая из Гштада, ты действительно ехал к ней? Отвечай, не лги! Чего ты хотел? Ты долго ждал. С каждым безответным гудком рушился мир. Уходили под воду материки. Потоки лавы. Цунами. Что оставалось? Она не отвечала. Ты повесил трубку. Снял пиджак. Ослабил галстук. Посмотрел на часы. Пошел на кухню. Выпил стакан воды… Лег спать, проснулся, позвонил Руфусу в Гштад. Оделся…
Он доехал на такси до вокзала Монпарнас. На другом такси – от Дрё до Дампьера. Отто открыл ему, не выказывая удивления. Мадера принял его в своем кабинете. Он объяснил Мадере, что достаточно отдохнул и вернулся закончить Кондотьера, который будет готов в течение недели. Спустился в лабораторию. Снял матерчатый чехол, предохраняющий картину. Посмотрел на Кондотьера…
Ты проделал все эти движения, ты прожил все эти мгновения. Помнишь? Это произошло три дня назад. Все еще было возможно, помнишь? Ты этого хотел. Ты ждал и с каждым последующим гудком клялся себе, что перестанешь дозваниваться, но продолжал ждать и обещал себе, что стоит ей снять трубку – даже если она тут же бросит ее, даже если не станет с тобой разговаривать, – ты позвонишь Мадере. Но она так и не ответила. Она не сделала даже самого малого. Не сделал этого и ты. Хотя все было так просто. Простой телефонный звонок…
Алло, соедините меня с номером 15 в Дампьере, в департаменте Эр и Луар. Алло. Говорите. Это Винклер. Здравствуйте, мсье. Здравствуйте, Отто. Позовите, пожалуйста, Мадеру. Хорошо, мсье, сейчас. Километры проводов, сплетающих вокруг земного шара обнадеживающую сеть его возможного освобождения. Мадера, я остаюсь здесь, я больше не вернусь. Идите вы куда подальше, и всю свою компанию прихватите с собой. Отбой.
И что? Ничего? Ничего, кроме признания в собственном бессилии? И окончательной уверенности в том, что это тупик. Что делать? Куда идти? Продолжать. Продолжать зачем? Продолжать для кого? Идти на это ради чего? Какое имеет значение, сняла она трубку или нет? Какое имеет значение то, что он решил вернуться и завершить Кондотьера? Какое имеет значение то, что мастерская в Дампьере – как и прочие, на Цирковой площади, в Гштаде, в Сплите, в Париже – стала тюрьмой, замкнутым кругом его противоречий, ярким символом его бесполезной жизни?
Бесполезной. Главное слово произнесено. Что он создал в Женеве, Роттердаме, Гамбурге, Париже, Лондоне, Танжере, Белграде, Люцерне, Сплите, Дампьере, Триесте, Берлине, Рио, Гааге, Афинах, Алжире, Неаполе, Кремоне, Цюрихе, Брюсселе? Что он оставит миру? Какой образ себя?
Что останется после него? Ничего. Пустота. Хотя в любой миг он мог найти какой-то выход. В любой миг мог поверить, что может отказаться…
Это ведь неправда? Ты не мог отказаться. Ты и не отказывался. Ты мог только соглашаться. Тебя держали на поводке, ты был волен следовать за ними. Ты не мог ничего себе приписать. Ты не мог делать ничего, кроме того, что делал: украшения, оправы, статуэтки, ложные имитации, подложные репликации, фальсификации…
Двенадцать лет. Двенадцать раз по триста шестьдесят пять дней. За эти двенадцать лет он один, в полном одиночестве – таясь по подвалам, чердакам, бункерам, пустым мастерским, заброшенным домам, ангарам, гротам, закрытым галереям – продумал, подготовил, изготовил и оформил сто двадцать или сто тридцать поддельных картин. Целый музей. От Джотто до Модильяни. От Фра Анжелико до Брака. Целый музей, лишенный души и плоти.
Гаспар-фальсификатор. Гаспар Теотокопулос по прозвищу Эль Греко. Гаспар де Мессина. Гаспар Соларио, Гаспар Беллини, Гаспар Гирландайо. Гаспар де Гойя-и-Лусьентес. Гаспар Боттичелли. Гаспар Шарден, Гаспар Кранах Старший. Гаспар Гольбейн, Гаспар Мемлинг, Гаспар Массейс, Гаспар Флемальский мастер. Гаспар Виварини, анонимный Гаспар французской школы, Гаспар Коро, Гаспар Ван Гог, Гаспар Рафаэль Санти. Гаспар де Тулуз-Лотрек. Гаспар ди Пуччо по прозвищу Пизанелло…
Гаспар-фальсификатор. Ремесленник-раб. Гаспар-фальсификатор. Почему фальсификатор? Как это, фальсификатор? С каких пор фальсификатор? Ведь он не всегда был фальсификатором…
Мерный покой. Вереница дней. А потом счет пошел на часы, и я ощутил их бремя. А потом – все эти происшествия, события, вся эта авантюра, история, судьба, карикатура на судьбу. Бесполезный жест или шаг вперед? Не считая хаоса, смерти Мадеры, это, возможно, во всей его неописуемой спонтанности, первый жест демиурга.
Опускается ночь. Руфус не приехал. У тебя еще есть шанс. Стоит только ускользнуть от Отто. Отто глуп. У тебя болит рука. Ничего, продолжай, камни уже наполовину расшатаны. Все это тебя достало. Знаю. Ничего не поделаешь. Скажи себе: это что-то вроде спорта. Вроде соревнования. Гонка на время. Словно вырезаешь барельеф. Скажи себе: уж лучше где угодно, чем в этом подвале. Хотя ты не очень-то в это веришь. Ну и плевать. Плевать, еще раз. Не говори «плевать». Не плюй в колодец. Не плюй в Калло. Лучше «Жница» в руках, чем «Жертва Авеля» в облаках. Вспомни, это твой девиз. Тебе нельзя останавливаться. Ты уже близок к цели. И даже если. Долбить или дожидаться, пока. Ты пытаешься себя убедить? Нет. Да. Я тебя знаю. Ты себя знаешь. И даже если. Сколько раз ты ударил молотком? Сто тысяч раз? Миллион? Двести пятьдесят? Не помнишь? Хороший признак… Я скажу тебе одну вещь, дружок. Очень скоро мы с тобой отсюда выпорхнем, как феи. Да? Дадим деру. Представляю, какую рожу скорчит Руфус…
Умереть, не умереть. Какое это имело значение: свободен или не свободен, виноват или не виноват? Как бы выглядела та неумолимо, неуклонно катастрофическая кривая, которую он в итоге все равно бы описал? Мадера мертв. Почему? Что сыграло решающую роль? Где отправная точка? Вечер у Руфуса? Ночь в белградской мастерской? Внезапное возвращение из Гштада? Встреча с Жеромом? Встреча с Милой? Встреча с Женевьевой? Или запойная ночь, проведенная все в том же подвале? Что оставалось от его жизни? Где отправная точка? Где логика?
Гаспар Винклер, бывший студент Эколь дю Лувр, дипломант Института Рокфеллера, специалист по реставрации произведений искусства Музея Метрополитен (Нью-Йорк), почетный советник и эксперт Муниципального музея изящных искусств (Женева), реставратор галереи Кёнига (Женева). А дальше? В свободное время – отъявленный мошенник. Даже чаще, чем надо, – махинатор. А дальше? Родился, вырос, стал подделывателем. Как можно быть подделывателем? Это вы, подделыватель? Почему становятся подделывателями? Ему нужны были деньги? Нет. Его шантажировали? Едва ли. Ему это нравилось. Не так чтобы.
Трудно объяснить. Могли он тогда представить что-то другое? Он шел по улицам Берна. А вдали от Берна шла война. Ему было семнадцать лет. Он был богатым бездельником. А тут появился Жером. Завлекательность тайны. Авантюра. Эдакий благодушный и ушлый Арсен Люпен. На вечных каникулах, в окружении богатых пожилых англичанок, плутоватых владельцев гостиниц, дипломатов на пенсии, в обстановке, как на почтовой открытке – снег и горные вершины, изысканный шоколад, роскошные сигареты, – что могло быть лучше встречи с этим упрямым художником? Я тоже пишу. Так ведь это замечательно, молодой человек. А дальше? Вдруг возникло затруднение. Вдруг возникло четкое осознание того, что он ничего не знал и никогда не понимал, в чем смысл живописного дела, что он лишь применял – дабы развеять скуку, – свой навык «держать карандаш». А еще к нему пришла уверенность, что однажды он сумеет научиться и познать. И вот он полностью отдался учению и изысканию под строгим и терпеливым руководством Жерома. А дальше? А дальше копировал, подражал, копировал, имитировал, воспроизводил, калькировал, разбирал по частям, по пять, десять, двадцать, сто раз, каждую деталь «Менялы с женой» Массейса: зеркало, книгу, монеты, весы, баклажку, шляпы, лица, руки. А дальше…
Слишком красиво, слишком просто. В какой момент твоя система дала сбой? В какой момент твоя история разладилась? Ну до чего же безответственный… В семнадцать лет – понятно. Но в двадцать пять, двадцать семь, тридцать, тридцать три? Мог ли он осознавать? К чему тогда сознание? Что значит «сознание»? Всего лишь слово. Такое же, как и другие. Осознание чего? Как быстро сдвигаются тюремные стены. Добавить нечего. Одна подделка. Другая. Гаспар-подделыватель…
Затем появилась Мила. Первое удивление. Первое презрение, крохотное и несерьезное. Подобие угрызений совести. Легкое непонимание. Впервые у него вдруг возникло желание не играть. Быть самим собой. Что это значило? Стечение обстоятельств есть стечение обстоятельств. Гаспар-фальсификатор. Гаспар Винклер, подделыватель во всех жанрах. Подделывать неважно что, неважно кого, неважно когда…
Любить женщину – значит быть самим собой? Любил ли он? Давно уже любовь свелась к простому использованию конфиденциальных визитных карточек, которые подсовывал ему Руфус, получавший их от Мадеры, но он узнал об этом слишком поздно. Анонимные рандеву. А потом – вот. Потребность в чуть менее условной нежности, в чем-то не таком машинальном, не таком корыстном. Неважно. Так уж получилось. Он встретил Милу у Николя. Она стала его любовницей. Из-за цвета ее платья в тот день или потому что она ему улыбалась. Он забыл. Какая разница. Что-то вроде отдельного эпизода, вынесенного за скобки. Несколько ночей, отличавшихся от других. А наутро, как всегда, в один и тот же час, он, неисправимо педантичный дурень, уже сидел в Лувре, в отделе Древнего Рима и вместе с Николя придумывал сокровище Сплита. Достаточно красноречиво. Ему даже в голову не пришло, что он может абсолютно легко, никого не озадачивая, подарить себе неделю каникул. Было ли в этом что-то неестественное? Виноват или не виноват?