Текст книги "Болеславцы"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
IV
Прошел год.
Между королем и всей страною продолжалась та же бескровная, молчаливая, беспощадная война, в которой никто не обнажал, но и не покидал оружия, а обе стороны вели борьбу упорно, не отступая с занятых позиций.
Вооруженные толпы сменялись, подходили под самый замок, укреплялись у подножия холма. А наверху, за оградой замка, крепко сидел неустрашимый его обладатель и раздражал мятежников королевской пышностью, соблюдением освященного стариной обычая и блеском окружавшего его двора. От целого государства осталась у него в повиновении одна только Смочья [27]27
«Смок» – Змей Горыныч, дракон.
[Закрыть]гора; а из полчищ только горсточка людей, судьбы которых он сумел связать со своей судьбой.
Обе королевы проводили дни в непрестанном беспокойстве и слезах. Из бабьих сплетен узнавали они о разных страхах: о нападениях, изменах, резне и мести. Не одну ночь простояли обе королевы на коленях перед святыми иконами, в молитве ожидая смерти. Многократно молодая королева, земно кланяясь, умоляла Болеслава убежать. Король выслушивал ее смеясь и ничего не отвечал. Только старуха мать молчала. Она, как сын, не хотела позволить себя выгнать и готовилась встретить грозившую судьбу, не трогаясь из замка.
– Мы здесь панствуем, – говорила она, – король помазан и венчан на царство; никто ничего ему не может сделать. Пусть все уходят, а я не двинусь с места: здесь умру, и никто не посмеет меня тронуть.
А когда Велислава, лаская сына, упрашивала ее именем дитяти, бабка оставалась непреклонной: в раздумье, уверенная в своем праве, твердая, она только повторяла:
– Что хотите, то и делайте, а я помру здесь; а отсюдова не двинусь.
Болеслав также делал вид, что предпочитает умереть с короною на голове, чем дать сорвать ее с чела.
Наступила новая весна (1080 г.). Вавельский замок походил на крепость, истомленную продолжительной осадой. Дворы его поросли травой, для коней не хватало подножного корма, для людей припасов; челядь поодиночке уходила и не возвращалась. Стали ставить по ночам дозоры у ворот; тогда беглецы перелезали через частоколы на валы и исчезали. Тревога и неуверенность в судьбе овладевали самыми отважными; но король не позволял роптать и замыкал уста ужасными проклятиями и угрозами. Некоторых, нарядив в заячье шкурки и засунув за пояса кудель, повыгонял на посмешище из замка.
Половина Вавельских построек пустовали; некого было приглашать к столу, трудно заставить веселиться. Королевские наперсники тщетно, крадучись, ходили по ночам в окрестные селения вербовать людей в королевские полки. Напуганная чернь, видя своих господ во всеоружии и боясь их мести, не смела шевельнуться. Сельский люд тайком давал королю живность и припасы, но наяву открещивался от него.
Несмотря на всю тяжесть положения, король не прекратил выездов на охоту, как в былое время, приказав только всячески оберегать валы и ворота. Впоследствии, узнав, что в его отсутствие делались попытки обманом занять Вавель, он отказал себе в последнем развлечении.
По целым дням он лежал или сидел, чаще всего в своей опочивальне с любимыми собаками. Иногда смотрел в окно, из которого открывался вид на Вислу и безбрежные дали; или же целыми часами ворчал что-то себе под нос, метался, проклинал. Если входил кто-либо из службы, притворялся веселым и был щедр, как никогда.
Безделица выводила его из себя, и от веселости был один шаг к бешенству и гневу. Тогда он намечал себе жертвы из той горсточки людей, которая при нем осталась: вешал, рубил головы, а на другой день жалел о пострадавших.
Однажды утром, когда король, полуодетый, сидел еще с собаками, приказав привести под окно лошадь, чтобы хоть полюбоваться на нее, вошел Буривой, исполнявший теперь обязанности спальника, и после долгих колебаний доложил, что несколько земских людей ожидают у ворот и требуют личного свидания.
Болеслав задумался. Первым его движением было велеть гнать вон: посольство не могло быть добрым знаком. Он почти уже решил послать отказ, но внезапно передумал и приказал впустить. Сам же, наскоро одевшись, отправился в светлицу, где обычно принимал в былые времена почетных посетителей.
Здесь, в одиночестве, перед его глазами невольно возник образ последнего посещения епископа; ему почудилась в светлице тень убитого, грозящая небесной карой. Он сумрачно упал на королевское седалище, стараясь отвести глаза от места, где ему мерещилось кровавое видение с рассеченным черепом, звавшее его на Божий суд.
Послышались шаги. Вошел Буривой, а за ним Лелива, Крук и Бжехва.
В былые времена они не так являлись перед королевским величеством. Ныне же вошли как к совершенно постороннему и безразличному для них лицу. Вошли вяло, не преклонили головы и, остановившись у порога, равнодушно осматривали помещение.
Болеслав смотрел на них глазами, исполненными ненависти; и они отвечали ему тем же. Молчание продолжалось довольно долго.
– Мы пришли, – начал Лелива, – потому что пора на чем-нибудь порешить; земля без короля не устоит. Прежде чем мы выживем вас голодом, может пройти несколько месяцев. Уходите лучше добровольно, не дожидаясь, что мы выгоним.
– Так, так; уезжайте-ка на Русь, или куда хотите, – подхватил Крук, – здесь вам сидеть не долго… нет…
– Нас здесь довольно, – прибавил Бжехва, – можем взять замок и перерезать всех; не вынуждайте нас, не дожидайтесь… Дадим свободный пропуск.
– Венгерец также к вам благоволит за прежние услуги; можно и к нему, – закончил Лелива.
Король молчал, как бы не слышал. Никто, никогда не осмеливался говорить с ним таким образом. Этими словами они вонзили ему в сердце меч. Опершись на руку, он смеялся.
– Какие вы великодушные! – воскликнул он. – Даете мне свободный пропуск! Вы! Мне!
И вдруг, оборвав разговор, он крикнул совсем другим голосом:
– Великодушные паны, идите вон и живо! Иначе велю вас перевешать, как собак!
Земские люди ничуть не испугались; переглянулись, а Лелива ответил хладнокровно:
– Конечно, можете нас повесить: мы знали, когда шли сюда. А дальше что? Мы старики, беда не велика, а к вечеру здесь камня на камне не останется. Посмотрите, сколько нас кругом?.. Не ищем вашей крови, потому что хоть ты нам не король, но был королем. Выпустим тебя со всею худобой, куда только пожелаешь! Окажем тебе милость.
Наступило понурое молчание. Болеслав сам с собою повторял:
– Милость! Они, мне, милость!
– Да, милость, – подтвердил престарелый Бжехва, – нам не трудно быть немилостивыми. При вас несколько сот, не более, людей: нас тысячи, все больше те же, которых вы сами обучили ратному делу. Вы рассчитывали на простой народ; да мы-то не позволим ему пикнуть.
Все замолчали. Король сел и также погрузился в молчание. В настроении его произошел странный, внезапный переворот. Гнев уступил место горечи.
– Что я вам сделал? – спросил он.
Выборные обменялись взглядами, глазами понуждая один другого отвечать, пока Крук не поднял голос:
– После Киева вы стали измываться над нами; прозвали наших женок суками, хотели отдать нас в кабалу холопам… разве мало? А кровь епископа?
Король в ярости шарахнулся.
– Он был изменник! Понес заслуженное наказание!
– А хотя бы даже так, – перебил Бжехва, – а по чьей милости он стал изменником? По вашей же!
Болеслав глядел в потолок, притворяясь, что не слышит.
– Не гоже вам быть королем в христианском государстве, – докончил Лелива.
Болеслав, видимо, боролся с собой, не зная, покарать ли выборных за их дерзкое поведение или не наказывать. Потом, как бы позабыв о них, он повернулся к открытому окну и посмотрел в долину.
У подошвы Вавеля, как муравейник, кишело рыцарство, земские люди и вооруженные четники. Гул их голосов доносился до окна. Выборные, видя, что король забыл о них, пошептавшись повернулись и стали выходить. Король сидел, точно приросший к креслу, неподвижный, не отдавая никаких распоряжений и как бы не замечая ходивших. Никем не остановленные, прошли они через ряды стоявшей по бокам дружины и придворных, провожавших их глазами, и беспрепятственно дошли до ворот. Стража выпустила их из замка.
Раньше, чем король успел подняться с места, вбежала Велислава с сыном, с плачем бросилась к его ногам, умоляя спасти себя и детище свое от смерти. Настроение осаждавших замок полчищ становилось, чем дальше, тем грознее.
Болеслав не взглянул ни на королеву, ни на сына; порывисто вскочил и, желая избежать наскучивших упрашиваний, сразу вышел.
Действительно, окружавшее Вавель скопище было в этот день настроено очень бурно. Полчища все умножались и, казалось, готовились к решительному шагу. Имея при себе несколько сот людей, нельзя было и думать не только об обороне, но даже о сопротивлении натиску толпы; особенно же если впереди не было надежды на подмогу. Болеслав сам вышел на валы, долго, гордо глядел на собравшуюся рать и мерным шагом вернулся во дворец. Там он потребовал к себе Буривого, казначеев и военачальников.
Он был бледен, и на его наморщенном челе виднелись следы сдержанного гнева и злобы.
– Нагружать возы казною. Людям быть на изготовке всем, до единого. Не только света что в Кракове! И горе тем, кого застану в замке!
Сейчас же военачальники и старшины стали отдавать по замку приказания готовиться в дорогу. А так как все давно их ждали и желали, то люди охотно взялись за работу.
Весь день только и было видно груженые возы, дорожные мешки и вьюки. Ковали и снаряжали лошадей. Повсюду царила обычная предвыездная неурядица.
Король совсем не выходил из своих покоев; ничего не хотел видеть, ни о чем не спрашивал, а обращавшихся к нему с вопросами гнал прочь. Он целый день лежал в оцепенении; дразнил собак и хохотал, когда они его кусали. А к говору многотысячной толпы, который ветер доносил порой в окно, он оставался, по-видимому, совершенно равнодушен.
Всю ночь продолжались сборы при свете факелов. В тереме обеих королев женщины с плачем срывали пологи, укладывали утварь, бегали в тревоге, роняя, обессилев, схваченные вещи. Ве-лислава ласкала сына; Мешко почти весело расспрашивал, куда они поедут.
Старая Доброгнева с самого начала заявила и стала на своем, что ни она сама, ни ее придворные и не подумают уезжать из замка. Своему дворецкому она настрого сказала:
– Пусть, кто хочет, едет, а я останусь. Я королева и имею право жить здесь: здесь я и умру. Вольному вольно уходить, а я не тронусь с места.
Напрасно упрашивала ее невестка, уговаривал Мешко. Она погладила ребенка по шелковистым волосам, поцеловала в лоб, две слезы скатились по ее щекам, и она сказала:
– Уходите все; но кто-нибудь должен же остаться, чтобы не сгинул весь королевский род, и место не осталось пусто… Пусть выгонят… посмотрим, хватит ли у них решимости… или убьют… а я все-таки останусь!
Доложили королю; он выслушал и промолчал. Ему в голову не приходило перечить матери; но вечером он сам пошел к ней. Доброгнева пристально взглянула на сына.
– Иди, государь, – молвила она, – твое дело искать людей да звать на помощь. А мне уж трудно волочить старые кости по белу свету. Подожду вас здесь. Останусь.
И, точно бодрясь и набираясь сил, Доброгнева неустанно повторяла:
– Останусь здесь!
Наутро, чуть свет, все уж были на ногах. Замок был пуст и оголен до нитки; а на дворах стояли полные возы, и везде кишел народ.
Когда королеву с Мешком подвели к повозкам, находившимся посреди обоза, старая Доброгнева вышла, опираясь на двух придворных. В руках у нее была золотая икона, по лицу текли слезы; она велела людям поддержать себя и трепетно воздев руки горе, благословила иконой отъезжавших.
Впереди ехал сам король на серой Орлице, под золотой попоной. На нем были позолоченные доспехи, королевский плащ, на шее цепь; пояс с самоцветными каменьями. С осанкой победителя, с короною на шлеме, с выражением презрения и гордости на бледном лице, он был далек от покаянных мыслей.
Он смотрел свысока и угрожающе:
– Вернусь!
Непосредственно за королем ехали, вооруженные с головы до ног болеславцы, в железных доспехах, увешанные луками, мечами. За болеславцами дружина, двор, челядь, ратные люди, двумя длинными шеренгами оцепившие обоз, с королевскими сокровищами, лошадей на поводу, охотничьих собак и соколов. На возах, укутанные в плахты, сидели плача женщины, дети и больные.
Король даже не оглянулся, оставляя замок, но гордыми глазами смотрел вперед. Рядом с ним развевалось знамя, несли мечи, шли трубники с рожками, чтобы подавать безмолвные сигналы. Горсть верных болеславцев, с обнаженными мечами, выступала непосредственно за королем. Они также оставляли семьи, дома, родную землю; покидали все, верные однажды данной клятве, зная, что либо сложат свои головы, либо долгие годы будут мыкаться в изгнании, среди чужих людей, презренными скитальцами. На лицах их отражалось, одновременно, глубокое страдание и непреклонная, железная решимость. Иные вздрагивали, слыша за собою женский плач и детский писк, но крепились, чтобы не дать сердцу воли.
Когда королевский поезд вытянулся за ворота, замок опустел. Остались только Доброгнева с несколькими придворными, да старик, разбитый на ноги, сидевший у ворот. Скатертью тянулась впереди дорога, и уезжавшие подвигались дальше степенным шагом, развертываясь длинной вереницей. У подножья замковой горы, голова к голове, стояли полчища земских людей, так что казалось, что придется прокладывать себе дорогу с оружием в руках. Королевские телохранители молча переглянулись, заподозрив, не умышленно ли заманили их в открытое поле. Однако король, едучи во главе передового отряда, без труда пролагал себе дорогу сквозь толпу: земские люди загодя расступались перед ним в молчании, как перед погребальным шествием, и отходили на обочины пути.
Никто не снял шапки, но зато никто и не послал ему вдогонку оскорбительного слова, не посмел надругаться над его несчастием. Обе стороны смотрели друг на друга одинаково высокомерно: король на них, они же на того, кто был их королем.
Кругом царило зловещее молчание; никто не проронил ни слова, не пошевелился. Когда приблизились королевины повозки с плачущими женщинами, лица многих омрачились; их также пропустили молча, без привета.
Родичи болеславцев, ястшембцы, дружины, шренявы, когда королевский поезд миновал их ставки, ни единым звуком не приветствовали братьев, даже не взглянули. Верные слуги короля шли в изгнание отверженцами: им навстречу не протянулась ни одна родственная рука.
Только когда шествие миновало земский лагерь, и головные его части, с королем, медленно переправлялись через Вислу, позади стал нарастать гул голосов, прерываемый взрывами бурного восторга.
Лелива и Бжехва хотели немедленно занять опустевший замок; другие предлагали оставить его пустовать впредь до избрания нового короля и снятия со всей страны церковного проклятия. Спор еще не кончился, когда вмешался кто-то с сообщением, что старая королева-мать с немногочисленною челядью осталась в замке и не собирается его покинуть.
Вожди были изумлены ее бесстрашием и послали к Доброгневе выборных людей, с заверением, что она может остаться в замке в полной безопасности, а о ее нуждах позаботятся главари народа.
Весть о присутствии Доброгневы сделала праздным самый вопрос о занятии замка земским ополчением. Решили оставить его пустым и разоренным.
В земском стане господствовало в этот день чрезвычайное веселье, как после победы. Сутки еще простояли ополчения под замком, чтобы окончательно убедиться в отъезде короля и принять какие-либо меры. Решили немедленно оповестить обо всем случившемся епископов, а также городских и замковых жупанов; а на другой день грозные рати стали расходиться, разъезжаться и рассыпаться из-под Вавеля.
В тот самый день, когда король выезжал из Краковского замка, везли из Гуры на могилу гроб на возу, запряженном черными волами. За гробом шла только старуха-мать, тащился внезапно опустившийся и состарившийся Христин муж, Мстислав, да брели наемные плакальщицы.
Несчастная безумица, прожив целый год, попеременно, то в слезах, то в умопомешательстве, то распевая песни, то во сне, то в тяжкой болезни, однажды утром больше не проснулась, заснув в мечтах о лучшем мире. Мать, в слезах, одела ее в белый саван и уложила в гроб; муж осыпал всю цветами. Потом отвезли ее на холмик и зарыли среди желтого песка.
V
ЭПИЛОГ
Снова прошел год, и была весна; не такая, что просыпается ленивая, дремливая и сонная, как будто бы ей не хотелось вылезать на Божий свет: а весна поздняя, неугомонная, спешащая смести забытый снег, взломать лед, освободить землю, раскрыть дремлющие почки и распахнуть врата жизни.
Долго ждали ее люди, и вот она явилась и впопыхах творила чудеса. Там, где вчера еще лежал корою грязный снег, там сегодня пробивалась зелень, деревья распускали листья, мчались с гор вздувшиеся от воды потоки, неся в волнах огромные колоды сухостоя и оторванные каменные глыбы. И нигде, быть может, всемогущая весна не являлась в таком блеске красоты и грозного величия, как среди лесистых гор, окружающих бенедиктинский монастырь в Оссяке.
Сюда удалился на поел едок дней, по приказанию начальства ордена, отец Оттон, который после изгнания из замка осел первоначально в Могильницком монастыре. Уже прошел год, как старик подвизался среди новой братии. Он пришел с малым узелком, с досочками и красками, собираясь и здесь потрудиться во славу Божию, живописуя его угодников, но годы, и слезы, и работа ослабили его глаза. То, что составляло для него величайшее в жизни наслаждение: кропотливая возня с ликами святых, сделалось отныне невозможным, так как отец Оттон стал плохо видеть, и зрачки его подернулись туманом. Видно, Господь Бог потребовал от старика этой жертвы. Отец Оттон, смиренно покорившись воле Бо-жией, промолвил:
– Да будет воля Твоя, – и, поцеловав руку настоятеля, попросил о новом искусе.
Когда-то он прочел много знахарских книг, знал много зелий, а так как при монастыре существовала небольшая аптечка, то монах подумал, что, трудясь около нее, он может еще принести немного пользы.
Скромно и смиренно предложил он настоятелю свои услуги, и тот охотно согласился поручить отцу Отгону собирание трав и приготовление мазей, втираний и настоек, бывших тогда в употреблении в врачебном деле. Для старика было большой утехой чувствовать себя полезным. Молитва оживляла дух, но требования монастырского устава и личные качества бенедиктинца не мирились с отсутствием какого-либо чисто практического дела. Оно нашлось, а потому отец Оттон почти уж не жалел ни о своих глазах, ни о писании икон.
Еще с осени он начал бродить по склонам гор, разыскивая травы, лечебные качества которых были ему знакомы. Но осень доставила только корешки; с цветами пришлось ждать до пробуждения весны. Наиболее сильно действующие молодые листья, почки, цвет, могла дать только та пора, которая вливает новые жизненные соки в мертвые, погруженные в сон, творения.
Отец Оттон ждал весны, как избавления от зимнего пленения; а в этом году она пришла позже, нежели обычно. В горах долго залежал снег, деревья стояли осыпанные инеем, земля спала под мерзлыми покровами; солнце не выходило из-за туч, южный ветер не предвещал перемены погоды. Но перелетные птицы уже тянулись в синеве небес, в полдень таял снег на крышах, а однажды утром вдруг разверзлась серенькая мгла, и веселые лучи залили окрестность. Дунул южный ветер.
Тогда почти в одно мгновение, как обычно в северных странах, преобразился мир. Зима, казавшаяся вечной, не пережила первого солнечного дня. Все в горах зашевелилось, полились дожди, повеяли теплые ветры, на глазах растаяли снега, а ручьи, вчера едва заметные, обратились в грозные потоки. Отец Оттон глядел нашествие весны из окна своей келейки и ликовал в душе: вот зацветут подснежники, нальются и полопаются почки на березках, и лес откроет перед ним свои сокровища.
Никогда еще творения Божией десницы не казались отцу От-тону столь чудесными. Пробужденье к жизни всей природы вызывало на его глазах слезы восхищения. Все казалось ему чудом, хотя в жизни он видывал не мало таких чудес. А все же ему мерещилось, будто ни одна весна не была такой, как эта.
На другой день позеленели горы и долины, на третий набухли почки, и прилетели хлопотуньи-ласточки строить свои гнезда, загуляли аисты по берегам ручьев, в небесной выси потянулись запоздалые стаи диких гусей, и где-то, высоко за облаками, курлыкали в небе журавли.
Даже в тихий Оссяцкий монастырь, всегда, и летом, и зимой, живший одной и той же жизнью, весна внесла оттенок радости, так что за всенощной голоса монахов громче воспевали славу Божию. Для многих братии так же, как для отца Оттона, наступление весны возвещало начало полевых работ, возню в саду и в огороде, хлопотню вокруг построек, то есть все то, что прекращается с зимой. Все радовались, ибо труд был для них не наказанием от Бога, но даром Свыше и усладой жизни.
В один из дней так весело и буйно ворвавшейся весны, монах, испросив благословение у настоятеля, отправился с ножом в кармане и с корзинкой, в которой лежал кусок хлеба с сыром, в горы на целый день: на лекарские поиски, на охоту за зельями, за травами, почками и корешками, за всем тем, что могут дать лес и земля. Сморщенное лицо улыбалось из-под черной скуфейки, закрывавшей голову и уши. Отец Оттон уже собирался выйти за ворота, когда в дверях монастыря появился настоятель, отец Августин. Взглянув на содержимое корзинки, он мягко сказал монаху:
– Да вы, отче Оттон, захватили бы с собой хоть маленькую фляжечку с вином, чтобы подкрепиться. В вашем возрасте такое послабление необходимо: устав снисходит, когда требует здоровье.
Монах отрицательно потряс головой.
– А вода? Вода чистых горных ключей, разве она не лучший и не самый здоровый из всех напитков?
– Пригодится в воду капелька вина, – прибавил отец Августин и, кивнув случайно проходившему послушнику, велел ему принести из трапезной маленькую фляжечку с вином, которую всучил отцу Оттону во имя монашеского послушания, чтобы старик не захватил весенней лихорадки от сырой воды.
Отец Оттон поблагодарил, хотя вино казалось ему совсем лишним. Настоятель весело пожелал ему удачи, посоветовал быть осторожнее и отправил в горы. Старичок двинулся в путь медлительной походкой, разглядывая Божий мир.
День был чудный, золотистый, небо праздничное, на земле благоволение, и монах молитвенно благодарил за него Бога. Трудно было выбрать для прогулки в горы лучший день. Не было ни холодно, ни жарко, воздух был живительный, не расслаблявший, дул легкий ветерок, с опаскою, как бы кому не надоесть. Солнце не докучало жгучими лучами, а среди полнейшей, как казалось, тишины, гремели, если вслушаться, бесчисленные хоры. Пела песнь медовая пчела, щебетала домовитая касатка, жаворонок заливался песней нивы, насмешливо трещал аист, а старый сплетник и болтун, ручей, сыпал целыми горстями новостей, которые нес к морю. Кругом ни души: ни говора людского, ни суеты, ни треволнений, ни смеха, часто худшего, чем плач.
Старик давно уже знал все горные тропы и перелески. Для иных они были вовсе незаметны; он же разбирался в них прекрасно. И хотя трудненько было подыматься, с палкою, и медленно, и отдыхая, отец Отгон все же умудрялся взбираться на самые высокие вершины. Там росли травы и цвели цветы, каких не было в долинах. И какие кругозоры ширились под ногами старика! Его глаза, с трудом разбиравшие книжные письмена, так как зрение испортилось с годами, обладали чрезвычайной дальнозоркостью и видели многое такое, чего не мог бы доглядеть заурядный глаз. Там рядами подымались снежные вершины, то белые, то серые, то синие, то зеленоватые, стремясь в безбрежную высь неба. По склонам их, как дым, цеплялись обрывки облаков. Ближе зеленели, одетые лесами, взгорья, вперемежку с ними, майские луга. А местами, среди чащи, то белели, то желтели, то переливались красными и серыми оттенками громады скал, с которых низвергались, пенясь, горные потоки. Монах нередко, почти греховно, увлекался созерцанием красот суетного мира, упрекал себя за эту слабость, но в то же время старался убедить себя и извинить, будто в увлечении своем отдает дань преклонения перед Божиим всемогуществом. Погруженный в созерцание, он чувствовал, как слезы струятся у него из глаз из неведомых источников: молитвенные слезы.
А то ли еще было, когда на безграничном кругозоре которому, казалось, не было конца, мелькали, чередуясь, то пятна тени от пробегавших облаков, то блики солнечного света! Они точно играли и резвились, то покрывая мраком светлые, то яркой позолотой темные участки гор. Тогда картина оживала, менялась и дышала, а по лицу земли как бы скользили выражения радости и горя. Иные горы, объятые туманом, стояли, как плачущие вдовы под траурной фатой; другие, в золоте и в пурпуре, величались перед ними. И вдруг, в промежуток между туч, врывался длинный, как золоченное копье, луч солнца и пронизывал лесные чащи, покрывал беловатой дымкой скалы и внезапно освещал далекие роскошные, как сад, таинственные уголки, тонувшие в укромном мраке. Тогда леса светлели и сияли, точно осененные светом Божественного просветления; резко выступали на темном поле чащи малейшие побеги, и лес стоял, как отлитый из бронзы, на синем фоне отдаленных гор… Набегала тучка, маленькая тучка… и сразу исчезало все, что только что сияло пышной красотой, а оживало, как по волшебству, сокрытое во мраке…
Отец Отгон, насытив душу красотами природы, покаянно несколько раз ударил себя в грудь за такое попущение и усердно принялся за собирание снадобий.
Но в этот день творилось с ним нечто необычное, он опять увлекся другой своей маленькой слабостью и забыл о цели странствования.
Дело в том, что отец Оттон, наравне с растениями, чувствовал большую склонность к прочим Божиим творениям: к птицам и зверям, мотылькам и мушкам. И вот, едва он вошел в лес по изведанной тропе, как увидел на ветке птицу, какой не видывал за весь свой век. Он заключил, что это, вероятно, гость из далеких стран, птичка перелетная, временно нашедшая приют в пути. Птица была стройная, в особенности же красиво было оперение, с ясно-голубыми полосками на крыльях; отливавших бледно-лазоревою синевой. Никогда еще отец Оттон не встречал в лесу подобной птицы. Он захотел взглянуть на нее поближе, пытался осторожно подойти, но птица, заманив его, взлетала и в нескольких шагах опять садилась.
Бенедиктинец приближался очень осторожно, неслышными шагами, прятался за ветками, но едва успевал догнать летунью, как синекрылая срывалась с ветки, перепархивала на другую, чаще всего очень недалеко и принималась прихорашиваться, чистить клюв о ветку… поднимала ножку, скребла перышки… По-видимому, птичка совсем не боялась странника, а просто не желала позволить рассмотреть себя поближе, а отлетала дальше, глубже в лес, все по тому же направлению. Отец Оттон даже не заметил, как далеко заманила его птица, а когда оглянулся, то увидел, что из-за деревьев совсем уже не видно было синих гор.
Но хорошо зная всю окрестность, он не испугался. Твердо решившись поближе приглядеться к птице, он продолжал идти за нею. Однако лесная чаща становилась, чем дальше, тем непроходимей, местами ускользала из-под ног даже тропинка, а вместо нее тянулась, извиваясь, промытая вешними водами, рытвина, по дну которой низвергались вниз, в долину, последние ручьи от тающих снегов.
Место было дикое, безлюдное; среди зеленеющих деревьев местами протягивались лапы старых темных елей, и стояли исполинскими столбами их оголенные стволы. На земле лежали, поперек дороги, полуистлевшие колоды, сухостой, обломанный осенней непогодой; стелился скользкий мох, грудами встречался прошлогодний лист.
Птица, все время вертевшаяся на глазах монаха, вдруг исчезла, юркнув вниз, под нависшие, стелившиеся по земле, ветви древних пихт. Дорога сделалась непроходимой, у старца захватывало дух, и он стал осматриваться, нет ли по соседству пня, чтобы присесть.
В лесу царила торжественная тишина, тишина святыни. Ни один листок не шевелился, и слух едва улавливал жужжанье мух. Пройдя еще несколько шагов, отец Отгон набрел на ствол вырванного бурей дерева, на котором, правда, можно было если не усесться, то, по крайней мере, прислониться. Пот градом лил с лица монаха. Передохнув одно мгновение, он стал озираться, нет ли поблизости нужных ему горных трав, когда вдруг откуда-то донесся странный, непонятный звук, заставивший его забыть и о птице, и о цветах.
Среди безмолвия лесней глуши послышался невдалеке не то стон, не то тяжкое дыханье, вырвавшееся из человеческой груди. Не сопенье ли дикого животного? О, нет! Отец Оттон мгновенно ощутил, что такие звуки может издавать только глубоко несчастное существо. Так вздыхать из глубины души не может зверь.
Усталости как не бывало. А так как старик не знал, что такое страх, то немедленно, опираясь на палку, стал взбираться в гору на доносившиеся стоны, все, как казалось, приближавшиеся. И в то же время он глазами осматривал и обшаривал кусты, стараясь доискаться, откуда исходили вздохи.
Перед ним стоял огромный старый дуб, от которого широко разросшиеся корни и густая тень от листы глушили всякую растительность. Вокруг прозябали только мхи и мелкие былинки. На земле, у самого ствола, отец Оттон увидел распростертого мужчину, в ногах которого лежали две собаки. Одна, по-видимому, мертвая, другая при последнем издыхании. Да и человека, если бы не тяжкое, вырывавшееся из груди дыхание, мог быть принять за покойника. Он совсем не двигался. Голова, покоившаяся на закинутой руке, смотрела вверх; лицо было бледное, глаза закрыты, рот открыт. Густые, растрепанные волосы падали на лоб и на уши. Одет он был в темное платье, а такой же плащ подостлал под себя на землю; сбоку болтался меч в ножнах. Рядом валялся красивый лук из рога и короткое копье. По платью и лицу легко можно было признать в незнакомце богатого вельможу, либо заблудившегося на охоте, либо раненого. Вероятно, оставшись в одиночестве, он лег, потеряв надежду на спасение. На шнурке, через плечо, монах увидел небольшой рожок, изломанный в кусочки. Так или иначе, но было ясно, что больной был лишен возможности позвать на помощь.
Увидев несчастного, отец Оттон заторопился; собака, издыхавшая у ног хозяина, приподняла немного голову, взглянула тоскливыми глазами, точно призывавшими на помощь, и вновь бессильно опустилась на траву. Устремив глаза в бледное лицо страдальца, монах спешил, но, подойдя поближе и присмотревшись к незнакомцу, он окаменел. Прислонился к дереву и, по-видимому, колебался, идти ли дальше. Не спускал глаз с лежавшего, а в душе его боролись противоречивые чувства. Наконец, монах молитвенно сложил руки, вознес очи горе, слезы брызнули у него из глаз и, точно преодолев какое-то препятствие, он торопливым шагом подошел к несчастному, не слыхавшему, как казалось, ни шелеста раздвигаемых ветвей, ни шарканья ног.