Текст книги "В прах"
Автор книги: Жан-Луи Байи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Жан-Луи Байи
В прах
Переводчик выражает признательность Артему Карманову, Вадиму Карманову и Елене Носкиной за профессиональные замечания и ценные советы

I. Рождение
Снаружи морозило, да и температурный режим в сарае мягкостью отнюдь не отличался.
Пока внутри пребывал гомойотермный организм, это немного нагревало окружающую среду.
Затем наступил момент, когда занавес теплокровности провис. Сердце перестало биться, кровь – орошать мозг, а образы и музыкальные звуки – сталкиваться и путаться в остаточном сознании.
И тогда внешняя среда восторжествовала. Температура организма начала падать. Чем ниже она опускалась, тем меньше нагревала воздух, температура которого также начала незаметно понижаться.
Тем не менее три первых часа у организма, казалось, оставался какой-то шанс, его тепло кое-как удерживалось. Затем температура тела сдалась и упала до температуры окружающей среды. Однако потребовалось еще полдня на то, чтобы организм стал почти таким же холодным, как покрывавшее его тонкое одеяло, прикроватная тумбочка (с барахолки), сосуд с водой (старая коллекционная бутылка из-под пастиса) и даже сам воздух. Инструмент, лежащий на двух подпорках: фортепианная клавиатура, – клавиши которой, как было хорошо видно, могли с помощью простой пружины вдавливаться и возвращаться в исходное положение, – но без самого фортепиано; без рамы, без клапанов, без молоточков, без войлочных прокладок и демпфера, без струн. Только слоновая кость и якобы черное дерево: немая клавиатура.
А ведь эта обещанная насекомым и подлежащая распылению плоть когда-то, как всякая плоть, родилась и, как всякая человеческая плоть, надрывалась в крике. Регистрировать рождение отправился брат матери, поскольку отца не было и в помине. Умер, долгое время гласила благоговейная легенда, которой мальчику приходилось довольствоваться и утешаться. Смылся подлец, ворчал Жаки, тот самый дядя новорожденною, который пошел в мэрию и обогатил акты гражданского состояния, вписав туда Луэ, Поля-Эмиля, ребенка мужского пола, рожденною декабрьский утром.
Любви ему не занимать. Даже если денег и развлечений не хватает, друзей почти нет, и у матери на него остается совсем мало времени. Жанина Луэ с утра до вечера на работе, да еще на какой.
А потом магазин, очередь в отдел социального обеспечения или жилищную контору с каким-ни-будь запросом и ходатайством. И наконец – дома: любящая, заботливая, часто неловкая и – как все и всегда ей говорили – чересчур неумелая.
Он, Поль-Эмиль Луэ, играет всегда один: его, понимаете ли, боятся остальные дети, извиняется аккредитованная нянька Шарпи. Но играет мальчуган всегда очень спокойно, не злится, не решается слишком громко плакать, когда какой-нибудь каверзник исподтишка щипнет его за руку или ударит по голове. Он играет во что угодно, с тем, от чего отказываются другие, с разбитыми фигурками, разрозненными кубиками. В пазле – дюжине больших деревянных деталей на оси – недостает двух: ребенок все равно за него берется. Он неустанно собирает и разбирает головоломку, всякий раз досадуя на две лакуны, и начинает заново. Его надежда принимает точную форму отсутствующих деревяшек, а также их цвет. На какой-то миг он, опустив руки, застывает над по-лученным результатом, шепчет что-то вроде «эх, ладно» и все смешивает, но не грубо, словно не желая еще больше расстраиваться.
Он уродлив. Поль-Эмиль из тех редких детей, что лишены грациозности, прирожденной миловидности, память о которой даже хромые, жирные и неуклюжие до глубокой старости хранят в себе подобно сожалению или бессмысленной надежде. Он из тех детей, что лишены той самой детской очаровательности, которая извечно обновляет мир, – обманываются целые поколения, – ибо в шестнадцать лет редко кто осмелится заглушить в себе то, что остается от былого ангелочка. Уродливость Поля-Эмиля неисправима. Эту явную, хотя и достаточно распространенную безобразность новорожденного, конечно, затмевали трогательная тщедушность маленьких ножек, хрупкая тонкость запястий, опасная худосочность шеи под внезапной тяжестью головы. Но по истечении первого месяца затмение спало, и перед смущенным зрителем предстала сама очевидность.
Взоры отводятся, улыбочки застывают. Присутствующие постыдно выжимают из себя скудные банальности: он, кажется, с характером, этот малыш.
Урод. Если другие дети так и провоцируют зевак на ликующие восклицания, мимику, робкую жестикуляцию, великодушные улыбки, сюсюканье, то этот вызывает неловкость, жалость и даже раздражение (мать могла бы понять сама, проявить хотя бы толику деликатности, ведь с такими, с такими надо вообще-то сидеть дома).
Все дело в каких-то миллиметрах, в четверти углового градуса. Hoc чуть перегнут и чуть сплющен на конце, верхняя челюсть чуть уменьшена, а губа чуть увеличена, щеки чуть раздуты, виски чуть вдавлены, лоб не совсем покат: по отдельности – мелочи, а в целом – провал, вся совокупность – непоправима.
Мать иногда открывает глаза, но продолжает себя убеждать: со временем он выправится, в подростковом возрасте все еще больше проявится, зато потом, на следующей стадии, все, конечно, уладится; тут вырастут волоски, чтобы скрыть самое неприглядное, там окрепнет нос, признак темперамента, так сказать, и, когда я говорю: темперамент, я знаю, о чем говорю, он выправится.
В это никто не верит, и она тоже, но любить этого ребенка все равно надо.
Начальная школа. Он послушен, трудолюбив, играет мало даже в те часы, когда это дозволено (уж лучше мечтать). Другие дети не очень любят общаться с ним, но, поскольку эта уродливость – или какая-то иная труднообъяснимая черта – тревожна, они не задевают его. Он не из тех, с кем дружат, но отнюдь и не объект насмешек. Тепло укутанный в свою безобразность, он не чувствует себя несчастный.
В тот день, когда началось чтение, учительница вызывает маму. Видите ли, наш Поль-Эмиль, ему трудновато, понимаете? Я верю в него, читать он научится, не беспокойтесь, ведь он настойчивый. Но это займет чуть больше времени, ему потребуется, возможно, лишний годик, всего одни годик, что в этом страшного?
Да уж, отвечает мать, у нас в семье с интеллектуалами не очень-то. Мне вот читать всегда было трудно, куда лучше получалось с цифрами.
Она извиняет своего малыша, это у него в крови. И уходит вместе с ним, ощущая непонятную самой себе умиротворенность, охватившую ее, когда учительница сказала наш Поль-Эмиль. Этот наш вызвал маленький гейзер нежности и любви к женщине, которую она не знает и больше не увидит и которая вызвала ее в школу, дабы объявить, что ее сын – недоумок.
II. Чудо
В этом месте мы колеблемся, не зная, что именно описывать: трупную синильность? ригидность? Одно сопутствует другому. Кстати, заинтригованные этой повторяющейся очередностью гласных, мы перебираем прочие характеристики: трупная стыдливость (интересно: мертвый стыдлив, сначала стыдливо понижает свою температуру; робко коченеет, пробует мельчайшие оттенки цвета, фиолетовой гаммы, и смолкает, упрямо молчит перед публикой, пусть даже малочисленной, даже когда его постоянно просят что-нибудь сказать, даже когда призывают громкими криками: нет!нет! невозможно, скажи что-нибудь, Эдуард!скажи же что-нибудь!); трупная фригидность: это – правда, даже если на нее требуется несколько часов; трупная вирильность: разве что у повешенных, чья же еще вирильность могла породить мандрагору? Трупная цивильность: менее правдоподобно. Разумеется, мертвый избегает грубых слов, непристойных жестов, но запах, в конце концов, становится более чем нескромным.
Пусть будет ригидность, а еще краткая, но искренняя дань уважения Пьеру-Юберу Нистену (1771—1818), хотя здесь мы не будем затрагивать его ценнейшие труды о болезнях шелковичных червей, о мертвенности, а также исследования альбуминурии или опыты по лечению различных недугов электричеством, которым он дерзновенно отдавая всего себя. Представим лучше, как в больнице он не выходит из палат неизлечимых больных, караулит многообещающий хрип, отслеживает доходягу, жадно вынюхивает последний вздох и восторженно тискает свежие трупы, подвергая их симпатической гимнастике post mortem. Сколько же их потребовалось, этих новопреставленных, чтобы вывести закон, с которым до сих пор связано его имя и которому своим названием обязана улица в Льеже: закон Нистена? Смотрите, вот он одной рукой держит секундомер, другой – щупает затылок, нащупывает безымянный палец, ощупывает ляжку; смотрите, как беспокойно озирается на дверь, а если у мертвого бедолаги осталась семья и она сейчас придет? Хуже того: а вдруг медсестра застанет его в тот момент, когда он сгибает в столь грациозной коленке бледноватую ножку чахоточной девицы? И вот после стольких усилий в итоге провозглашается закон, еще более блестящий на фоне тусклых трупов, такой же неумолимый, как охватывающей тела rigor mortis, а именно закон, выведенный из следующего правила: трупное окоченение начинается с затылка и распространяется вниз, к нижним конечностям.
Сначала мелкие мышцы сверху. Затем более длинные мышцы под талией. Большая ягодичная, например, или средняя, которую Нистен не без удовольствия мял у своей туберкулезной пациентки, даже если на его вкус она была слишком худощава. Вообразим. Спустя четыре-пять часов после смерти мы выпускаем умершего на 400-метровую дистанцию: его бег будет мягким и расслабленным, но шея – неподвижной, а челюсть – крепко прижатой, поскольку жевательные мышцы поражаются первыми, – впрочем, к чему теперь жевать? Усадим труп Поля-Эмиля Луэ за пианино: трели и арпеджио сохранят привычную легкость, но стиснутые зубы (либо отвисшая челюсть, как уж получится) и окаменелый затылок не очень изменят ни его внешность, ни манеру держаться на концертах, которые вызывали у слушателей замешательство, а порой и тревогу.
Чего только на свете не бывает! Шестилетний Дарёй, как всегда, вышел из школы, принялся высматривать маму, которая каждый день ждет его после уроков, но не обнаружил ни объятий, чтобы в них броситься, ни коленей, чтобы в них уткнуться. Беспокойно повертел головой, налево, направо, затрепетал испуганной куропаткой, учуявшей сеттера. Сначала гримаса, затем безмолвные слезы.
Сцена не ускользнула от внимания другой мамаши, мамы Поля-Эмиля, – остальные умчались, как только обрели зениц своих очей.
Не расстраивайся, детка, мама о тебе не забыла, наверняка застряла в автомобильной пробке или задержалась из-за телефонного звонка, знаешь, так бывает. Ну разве мама может забыть о таком большом и красивом мальчике, как ты?
А он и вправду красив. Особенно – рядом с Полем-Эмилем: ангелочек и горгулья, модель из каталога и карикатура, чудо и погрешность.
Не плачь, давай-ка подождем ее вместе, и я уверена, Поль-Эмиль поделится с тобой шоколадной слойкой.
Поль-Эмиль запросто разламывает на две части эту сладость для бедных, которая покупается в вакуумной упаковке по шесть штук, чтобы хватило на неделю.
Пять минут, не больше, и вот прибегает всклокоченная мамаша. Матери отличаются так же, как сыновья: буржуазная и малообеспеченная, холеная и потертая, праздная и трудящаяся, прямо со стройки.
Но ведь надо как-то отблагодарить, не правда ли, и вот так Поль-Эмиль впервые получает приглашение на полдник: семилетие Луи.
Прийти без подарка нельзя. Выбор покупательницы Луэ остановился на клоуне: вопиющем уродстве, пестрой марионетке на крестовине, с болтающимися руками и ногами. Игрушка, с которой не играют, кукла, которую вешают, чтобы как-то приукрасить детскую. Очень дорогой, самый дорогой из всех подарков, которые в тот день принесли юбиляру сверстники. Дорогой и уродливый.
О, какая прелесть, действительно великолепный, Луи, посмотри, как он будет хорошо смотреться в твоей комнате, вам не стоило так. Произнося эти слова, мать Луи, умеющая соблюдать приличия, мысленно выбирает шкаф, в котором так и не подвешенный клоун стыдливо проваляется до благотворительной барахолки, где его купят в насмешку или из жалости.
Луи, который вскоре также научится соблюдать приличия, уже изображает удовольствие с неплохой для своего возраста убедительностью. Вне себя от радости, вне себя от своего клоуна, Жанина Луэ даже не замечает других подарков, тех, что она могла бы купить: футболку с шутливым рисунком, компакт-диск с песнями, межзвездный грузовоз, волшебно трансформирующийся в героического пилота.
Прошу вас, опустим сам детский полдник, игры и конкурсы, с видеомагнитофоном наготове. Бросим лишь один взгляд на гадкого человечка: ослепленный роскошью, он стоит в сторонке, стесняется играть с другими, одной ногой уже там, в начинающейся игре, другой – здесь, позади, смутно осознавая свой ранг; ошибка природы, которую объективы стараются убрать из кадра, чтобы не испортить фильм или фотографию.
И вернемся к празднику на стадии завершения; мамы разбирают детей, вскоре конец светопреставлению в семье Дарёй и покою в остальных семьях.
Но в приветливости хозяйки дома, кажется, уже нет былой снисходительности к матери Поля-Эмиля. В ней можно уловить менее формальную заинтересованность, удивление, внимание.
К какому преподавателю он ходит? – спрашивает недоумевающая госпожа Дарёй.
Ну, в ту же школу, что и... Ну, в общем, в школу!
К какому преподавателю фортепиано, я хотела сказать.
Мамаша Луэ ошарашена и готова вот-вот взорваться, – к преподавателю фортепиано! – над ней никак потешаются: вот еще, водить сына к преподавателю музыки, может, сразу в балетную студню?
Ответа ожидают и присутствующие дети, вряд ли осознающие всю важность происходящей. Если они и бросают взгляд на Поля-Эмиля, то отныне уже как на чудовище вдвойне.
Явное ненаигранное ошеломление мамаши Луэ передается мамаше Дарёй. Как это? У него вообще нет преподавателя? Ведь то, что она сегодня увидела и услышала, просто невообразимо.
Дело в том, что на день своего семилетия Луи, имеющий репутацию весьма одаренною ребенка, исполнил самую сложную из фортепианных пьес, которые он когда-либо разучивал, – соль-мажорную сонатину Бетховена из первой тетради «Любимых классиков»: аккорды арпеджио в левой руке, череда отрывистых восьмушек в правой, рискованные пассажи на подкладывание большого пальца, которым еще противятся неокрепшие детские суставы.
За всем этим зачарованно следил Поль-Эмиль. И когда аплодисменты, в награду за прекрасное выступление – причем Луи поклонился по-взрослому, как мило, не правда ли? – стихли, наше пугало вдруг без разрешения уселось на табурет и, не дожидаясь, когда власть имущие вмешаются, чтобы деликатно удалить его, сыграло тот же самый отрывок, целиком и без единой ошибки. Техника порой подводила, но слух был безупречен. Он не поклонился, ему не зааплодировали, все смолкли, даже самые неугомонные дети, сорванцы, которым не терпелось вернуться к играм.
Клянусь вам, мадам Дарёй, этот ребенок ни разу в жизни не притрагивался к пианино! Клянусь вам! (От незаслуженного подозрения защищаться надо энергично, в семье Луэ действительно никогда не было никаких пианин.) Он просто хорошенько запомнил то, что делал ваш малыш Луи, и повторил то же самое, никакого секрета тут нет!
Госпожа Дарёй и ее подруга Марта, присутствующая при этой сцене, не могут скрыть растерянность. Они обе видели, как уродец робко, словно вопреки своей воле, уселся за инструмент и заиграл. Сначала, будто опасаясь обжечься, – осторожно, но довольно скоро, распознав в пианино друга, – решительно, властно, упоенно. Сдержанность забылась, уродство осталось, но уже овеянное красотой, явить которую он даже не считал себя способным.
После того как дверь за гостями закрылась, две женщины принимаются обсуждать вундеркинда; вспоминают, конечно же, о маленьком Моцарте и метемпсихозе. А еще – все же – о притворстве. А Поль-Эмиль и его мать, возвращаясь пешком в сумерках, разговаривают о пустяках, о тортах и сладостях на полднике у Луи и о предстоящем ужине.
III. Запрос
Когда вы уже покойник, несмотря на былое желание остаться презентабельный, ваша кровь уже не циркулирует, а перетекает. Покончено с движением действенного насоса, который размеренно направляя ее от подошвенных впадин к церебральным высотам, покончено. Отныне это простая жидкость, глупая, как вода, которая больше всего предпочитает покатые и нижние зоны.
Ваше былое желание остаться презентабельным. Считаются ли с ним в наше эгоистичное время? Раньше добрые люди понимали, что их коней, близок. Они знали, что вскоре последует расслабление сфинктеров и осквернение простыней, а старая черствая соседка будет их обмывать и молча проклинать это отсутствие приличий. И тогда они просто-напросто прекращали питаться, позволяя своему организму себя снедать, дабы – когда пробьет час – оказаться пустыми, с кишками чистыми и гладкими, как новые водопроводные трубы. Многие подвергали похожей операции и свои души: священник приходил их драить, и они до последнего дыхания удерживались – невелика заслуга – от любого дурного поступка и даже сомнительной мысли. Сегодня в этом загаженном состоянии вас видит и за вами ухаживает уже не старая соседка, а оплачиваемый надлежащим образом специальный медперсонал: он знать вас не знает, не будет обсуждать ни на ба-аре, ни на речке во время стирки, ему нет до вас дела. А отдаться в руки бальзамировщика, дабы, когда придут посетители, предстать по-юношески свежим и розовым, – двумя руками за! Для сегодняшних мертвецов, как для детей, стариков и собак, главное – эстетика. Разучились умирать у себя дома, теперь завещают морить себя в больница, и в могильной яме эхом отражается долговая яма социального страхования. Можно что угодно говорить о смерти Поля-Эмиля. Он скончался в какой-то лачуге, об этом никто даже не узнал, вокруг него – мерзость и запустение, посуда, плесневеющая в желтом пластмассовом тазу, насекомые, которые пренебрегают просроченной ветчиной, чтобы полакомиться человечиной, экое пиршество! Зато он избежал смерти никелированной, кафельной, дезинфицированной. Зато он проявил отменный вкус, ибо умер как животное, – каковым и является каждый из нас, – и неспешно использовал все пространство повествующей об этом книги, дабы, не таясь, превратиться в падаль.
Долго ждать не приходится. После остановки насоса кровь начинает застаиваться. Мельчайший сосуд, понимая, что он уже ничему не служит, дает себе волю. Эндотелиальные клетки стенок расслабляются, разверзаются и зияют. Красные шарики, чья плотность выше плотности других кровяных клеток и плазмы, раньше всех используют это неожиданное везение: тюрьма, их вековая тюрьма открыта, и грех отказываться от такой возможности улизнуть. Впрочем, далеко им не уйти; в своей свободе они остаются все равно под надзором, который ограничивает их перемещение нижними зонами. Там они встречаются с себе подобными, такими же посрамленными и неспособными отправиться куда-нибудь еще. И образуют омут. То, что мы, зрители, угадывающие их сквозь прозрачную кожу, называем мертвенной бледностью или синюшностью.
Но мы еще не закончили с ними. Дадим им время прожить их бедную бледную жизнь. Она коротка и безутешна. Мы внесем в нее – вот увидите – немного, так сказать, оживления.
Скоро твой день рождения, Поль-Эм.
Такие обычные краткие формы имени, как Пополь, Мимиль, Милу, Поло, его миновали, но глупой уменьшительно-ласкательной нежности ему избежать все же не удалось.
А раз день рождения совсем рядом с Рождеством, я подумала, может, соединить два подарка в один большой и попросить дядю Жаки добавить чуть-чуть, тогда купили бы тебе игрушечную авто, мобильную дорогу, которую ты хотел.
Мамаша Луэ все предусмотрела, уже несколько месяцев она понемногу откладывала. И скопила нужную сумму, а недавно в гипермаркете «Карефур» чуть не купила, но все же решила увериться.
Она ждет лишь одобрительной улыбки, после которой помчится по проходам гипермаркета; она уже счастлива, даже счастливее своего мальчика; она готова восторгаться и находить в нем свою собственную детскую радость от приближающегося Рождества. И —
Нет, произносит Поль-Эмиль.
Нет. Ребенок, который никогда ни отчего не отказывался. У которого всегда было так мало своих собственных идей, что его вполне устраивали чужие. Нет.
Мне бы лучше —
Здесь запинается не он, смущенный чрезмерностью просьбы; это мать не может внять словам, следующим за Мне бы лучше, не может мысленно выстроить образ, который они должны вызвать. А может быть, это я тяну, не столько, чтобы удержать читателя в иллюзии тревожною ожидания, сколько для того, чтобы собраться с силами, набрать в легкие воздуха и вслед за Полем-Эмилем произнести слова, в его устах не отмеченные повелительным тоном, не подчеркнутые наигранной паузой, а выражающие совершенно естественную очевидность —
уроки пианино.
Он не ждет ответа, по-детски не строит умоляющие гримасы, не придает своему безобразному лицу выражение безумной надежды, которая удовлетворилась бы недавно выпущенной модной пластинкой или поездкой в парк аттракционов. И на мать он едва взглянул. Он попросил это, эти уроки пианино, потому что ничего другого нет. Дело не в том, что ничто другое не доставило бы ему удовольствия, что любой другой подарок его бы разочаровал: нет, просто для него настало время брать уроки пианино, и он будет брать их.
Мамаша Луэ только что вернулась со стройки; там она, – единственная женщина среди небритых самцов, – надев звукоизолирующие наушники, управляла своей махиной, которая дробит камень и асфальт, поднимает и переносит многотонные грузы; от гусеничной вибрации у нее разламывалась поясница, но оставалась все та же глупая гордость за то, что она делает, за то, что ощущает агрегат стоимостью три миллиона в своих руках, под своими ногами и ягодицами и осознает себя действительно единственной. Она вернулась со стройки измотанная, но торжествующе представляла себе игрушечную дорогу, по которой будут кружиться гоночные машинки Поля-Эмиля.
При этих немыслимых словах – пианино, уроки, мне бы лучше – в ее мозгу загрохотала стройка. Упорядочить ее невозможно: организовать строительство – это дело прораба; она дробит и переносит тонны, понятая не имея о генеральной плане, логистике, конторе, стоящих за резкими рывками ее катерпиллера. Слова сына раздробили тонны, но не объяснили, куда их переносить и что с ними делать. Не объяснили, по какому волшебству руины гоночного трека, еще совсем недавно трибуны, лужайки, трассы, по которым с ревом кружили сверкающие болиды, а отныне кучи строительного мусора, груды гаек, выхлопных труб и цилиндров, – могли бы вновь сложиться в то, что так и остается всего лишь слово-сочетанием, пустотой, пробелом: уроки пианино.
Она не решается переспросить. Впрочем, Поль-Эмиль на нее уже не смотрит, он вернулся к раскраске или к урокам, голова склонена, тягостное внимание старательного дурачка.
Последствия этого пожелания не поддаются разумению Жанины Луэ, даже если в сумасшедшем беспорядке начинают оформляться первые вопросы: где искать преподавателя, как об этом спрашивать, сколько времени надо брать эти уроки, сколько они стоят, к чему все это? Другие вопросы еще не подоспели: а пианино? дорогое? где его поставить? нужно ли оно? а что скажут соседи? Не подлежит обсуждению только один вопрос: изменит ли ребенок свое решение.
На самом деле это не решение, это судьба. И невежественная госпожа Луэ, которая ни разу в жизни не употребляла – наравне со словами уроки пианино – слово судьба, предпочитая ему невезение, это сразу же поняла. Проект, обосновывающий и оправдывающий движения ее агрегата на стройке, ей неизвестен, но солнце над стройкой, которое жарит по кабине катерпиллера, солнце есть, и она это знает. Мне бы лучше уроки пианино, это и есть солнце, а все остальное – строительная суета.







