412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Луи Байи » В прах » Текст книги (страница 2)
В прах
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:48

Текст книги "В прах"


Автор книги: Жан-Луи Байи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

IV. Уроки

Livor mortis. Мертвенная бледность звучит приятно и на латыни. Слово livor обозначает, честно говоря, цвет скорее голубоватый, чем багровый или фиолетовый; это цвет грозового неба, цвет гематомы после тумака. Мертвенные бледности, затрещины или заушины смерти: звучит неплохо. А в переносном смысле – подсказывает мне словарь-это означает еще и зависть. Там, в сарае, смерть, завидуя своей очередной жертве, этому пригожему трупику пианиста, который некогда пользовался какой-то известностью, взялась за него и побила его своими костяшками, чтобы показать, кто теперь главный. Ты принадлежишь мне и никому другому. Потомки? Ты вздумал надо мной смеяться или меня испытать? Смотри, как я обхожусь с теми, кто сомневается в моем всемогущество. Бум. И вот на коже показались маленькие следы ударов, ударов Смерти, которая завидует этой жертве, как и всем прочим, животным и людям, – но позволим себе толику тщеславия, на нашей человеческой коже, нашей животной коже без шерсти и перьев, без панциря, это проявляется все же красивее.

Сначала она поразила, как всегда, в шею. Эффект не заставил себя ждать: спустя два часа после того, как он плюнул в небеса своей последней нотой, по-детски жалобной и дрожащей ля-бемоль, под горлом образовалась маленькая лужица крови, и на коже отложился первый причудливый мазок непредсказуемой формы и изменчивого цвета. Если вдуматься, livor означает еще и желание, употребляем ли мы французское слово envie в прямом смысле (влечение, стремление) или в производном (родимое пятно, по которому в былые времена на теле новорожденного определяли прихоти вынашивавшей его матери).

Лишь зоркий глаз сумел бы в сумраке сарая сразу различить эти пятна, розовевшие с робкой неопытностью дебютантов. Но мало-помалу они набирались уверенности, становились видными и импозантными. И затмевали собой все – да так, что это даже вызывало неловкость. К счастью, вызывать неловкость было не у кого – никто так и не войдет, – и стыдливость Поля-Эмиля, pudor mortis, никак не пострадает. В этой связи прошу вас подумать об останках кокетливых женщин, чья кожа никогда не могла обойтись без макияжа: сокрытие ужасного кладбищенского цветения они вынуждены вверять нежелательным свидетелям. К чести Поля-Эмиля следует отметить, что он никогда не заслуживал упрека в кокетливости и, даже взглянув на себя и свои шейные пятна в тот момент, не испытал бы и тени смущения.

К двенадцатому часу эти неприятные пятна достигли наибольшей густоты. А к пятнадцатому часу они уже не могли довольствоваться одной шеей и стали проявляться на других участках тела. Но мы ведь не судебно-медицинские эксперты и, учитывая нашу некомпетентность, вовсе не намерены вскрывать этого несчастного Поля-Эмиля. Кромсать его мы не собираемся; напастей и так хватает.

Однако признаемся: против его воли или неволи, мы все же не удержались от парочки безобидных экспериментов над этими пресловутыми бледностями. Но рассказ об этих забавах отложим на потом, поскольку наше время еще не истекло.

Вы только посмотрите на родословную!

У Бетховена был ученик Карл Черни, учеником которого был Теодор Лешетицкий, учеником которого был Мечислав Хоршовский.

У Шопена был ученик Кароль Микули, ученицей которого была мать Мечислава Хоршовского, учеником которой, в раннем детстве, был Мечислав Хоршовский.

Мечислав Хоршовский умер на сто первом году жизни, свежеиспеченным пенсионером сцены, на которой блистал вплоть до 1991 года и которую покинул в девяносто девять лет. Одним из учеников, выплеснутых этим долголетним потоком, был Антон Кюрти, который впоследствии – по случаю пятидневного курса обучения, помпезно объявленного «мастер-классом», – передал десятку консерваторских студентов два-три истощенных гена Бетховена и Шопена.

В числе этих студентов оказался Станислас Фермантан.

К нему-то и пришел Поль-Эмиль Луэ восьми лет и трех недель от роду.

Полагая себя чуть ли не прапраправнуком Бетховена и Шопена, – хотя оба умерли, так и не успев произвести на свет какое-либо потомство, – Станислас Фермантан определял размер своих гонораров исходя из этого прославленного родства. Сумма, которую он объявляет, не дрогнув, кажется госпоже Луэ безумной, если сравнить с почасовой оплатой ее работы на катерпиллере.

Реакция негодующей мамаши не может не привести в замешательство: громкий откровенный смех. Она уже развернулась, но Фермантан удержал ее; он хотел бы послушать мальчика. Мама его ученика Луи Дарёя уверяла, что этот мальчик действительно одарен.

Поль-Эмиль садится за рояль. Второй раз в жизни, но впервые за такой инструмент. Клавиши такие же, как у Луи, хотя белые – чуть желтее, потому что на них не пластик, а настоящая слоновая кость. И самое главное – он не стоит, а лежит; чувствуешь, как он растянулся, и с низенькой табуретки не видно его целиком. Это как пейзаж, как целая страна.

Это чувство никогда не покинет Поля-Эмиля, даже после тысяч занятий, сотен концертов. Сесть за инструмент, подобный роялю Фермантана, – значит стать повелителем этого царства, узнать все его провинции, всем владеть, надо всем царить.

Что ты умеешь играть? – спрашивает профессор.

Ничего.

Ну, Поль-Эмиль, ты же помнишь отрывок, который показал тебе твой одноклассник? Лишь одна мамаша Луэ – простая душа – не увидела ничего чудесного в событии, случившемся два месяца назад.

Поль-Эмиль играет услышанный тогда отрывок. Для него также в этом нет никакого чуда, лишь уверенность и очевидность. Он сам – чудо, а как же чудо может самому себе удивляться?

Станислас Фермантан мечтал стать знаменитым пианистом. Места бизнес-класс в самолетах, шикарные лайнеры, прекрасные отели, таинственные женщины, стучащиеся в дверь по вечерам, музыка. Ему пришлось смириться, оставить мечты о славе и об импресарио с золотым браслетом. Хотя он был неплохим музыкантом. Но конкуренты были лучше. Когда-то он получил свою премию, теперь изредка выступает, дает от трех до пяти концертов в год. Записать пластинку уже почти ничего не стоит: если поискать, то можно найти несколько уцененных дисков Фермантана, также неплохих, выпущенных на фирме, которая разорилась и была куплена другой, финансово более здоровой фирмой с каким-то поэтическим или мифологическим названием. Он цепляется за эти мелкие успехи, заказывает визитную карточку, где под фамилией стоит слово «пианист», под ним – его консерваторская премия, а еще ниже – дни, когда он дает уроки.

Он похож на писателя, которого публикуют, чествуют в прессе, но у которого не находится читателей. Издательский интерес к такому автору теряется быстро. Если издательства порой и благоволят, то все больше мелкие, близкие к краху. Его горечь увеличивается в обратной зависимости от величины издательства. Сначала он гордится тем, что он писатель, подобно пианисту, который гордится словом «пианист» на своей визитной карточке. Но постепенно убеждается в том, что писатель он неудавшийся. Он начинает завидовать авторам, которые всю жизнь томятся в ожидании публикации: эти могут хотя бы винить систему, корить тайные силы, действующие в прогнившем мире, подпитывать свою паранойю, словно какого-нибудь домашнего зверька, и продолжать верить в свою гениальность, тогда как он, Фермантан, находит в отсутствии читателей – в каждом отсутствующем читателе – подтверждение своей посредственности. И у него когда-то был его звездный час, и в него когда-то верили; из тех музыкантов, что встречались ему на концертах, на конкурсах и в студиях, некоторые вознеслись, а он остался на месте.

И вот он, его шанс. За его роялем – пальцы россыпью, неправильная посадка, необычайно уродливое для этого возраста лицо, но одержимый взгляд, – из рояля Станисласа Фермантана свои первые ноты извлекает гений. Лет через пять-десять он будет давать интервью и всякий раз упоминать о Фермантане, который первым сумел обнаружить способности ущербного ребенка. Первый учитель, это звание нельзя украсть, первый преподаватель остается навеки первым, даже если затем его сменяют более прославленные педагоги. Первый учитель гениального пианиста. Он раскрылся благодаря мне.

Сыграй еще раз.

И пока Поль-Эмиль, восседающий на краю целого царства, слушает, как оно пробуждается под его пальцами, Станислас Фермантан поднимает голову, отчего колышется его грива – невероятная шевелюра, которая встречается только у пианистов, адвокатов, утомленных плейбоев и не имеет другого назначения, кроме как развиваться по ветру словесности, гениальности.

Мадам, принимая во внимание несомненные способности вашего сына, я, разумеется, склонен значительно уменьшить размер своих гонораров.

И сколько это будет стоить?

А какой суммой вы для этого располагаете?

Он приходит заниматься каждую среду. Его удивительные успехи никого не удивляют: ни мать, которая слышала его игру лишь один раз, когда привела его к преподавателю, ни Фермантана, который все сразу понял, ни Поля-Эмиля, который думает лишь о том, чтобы как можно быстрее научиться, хочет все узнать о пианино, полностью овладеть царством, приоткрывшимся ему в первый день. Это нетерпеливость ребенка. Его одноклассники изнывают, ожидая желанную игру или велосипед. Он мается в ожидании сольфеджио, сонаты, менуэта.

Он учится читать музыку. Это занимает две-три недели. Читать музыку так легко.

Голос поднимается, нотки забираются повыше. Голос опускается, нотки спрыгивают вниз. В школе он читает слова с трудом и боязнью, для него буквы по-прежнему – скрытные и коварные противники, а эти красивые нотки с прекрасной формой сразу же согласились для него петь.

Ноги еще коротковаты, до педалей дотягиваются только кончики пальцев. Поскольку буквы не говорят ему ни о чем, в клавире он не узнает первые три буквы напечатанного слова «Педаль». В этом он видит эдакого растянувшегося льва или большого пса, который резким лаем приказывает ему нажать на педаль, – но за ним всегда, как по мановению волшебной палочки, появляется звездочка, которая снимает все чары.

В одну из таких сред Фермантан спрашивает у мамаши Луэ, сколько времени Поль-Эмиль ежедневно посвящает фортепианной игре и на каком инструменте он занимается. В конце каждого урока он задает ученику разобрать самый сложный кусок, на который тот, по его мнению, способен, а к следующему уроку этот кусок оказывается выученный наизусть.

У нас нет пианино, неужели вы думаете, что у нас есть средства, чтобы его купить. Да и куда бы мы его поставили, особенно такое огромное, как ваше.

Фермантан замечает, что рояль вовсе не обязателен, пианино вполне сгодится, и оно занимает не много места. После чего обращается за обьяснениями к Полю-Эмилю.

Я читаю отрывок каждый вечер, много раз, пока глаза не слипаются. И утром тоже, и днем, когда могу, даже на переменах в школе. Читая отрывок, я думаю о нем очень сильно, и о пальцах, которые играют. Сначала это нелегко, я часто ошибаюсь, а еще трудно пальцам, особенно когда ритм очень быстрый. Но в конце оно бежит само собой. Я понимаю, что выучил отрывок, когда мне уже не нужны листы, чтобы его слышать.

А тебе нравится играть на моем рояле?

У меня в голове получается красивее, но... на рояле лучше.

Лучше, чем красивее?

Нет, не так красиво, но лучше.

V. Обучение

Поиграем немного и мы.

В этом сарае мало что может развлечь. Бесшумные клавиши – да, но мы ведь не Поль-Эмиль Луэ, и, прикоснувшись к ним, мы услышали бы всего лишь досадное «тук-тук».

И все же поиграем. Разумеется, находящийся здесь гражданин совершенно мертв; он пребывает на такой стадии отрупления, когда лучшего и не пожелаешь, и этим еще немного жив.

Ибо проявившаяся через два часа после смерти и только что изученная нами синюшность через десять часов будет красивой как никогда; яркость пятен максимальна, на бесформенной бледной плоти они выделяются предельно четко, и это сможет легко оценить взгляд, абстрагированный от всех соображений за исключением эстетических.

И тогда играть будет уже поздно. Но между вторым и двенадцатым часом мы можем вмешаться. Не буду злоупотреблять своим статусом автора, дабы играть в одиночку; пожалуйста, делайте как я. Высмотрите синюшное пятно, например вот это, на ключице. Сильно нажмите указательным пальцем, я сказал «сильно», не бойтесь, он вас не съест, разве что заявится ночью и, в свою очередь, в отместку, нажмет на вашу ключицу. Хорошо, вы осмелились. И что вы заметили? Да, пятно исчезло! Ведь вы выгнали кровь из каналов, и она доброжелательно вам подыграла. А теперь вглядитесь. Что вы видите теперь? Участок, на который вы надавили, стал более белым, чем пограничные с ним зоны. Ах, я вижу, вы входите во вкус. Забавляйтесь, развлекайтесь, пока живы: какие ваши годы! Пользуйтесь тем, что труп, с которым вы имеете дело, все еще податлив; скоро наступит час, когда он покажется вам менее сговорчивым. Через какое-то время интерстициальная ткань на участках бледности полностью пропитается кровью. Почему? Боюсь, вы лишь делаете вид, что интересуетесь этим вопросом, дабы скрыть самое важное: вы ради забавы изгоняете бледности и, вероятно, таким образом убеждаете себя, что способны мановением пальца отогнать Смерть. А кровь распространяется по бледностям потому, что стенки сосудов ослабли, утратили свою герметичность, только и всего. Завтра вы сможете давить на синюшность сколько угодно: она здесь, и уже никуда не уйдет. Отныне пятна неподвижны. Игра закончилась.

Отойдем от тела Поля-Эмиля. Он отказывается соответствовать нашим пожеланиям. Мы, как нам казалось, угадывали в нем зачатки благоволения, доступности, а в том, как бледности безропотно исчезали, – легкую степень импульсивности, которой у него на самом деле никогда не было, А еще мы обнаруживали его способность воспринимать, в зависимости от преподавателя, различные характеры национальных школ. Но теперь он вновь оказывается тем Луэ, которого мы знали при жизни: никакой доброжелательности. Он сосредоточен на процессе своего разложения, как некогда сосредотачивался на единственном занятый, которое для него имело значение, на музыке. Он проявляет такое же упрямство и сейчас, отказываясь внимать тому, что не является его разложением, как тогда – всему, что не было фортепианной техникой, изучением клавиров, исполнительским мастерством. Учение, учение и снова учение. Сегодня вместо этого – разжижение, разложение, распыление. И если то, что мы знаем о нем, правда, если он не и изменился, мы должны решительно заявить: ничто не заставит его отступиться. Он все равно достигнет своей цели, он обратится в прах.

В конце года Фермантан отдает своих учеников на суд родителей, обратившихся в слух. Разумеется, Поль-Эмиль играет; разумеется, его отмечают; разумеется, дальше следует консерватория со своими препонами, которые он преодолевает, даже не осознав, что это препоны.

Учителя спешно обступают дарование, делая вид, что своим преподаванием оказывают услугу тому, кого надеются когда-нибудь, хвалясь, представить своим бывшим учеником.

В Париже он берет уроки у Плюдермахера, Кабассо, Ангелиха, Чжу Сяо-Мэй. Затем, учитывая слишком нежный для международных состязаний возраст, его отправляют в Москву, где он учится у Воскресенского, Погорелича, Башкирова, Лупу, Глока.

Госпожа Луэ не платит ни за что. От первого инструмента, кабинетного пианино, на время предоставленного консерваторией, и до последнего, гордо раскинувшегося рояля, который едва умещается в гостиной и на который она не может ничего положить или поставить – ни салфетки, ни безделушки, – все одалживается или дарится. Будь то частные лица или организации, меценатство еще ни разу не подвело.

Иногда Меценат принимает образ серьезного промышленника, который уже видит, как логотип его предприятия украшает афиши концертов и обложки пластинок. Иногда оказывается сумасшедшей старухой с черными лакированными волосами. Чаще всего – более абстрактно – проявляется в виде ученической стипендии, особого гранта, какой-то премии за одаренность или гениальность артиста, подающего надежды. Мамаша Луэ могла бы удержать часть этих средств, чтобы купить себе пальто или платье, но все скрупулезно откладывается для Поля-Эмиля. Поскольку она не понимает этих денег, то из суеверия боится к ним прикасаться. Для пальто нужны деньги настоящие, заработанные на стройке. Иногда Меценат хмурит бровь или ведет носом: до чего же маленький пианист уродлив. Но, как и мама, думает: он выправится, рано или поздно оформится физиономией, обзаведется характерной рожей, ведь Меценату сладко представить, что именно благодаря ему в Карнеги-холле прославится эдакий Мишель Симон.

Переходя от мэтра к мэтру, Поль-Эмиль демонстрирует безупречную податливость. Старик, приверженец французской школы, учит играть одной лишь кистью и держать корпус абсолютно безучастным. Исполни с монгольскими скулами доблестно выкорчевывает ересь и мобилизуете служение искусству грудь, спину, поясницу, оставляя кисти лишь доводку и, если угодно, грациозный взмах для зрителя, охочего до сентиментальности. Поль-Эмиль с одинаковым настроением сменяет утонченную, но иногда суховатую изящность на безумную порывистость, от которой трещит дерево и рвутся струны. Он жаждет всего, блистает во всем, кажется, поочередно осваивает утонченные хроматизмы и пикантные акварели Дебюсси, чувствует себя вольготно внутри рахманиновских гроз. Ему подходит ночная обнаженность позднего Листа. Ему подходит виртуозное неистовство Скрябина. А еще туманы Яначека, буря и натиск Брамса, невозмутимая архитектура Баха – ему подходит все.

И вот уже просачиваются критические замечания: это хамелеон, у него нет никакой индивидуальности, никакого стиля. И другие, более коварные, начинающиеся со слов разумеется, он само совершенство, но. Хочется, чтобы он определился. Желательно, чтобы он выбрал. Ведь надо отнести его к какой-нибудь школе (а их у него десяток), привязать к каким-то предпочтениям (а он всеяден), вместить в какие-то рамки (а их у него, похоже, нет). Будь он утонченным эфебом, можно было бы выкрутиться, объявив его ангелом; будь этот уродец высечен резцом из камня, а не слеплен из теста, ему приписали бы договор с дьяволом: толика сверхъестественного, даже чисто метафорически, устроила бы всех.

В Москве, на Большой Никитской, по окончании более или менее публичных занятий его поджидают девушки. Славянские красавицы, очаровательные блондинки, с водяными глазами, восхитительный разрез которых тянется к вискам. Привлекательность таланта и парижских перспектив оказывается сильнее, чем отвращение при виде уродства. Они отдаются ему с прохладцей отстраненно. Они ведут себя, как он – перед инструментом: им подходит все. Ему больше всего нравится сложная и сочная гармония, которая возникает между по-заячьи щуплыми талиями, спинами с выступающими позвоночниками и лопатками – и внезапно сменяющими их то тут, то там округлостями. Их позвонки как клавиши, а ребра как струны; когда он, чуть отдаляясь, смотрит на них, то видит сонаты, которыми овладевает, познавая формы, мелодические линии и богатые созвучия. В постели это также сонаты: первая часть, в которой властно заявлено общее настроение, затем адажио вздохов и финальное виваче, ибо надо все же чуть ускорить темп, кончить со всем этим и вернуться к роялю.

У них красивые голоса, нежные и низкие.

Они быстро отступаются, когда понимают, что он никогда не сподобится ни запомнить их имена, ни предпочесть их разучиваемому отрывку.

Московская жизнь ему нравится.

Когда уже все ступени пройдены, все препятствия преодолены и вновь оказываешься в Париже, – где русские девушки хоть и не отсутствуют, но встречаются реже и стоят дороже, – приходит время создавать себе имя в музыкальном мире.

VI. Сад Астрид

Поскольку теперь вы уже не боитесь трогать тело нашего распростертого товарища, поднимите ему веко. Как вы можете заметить, глаз утратил свою прозрачность. И вам не терпится узнать, почему эти очи, некогда столь живые, ибо так живо поглощали свою ежедневную порцию нотных знаков, отныне решительно угасли. Дело в том, что их заполнил калий; чтобы стекловидное тело – объясняют нам ученые – оставалось прозрачным, в нем должно быть очень мало ионов (ион калия – экие мы невежды!– это такой большой катион). После смерти клеточная мембрана, утрачивая былую непроницаемость, начинает постепенно пропускать ионы, которые попадают в стекловидное тело и делают его мутным. Вот почему.

Так, в течение недели ионы калия мигрируют в стекловидное тело. На этом, кстати, основан весьма несложный и наиболее точный метод датировки смерти. Следующая манипуляция мне очень нравится, дозвольте мне совершить ее самому. Передайте мне, пожалуйста, тот шприц. Следите внимательно за моими действиями, вы сможете повторить их, когда следующий труп достанется вам. Я втыкаю иглу в уголок, сюда, в мышцу глазного яблока. Я знаю, в первый раз у всех складывается впечатление, что для пациента эта операция окажется крайне болезненной, но не забывайте, пожалуйста, с кем мы имеем дело. Я очень аккуратно делаю пункцию (кровь и ретинальные клетки не должны примешиваться к забираемой пробе). Мадемуазель, отправьте это в лабораторию. Они знают. Они будут взбалтывать, гомогенизировать, использовать ионоселективные электроды, это уже не наша работа. И через несколько часов, но все же не меньше восьми-девяти, измерив концентрацию калия, они скажут нам, сколько времени назад несчастный испустил дух. В этой информации мы вообще-то и не очень нуждались, нас влекла, разумеется, одна лишь жажда познания. Ответ лаборатории только подтвердит наше предположение: приблизительно шесть с половиной дней истекло с того момента, как музыка была окончательно избавлена от воздействия неотразимого Поля-Эмиля.

Хотя, возможно, не совсем. Слух, в сто крат чувствительнее нашего, мог бы в непосредственной близости различить тысячи слабейших звуков – шипение, урчание, бульканье, – которые производит разлагающаяся плоть. Настоящая конкретная музыка, но ей явно недостает творческой и организаторской человеческой воли. Это уж точно. Но для неподготовленного слушателя она не менее приятна, чем шум ласкового сентябрьского ветерка в старой осиновом парке. В обиходе подобное шептание также называется музыкой. И в этом смысле Поль-Эмиль – музыкант до кончиков ногтей, до мозга костей  – музыкален не больше и не меньше, чем вы или я, когда придет наш час.

В музыкальном мире важны два-три конкурса, не более.

А единственный мир, который принимается в расчет, это мир фортепианный, мир пианистов.

Конкурсы трудны, потому что на кон ставятся гениальность или талант, слава или репутация, королевский Альберт-холл или театр в Обюссоне. Жизнь или смерть.

Участвующие в них пианисты исчерпали всевозможные премии, выше этой ничего нет. И теперь живут в ожидании конкурса, который проходит раз в пять лет. У них один шанс из двадцати. Если они его пропустят, то уже навсегда.

Они прилетают со всех континентов. Музыка не смягчает нравы: музыканты ненавидят друг друга с первого взгляда. Конкурс длится две недели. Через две недели один из двадцати прикончит остальных. Понятно, почему чувства не отличаются благожелательностью. Каждый делает вид, что интересуется остальными, их карьерой, их учителями, успехами. Но лишь для того, чтобы их разоблачить или сокрушить их же сомнением в собственных учителях и успехах.

На две недели их запирают в красивом загородном имении. Комнаты светлые и очаровательно старомодные. Шкафы приятно пахнут пчелиным воском и черешневой древесиной, выбранные со вкусом гравюры на стенах имеют более или менее явное отношение к музыке: портрет Брамса или Маргарита за прялкой. Кровати высокие. Резвиться в них никто не будет, разве что в одиночку, даже если с каждым конкурсом пианистки оказываются все более симпатичными, а пианисты – все менее дряхлыми.

Здание достаточно просторно, чтобы вместить двадцать однокомнатных звукоизолированных номеров с двадцатью одинаковыми инструментами. В театре, восхитительном кондитерской царстве рококо, их ждет конкурсный рояль. Одни номера расположены на втором этаже, другие – на четвертом. Распределение стало предметом тайной и ожесточенной борьбы, поскольку одни считали, что подъем на два лишних пролета обеспечит им прекрасную мини-гимнастику, гарантирующую хорошую форму в заветный день; другие – что следует, напротив, экономить силы и оберегая предплечье, не перегружать ложки за десертом.

Один из этих двадцати номеров так и не будет обжит, зря потратились.

Замок – собственность то ли государства, то ли царствующей фамилии, не очень понятно. Все мероприятие называется Конкурсом имени Принцессы Астрид.

По прибытии пианисты получают программу, которую им предстоит выучить. Кроме произвольною произведения, – которое они выбирают самостоятельно и иногда из тех, что отрабатывают годами, – от них требуется исполнить рапсодию Листа (виртуозность), сонату Гайдна (артикуляция), пьесу Берио (современная музыка). И – предмет всеобщих треволнений – третью часть концерта-сюрприза, который многообещающий фламандский композитор Ван де Виле написал специально по этому случаю.

Сады и парки, как мало он их видел! Самое большее – подозревал, что они существуют. Один садик находился прямо у дома, где прошло его детство; о садике сохранилось очень мало воспоминаний. Иногда мать водила его туда. Однажды пришлось расчищать подступы, потому что вход был загроможден настоящей баррикадой из магазинных тележек, вывороченных дорожных знаков и сорванных вывесок: накануне вечером в районе забавлялись дети старшею школьного возраста.

Другой раз в песочнице он нашел шприц. И уже собрался использовать находку в игре с другими ребятишками, когда мать вырвала ее у него из рук в своих мечтах она видела сына вовсе не врачом, а прорабом.

Позднее тропические джунгли музыки с их неисчерпаемым изобилием оказались более привлекательны, чем сады и парки. Его познания в области зеленых насаждений ограничивались садами под дождем (Дебюсси), волшебным садом (Равель), закрытым садом (Форе предоставил ему возможность в тринадцать лет аккомпанировать очаровательной певице старше на семь лет, и та взволновала его не только своим меццо), старый садом Лили Буланже, светлым садом ее же авторства, садом Долли (снова Форе) и садовой росой Кеклена, который был учеником Форе (опять Форе), а еще садом. в который выходил Энгельбрехт, Дезире-Эмиль.

Из этого видно, что Поль-Эмиль мало что понимал в парках à la française. Но по сути, для него любой клавир был как парк. В нем встречались отдельные рощицы, просторные лужайки. Работая, можно часами прогуливаться по одной и той же аллее, по-свойски проходить через тенистые и высушенные солнцем места, наведываться к дубу, в который всякий раз ударяет молния, и возвращаться к фермате, где приятно отдохнуть после прогулки, наслаждаясь умиротворенностью совершённого аккорда, эдакого удобного шезлонга.

Одним словом сады и парки или то, что обычно понимается под этими словами, хлорофилл кустов и крон, птичьи трели и крики, гравий на аллеях и прочие лужайки, его совсем не интересовали. Если он и пересекал их по пути в консерваторию или к Фермантану, то сам того не ведая: в такт шагам закрытый для мира мозг повторяя отрывок к предстоящему занятою.

Понадобилось вмешательство принцессы Астрид, чтобы он в каком-то смысле был приговорен к садово-парковому заключению. Покидать имение запрещено, а внутри – никаких тебе тротуаров, никакого асфальта – естественной среды для такого горожанина, как он. И вот, едва получив программу конкурса, он отважился выбраться в парк с опаской, которую не умеющий плавать выказывает на краю большого бассейна.

Открытое его потрясло. Он стал совершать немыслимые поступки: дышать в полную силу – грудь раздувается, запахи, которые он не может определить, свежая зелень на ложе из гумуса, перечный аромат этих блестящих соцветий, названия которых он не знает, – все это ударяет ему в голову и чуть ли не кружит ее. Он открывает для себя шаг фланера – это он-то, для которого ходьба уже давно свелась к перемещению от одного инструмента к другому. Он поднимает голову, высматривает в ветвях что-то мелькающее: рыжая шубка белки, яркое оперенье сойки, пламенеющий хохолок дятла.

Он решительно отворачивается от замка, в котором надрываются девятнадцать фортепианных каторжан. Запоздалое лето – утренняя пронзительность, вечерняя благость – застает его в парке, на заре и в сумерках; он сидит на скамейке и кутается в ночь, где отсутствует музыка и остались одни лишь запахи, шорох листвы, шуршание живности.

В первый день он брал с собой конкурсные произведения. Он и так уже знал наизусть почти всё: одного рассеянного прочтения нот достаточно, чтобы вспомнить. Работа над концертом Ван де Виле не намного труднее. Один час – чтобы прочесть и перечитать, еще один – чтобы мысленно настроить пальцы. К чему проверять на клавишах? Проверять – попусту тратить время, ведь его влечет парк. В первый раз он услышит концерт, когда будет его играть: жюри наверняка оценит свежесть исполнения. Мысль о конкурентах, которые терзают себе память и пальцы, корпя над клавирами, не вызывает у Поля-Эмиля даже тени улыбки. Это поденщики, издавна приученные покорять музыку. Для него же музыка никогда не была цирковым животным, неприятелем, вызовом. Музыка – его амниотическая жидкость. Он в ней плавай еще до того, как появился на свет. Даже произведение, написанное накануне, ему в каком-то смысле уже знакомо: удивить его не может никакая музыка, он сам себе музыка. И гордиться тут нечем: это так, и все.

Увидев его в первый день, музыканты, не знавшие его раньше, чуть не рассмеялись. Экий уродище. До чего же неловкий, скованный. Кажется, только и думает, как держаться, куда деть болтающиеся при ходьбе руки. Но те, кто встречал его в Париже или в Москве и слышал его игру, сказали им, зря смеетесь. Когда он сядет за инструмент, члены жюри увидят эту постоянно влажную губищу, лошадиную челюсть и необузданные зубы, готовые вот-вот выскочить, шишкастый лоб, уже теряющий волосы: это и есть Поль-Эмиль, уродство, которое само себя пугается и пытается от себя избавиться, подбородок скрадывается и ускользает, скулы лезут на виски, глаза разбегаются в разные стороны... Членам жюри будет так неловко, что они постараются смотреть мимо: а именно на руки. Руки пианистов редко бывают уродливы. Редко, но все же бывают. Руки Поля-Эмиля толстые, пухлые, с распухшими суставами и сплющенными ногтями; обычные деформации в результате слишком ранних и бесконечных занятой на инструмента, как, например, искривление последней фаланги мизинца, приняли у него почти тератологические размеры. Его руки – одновременно разлапистые и паучьи, а из тыльной стороны ладоней и из пальцев торчат бурые волоски: не то зрелище, которое можно выдержать долго. Поэтому члены жюри, избегая мало прельщающей согбенной и грузной фигуры, отвратительного лица, противных рук, обратят взоры внутрь себя, сконцентрируются и под покровом век оценят единственное, что стоит учитывать в Поле-Эмиле: его игру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю