412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Козлов » Проситель » Текст книги (страница 22)
Проситель
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:21

Текст книги "Проситель"


Автор книги: Юрий Козлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

17

В детстве Мехмед не любил осень. Хоть он и жил тогда на юге, наступление осени: укрупнение – посредством обретения ночным небом свойств увеличительного стекла – звезд, потемнение моря, опадение листьев в парках и лесах – означало неизбежность холодов и, как следствие, затрудненность ночевок под открытым небом.

Летом происхождение и физический состав звезд нисколько не занимали Мехмеда. Осенью ему казалось, что они слеплены из светящегося белого льда, таинственным (и не лучшим) образом соединенного с его живым, теплым телом. Звезды отнимали живое тепло, высасывали его из Мехмеда, как осы хоботом из цветка нектар. Пронзительно-холодным осенью становился и солнечный свет. Промозглый ветер доставал Мехмеда сквозь дощатые стены пляжных лодочных сараев. Он пытался утеплять стены, расставляя по периметру отшлифованные телами, потемневшие от многих сошедших потов лежаки, но лежаки были решетчатыми, а потому не задерживали холод и ветер.

Сама жизнь начинала казаться осенью Мехмеду бессмысленно (в плане утепления стен) решетчатой, как пропитанный испарившимся потом лежак, и пронзительно-ненужной, враждебной, как ночной звездный лед, как холодный солнечный свет.

Весной и летом Мехмед не задумывался о сути и смысле жизни. Она текла легко, незаметно и самостоятельно, как река.

Осенью жизнь представлялась Мехмеду чем-то избыточным. Ледяная сила торможения одолевала теплую силу течения. Звезды-осы уже не просто высасывали тепло – жалили. И не было возможности от них уберечься, скрыться. Потолки пляжных павильонов напоминали дуршлаг – звезды-осы легко проникали сквозь них.

В мгновения ясного осознания невозможности согреться Мехмед не возражал расстаться с жизнью. Но иногда, когда удавалось капитально утеплиться, ночное созерцание звезд – допустим, сквозь капюшон трофейного германского на лебяжьем пуху спального мешка – наводило на непонятные мысли об огромности (в смысле возможностей) и вечности (в смысле поставленных задач) жизни вообще и жизни Мехмеда в частности. А также о том, что жизнь (вообще) значительно выше, шире и объемнее самых смелых и невероятных (неважно чьих) представлений. В такие мгновения Мехмед ощущал себя не столько хозяином собственной жизни, сколько теплым, точнее, застывающим посреди сплошного холода плевком, вмерзающим в лежак сперматозоидом, которому еще только предстояло (если предстояло) воплотиться в «пароходы, песни и другие добрые дела».

Мехмед, впрочем, сомневался, что это будут пароходы, песни и добрые (в привычном – линейном – смысле слова) дела. Вероятно, ему предстояло воплотиться во что-то иное. Мехмеда (помимо спального мешка) грела мысль о том, что когда-нибудь (посреди безграничного тепла) он будет вспоминать об этом холоде, как о кошмарном сне.

Сейчас – на исходе шестого десятка – Мехмед вспоминал о нем, как о счастливом сне.

Осень давно сделалась его любимейшим временем года, и, случалось, Мехмед продлевал собственное в ней пребывание, перелетая (естественно, по делам, в соответствии с тщательно выверенным пространственно-временным графиком) из света в тень и обратно (с востока на запад и с запада на восток), с континента на континент, из страны, где осень завершилась, в страну, где она только началась.

В растянувшемся осеннем путешествии мир начинал казаться мегаполисом-ковчегом, вставшим на якорь посреди океана классических желтых и оранжевых, а в Австралии, Африке, Южной Америке – красно-коричневых (коммуно-фашистских), серых как пепел, черных как смола листьев; а в иных местах и не листьев вовсе, а разноцветных, как будто проведенных сквозь воздух фломастерами, лиан, отпавших ветвистых стеблей, цветочной воздушной пыли, мясистых рыже-седых кактусовых баскетбольных и бейсбольных мячей, изогнутых кактусовых же рогов, сухих шелестящих лепестков, самодвижущихся на невидимом ветру по асфальту в виде причудливых, изменяющих геометрию ковров, в которые по щиколотку проваливались босые (как правило) ноги аборигенов и ноги (в дорогих ботинках) Мехмеда.

Однажды на Цейлоне в небольшом городке в горах, климат в котором стопроцентно подходил под определение «вечная ранняя осень» (Мехмед не сомневался, что если существует рай, там именно такой климат), он, помнится, шел по шелестящим пестрым цветам и ему вдруг показалось, что они упорно шепчут сухими сминаемыми губами одно-единственное слово.

Мехмед говорил и думал на нескольких языках, которые плавно перетекали (и вытекали) один в (из) другой (другого). Случалось, мысль начиналась на турецко-лахетинском, какое-то время длилась на грузинском, зачем-то цепляясь за аджарский, потом выкатывалась на унылый, бесконечно просторный и пустынный тракт русского, где ей становилось неприютно и холодно (как в детстве под звездным небом Мехмеду), и завершалась на английском – внешне расплывчато и мягко, но внутри – с тяжелым, свинцовым (как внутри резиновой полицейской дубинки), не допускающим превратных толкований стержнем.

Мехмеду нравилось, как говорил на английском – другого языка он от него не слышал – Джерри Ли Коган. Суть сказанного им всегда подавалась в мягкой (демократической, свободной и якобы многовариантной) упаковке. Внутри же скрывался, в сущности, приказ, обеспеченный всей мощью находящихся в управлении Когана денег. Мехмед испытывал чисто теоретический (научный?) интерес: изменилась бы манера изъясняться Джерри Ли Когана в случае отъединения от денег? Ему казалось, что да, причем в любопытную сторону, но пока что у Мехмеда не было шанса в этом убедиться. Джерри Ли Коган и деньги были, как Ленин и партия, близнецы-братья.

Тогда на Цейлоне Мехмеду показалось, что слово, которое прошелестели (почему-то по-русски) опавшие пестрые цветы, было: «Кавказ».

Почему Кавказ?

С тех пор как в самый канун несостоявшегося ареста Мехмед бежал из Батуми в Узбекистан, он редко вспоминал про Кавказ. И сейчас Мехмед вел дела с кем угодно и где угодно, но только не на Кавказе, где (особенно в ореховых рощах предгорной Грузии, в араратских долинах), спору нет, была великолепная осень, но одной великолепной осени было недостаточно, чтобы Мехмед согласился делать бизнес на Кавказе, где все представлялось зыбким и неверным, как чистейшее небо над этими самыми ореховыми рощами и долинами за мгновение до того, как на них с гор обрушится снег.

Даже здесь, в России, где климат (уж кто-кто, а Мехмед имел возможность сравнивать) был наихудшим в мире, ранняя осень иногда оказывалась вполне терпимым временем года.

Загородный коттеджный поселок, в котором жил Мехмед, был построен довольно нелепо – на ровном, как блюдо, поле посреди леса. Пока что внутри обнесенной кирпичной с колючей проволокой поверху стеной территории вся растительность была – тонкие саженцы да экзотические японские деревья в убираемых на ночь кадках (ничего другого просто не успело вырасти), однако с какой бы стороны ни дул ветер, ему было нечего доставлять на территорию, кроме запаха бензина с близкого шоссе и опавших листьев из леса. У единственного на весь поселок дворника доставало сил лишь сметать в кучи листья с асфальтированных дорожек и проезжей части. Очевидный лиственный избыток определенно можно было отнести к архитектурно-ландшафтной недоработке (вероятно, поправимой с течением времени) строительной фирмы, но Мехмед именно за это полюбил свой (он был уверен, что временный) новый трехэтажный кирпичный дом, который был столь велик, что Мехмед сомневался: достаточно ли отмерено ему лет, чтобы его обжить? Листья напоминали о себе даже глухой ночью, царапаясь, как кошки, в окна, шурша, как крысы, по карнизам.

Жизнь в листьях, видимо, являлась своего рода приуготовлением к смерти. Прогуливаясь по пешеходным дорожкам ненормально пустынного (и за это он любил свой новый дом) коттеджного поселка, Мехмед размышлял о том, что число его знакомых умерших значительно превышает число его знакомых живых. Он не мог отделаться от ощущения, что, погружая ноги в листья, он волшебным образом общается с многочисленными умершими, которые (вот это было по-настоящему странно) казались ему неизмеримо более значительными и интересными, нежели живые и здравствующие его знакомые.

Вероятно, это происходило потому, что они овладели тайной смерти – самой жгучей и манящей человеческой тайной, опыт приобщения к которой не то чтобы стопроцентно отсутствовал, но не передавался от мастера ученику, поскольку был сугубо, предрешенно (в смысле результата) персонален.

Между жизнью и смертью не было моста, а между тем живым хотелось, чтобы он был. И чтобы ушедшие по этому мосту приветливо махали им с другого берега рукой: мол, не так здесь и плохо, ничего страшного.

Получалось, что приобщившиеся к опыту смерти (ушедшие по мосту) представлялись Мехмеду более значительными, чем живые.

Во всяком случае, они-то доподлинно ведали, что за мостом.

Хоть и молчали об этом.

«Это старость, – с грустью думал он, – в сущности, в старости уже не с кем и не с чем кокетничать, кроме как со смертью», – но понимал, что дело не только в старости. Просто приобщившимся к великой и спокойной мудрости мироздания умершим людям не было дела до финансовых вопросов, в то время как люди живые гадко и злобно суетились, решая эти вопросы в ущерб Мехмеду, путались под ногами, раздражая его. Вообще, мертвых людей (в том числе гениальных финансистов и мошенников) неизмеримо больше, чем живых. Мехмед почти физически ощущал исходящую от них силу притяжения, как если бы был металлической пылинкой, устремленной к пока еще скрытому (за горизонтом?), но уже неотвратимому, неизбежному магниту.

С некоторых пор Мехмеду во всем была милее вторая половина.

Он предпочитал утру день, дню вечер, а вечеру ночь. Весне лето, а лету осень. Даже когда открывал дверцу бара, рука тянулась к уже откупоренной бутылке. Читая книгу, слушая музыку, разглядывая картину, смотря фильм, Мехмед безошибочно определял: на подъем (он определил вершину: в сорок семь лет) или на спад жизни идет автор. Мехмеда немало позабавило неожиданное собственное открытие, что, оказывается, в молодости человек черпает творческую силу (ищет смысл) в бестолковой, неупорядоченной живой жизни, в зрелом же возрасте – в окрестностях (в усиливающемся тяготении) того самого магнита, который не столько дает ответы на вопросы, сколько закрывает вопросы, освобождая вопрошающего от необходимости искать бесконечные (избыточные) смыслы.

Открытие Мехмеда охватывало и такой спорный (если это не творчество, то что?) род занятий, как приобретение больших денег.

Мехмед вспоминал, какую искреннюю, щенячью радость доставляли ему первые заработанные – на бутылках, на закрытии нарядов на несуществующие строительные работы, на озеленении обезьянника, на приобретении для зоопарка пеликанов, которые тут же и померли, и т. д. – еще советские тысячи, какой – с каждой новой тысячей – в его душе ударял фонтан идей и надежд! Сейчас, получая подтверждение, что на один из его счетов поступила очередная немалая (в швейцарских франках или в долларах США) сумма, Мехмед после чисто профессионального удовлетворения (более, впрочем, похожего на автоматическую констатацию) от того, что с технической стороны все прошло гладко, уже не испытывал ничего, кроме – это было совершенно непонятно! – разочарования и глухонемой (в смысле объяснения причин) тоски, замкнутой на некие более существенные, нежели размер суммы или конкретная жизнь конкретного, по имени Мехмед, человека, вещи.

Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она – производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища – опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или… какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке.

Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной «жизнью» тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю – на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме – скажем, в обличье жирафа или крокодила – остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей – кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота – клювом.

Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот.

Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой?

Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной.

Неужели его съедят на дне морском рыбы?

Или его тело уйдет в расплавленный металл?

А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги?

…Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом.

– Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, – помнится, рассмеялся тот. – младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, – мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, – ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом.

– Что же нас объединяет, – поинтересовался Мехмед, – если, конечно, вынести за скобки деньги?

– Сложно объяснить, – внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. – Я бы назвал это… не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок.

Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную – с духами и призраками – тему.

– Видишь ли, – торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, – человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди – опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь… Я имею в виду деньги – живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? – встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа.

Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть.

«Он прав, – подумал Мехмед, – единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои… точнее, свое одно-единственное обязательство, – это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах… смерть?»

Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова – о конкретных событиях или людях – скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) «отлитых» в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег.

Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди.

– Из вышесказанного можно сделать вывод, – продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой.

– Время довлеет надо всем.

Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно.

Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической «изотопной метки», по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение.

Мехмед вдруг ощутил иную – не текущую, но как бы органически включающую в себя (без остатка) его жизнь протяженность времени. Он должен был раствориться в этой протяженности, навечно сделаться ее частью. Вернуться из нее в обыденную жизнь было невозможно. Как будто на некоей разделяющей миры линии оказался Мехмед – одна нога здесь, другая там. Секунды шли, и каждая из них приближала Мехмеда либо к лишним деньгам, – опаздывая, он (по правилам бизнеса) давал понять, что сделка для него не слишком важна, то есть имел в виду снизить цену, – либо к их потере, парень в конце концов мог послать его на х…

Время шло, но это было не время в привычном смысле, а… Мехмед не знал, как его назвать. Внутри времени, как подарок внутри оберточной бумаги, обнаружился неизмеримо более существенный смысл. Некоторое время Мехмед вслушивался в музыку открывшегося смысла, пока не осознал, что смысл глубже приобретения (или потери) определенной суммы денег. А что может быть глубже денег?

Жизнь?

Смерть?

Мехмед подумал, что это слишком простые ответы.

Открывшийся циферблат (если, конечно, это можно было считать циферблатом) показывал нечто более важное, чем просто время. Он показывал чье-то всеобъемлющее (чье?) знание о Мехмеде, включая день и час его смерти.

Мехмед понимал, что безнадежно опаздывает, однако, если верить новому циферблату, ему решительно некуда было спешить. Вероятно, подумал Мехмед, смертному позволительно взглянуть на этот циферблат один-единственный раз в жизни. Мехмеду показалось, теперь он знает, что имеет в виду, говоря о времени, Джерри Ли Коган.

– Время довлеет лишь над теми, кто не властен над его сущностью, – между тем продолжил, внимательно глядя на Мехмеда серыми, ничего не выражающими (или выражающими сразу все) глазами, Джерри Ли Коган. – Постижение сложного начинается с постижения простого. Когда я работал курьером страховой фирмы в Кливленде и платил за квартиру – это было много лет назад – двести долларов в неделю по понедельникам, мне казалось, что время от одного понедельника до второго летит очень быстро. Зарплату я тоже получал раз в неделю, но по вторникам. Так вот, время от вторника до вторника почему-то тянулось несравненно мучительнее и протяженнее, чем от понедельника до понедельника. При этом я мечтал как можно быстрее дожить до вторника, и в то же время мне хотелось, чтобы понедельник никогда не настал. Конечно, это смешно, протянул, выпростав из манжет, руки навстречу Мехмеду Джерри Ли Коган, – но именно в промежутке между понедельником и вторником я понял, что время отнюдь не едино и очень даже делимо, что внутри одного времени скрываются сразу два: одно сжимающееся, другое растягивающееся. Причем побуждать время к сжатию или растяжению могут не обязательно деньги, а что угодно: ненависть, месть, стремление к власти, тщеславие и так далее. Впрочем, потом, – Мехмед наконец догадался, зачем он предъявил ему сморщенные, черепашьи руки: на них не было часов! – я убедился, что на самом деле внутри одного не два времени, а значительно больше. Сущность времени – вовсе не время как таковое, а слово, которое произносит, если, конечно, ты его слышишь, Бог! Сущность времени сопротивление материала – сопромат, под которым понимается не только сжатие или растяжение, а кручение, верчение, спиралевидное гнутие, молекулярные решетчатые изменения, бомбардировки атомов нейтрино, то есть, говоря по-простому, как безусловное принятие, так и дерзкое противостояние Божьей воле, то есть ничто, все и что угодно одновременно.

…Мехмед опоздал в мексиканский ресторан на добрых (как впоследствии выяснилось, недобрых) сорок минут. Он успел как раз к вывозу – на каталках тел. Сибиряк, похоже, еще дышал. Во всяком случае, он не был в черном пластиковом мешке на молнии, в каких обычно в Нью-Йорке перевозят трупы. Судя по отпечатавшемуся (уже навечно) на пока еще не прикрытом простыней лице удивлению, его застрелили внезапно, мгновенно и в упор.

Мехмед поинтересовался у стоящего возле преграждающей вход в ресторан пластиковой желтой ленты «Police line» официанта-негра, кого это здесь замочили. В этот момент как раз выкатили второе – столь могучее, что стандартный покойницкий мешок оказался ему мал, – в джинсовом костюме, в остроносых рыжих сапогах, тело. Этот уже был стопроцентным трупом. Мехмед обратил внимание на смуглое лицо, длинные седые волосы, стянутые в пучок. Человек в таких сапогах и с такой прической не мог иметь отношения к торговле металлами, как говорится, по определению.

– Сидели за одним столом, – охотно поддержал беседу негр. – Тот, – кивнул на санитарную машину, куда уже убрали сибиряка, – сказал ему, чтоб не садился, а этот дурной индеец зачем-то сел. Выходит, зря сел, так, сэр?

– Выходит, зря, – не стал спорить Мехмед, почему-то вспоминая черепашьи без часов – руки Джерри Ли Когана. Он подумал, что самое время и ему избавиться от часов, причем немедленно, чтобы Бог убедился, что Мехмед разгадал его слово и принял его волю. но Мехмеду было жаль выбрасывать в урну или дарить первому встречному (да хотя бы вот этому официанту, вдруг принявшемуся чиркать в блокноте, видимо, задним числом включая в заказы сибиряка и некстати примкнувшего к нему индейца самые дорогие и изысканные блюда и напитки, чтобы потом получить со страховой компании) свой усыпанный по периметру циферблата голубыми сапфирами «Rollex».

Время предстало в виде откровения, которое могло состояться, а могло и не состояться.

Состоявшееся откровение предстало в виде судьбы.

Судьба же предстала в виде… слова (воли) Господа, и чем дальше Мехмед над ним размышлял, тем более оно казалось ему… игрой, в которую можно играть долго, но не бесконечно.

Оставив машину на стоянке у Central Park, Мехмед медленно пошел по усыпанной осенними листьями асфальтовой дорожке в сторону пруда, где было много скамеек, мусорных бачков, разнообразных водоплавающих птиц, странных скульптур, а также бомжей, которые в сумерках (особенно когда не двигались) были неотличимы от странных скульптур, а иногда и птиц – допустим, от тревожно застывших на газоне огромных серых гусей. Возле гигантского в воздушных шарах и флажках павильона, на втором этаже которого был недорогой ресторан, а на первом – нечто напоминающее столовую самообслуживания, Мехмед наконец окончательно понял, что ему сказал (в какую игру с ним сыграл) Бог.

Мысль Божья скрывалась как сердцевина в кокосовом орехе, алмаз в угле, жемчужина в раковине. Путь Мехмеда к ней был не прост хотя бы уже потому, что он двигался сквозь скорлупу-уголь-раковину, полагаясь не на собственный (как обычно) ум, но на (поначалу слабое, как пульс у упавшего в обморок человека, а затем набирающее силу) ощущение времени, которое, как только что понял Мехмед (а Джерри Ли Коган давно), было первичнее ума, а следовательно (как способ познания), первичнее всех возможных комбинаций человеческих чувств, то есть первичнее самого человека.

Глядя на дремлющих на воде уток, на прогуливающихся по парку людей, Мехмед вдруг обнаружил, что, пожалуй, не знает, на каком, собственно, языке в данный момент думает. Мысль (если это была мысль) пронизывала его сознание направленно, неудержимо и неощутимо, как пронизывают бренную плоть человека рентгеновские лучи, которым решительно нет дела, с помощью каких звуков (языков) познают мир данные ребра, печень, легкие или нанизанные, как бусины на нитку, на спинной мозг позвонки.

В сущности, никакого последовательного движения – от простого к сложному не было. Язык Бога – язык откровений – был языком констатаций с выносом за скобки доказательств. Бог (если, конечно, это был Бог) не признавал так называемых логических цепей, видимо, полагая, что у всякой (в том числе логической) цепи единственная цель – сковывать. Язык Бога можно было уподобить голограмме: можно увидеть ее во всем великолепии или не увидеть, но в любом случае не понять, каким именно образом на плоскости хаотически и бессмысленно испещренного бумажного листа вдруг возникает отчетливое объемное изображение.

Мехмед вдруг как-то естественно и навсегда понял (увидел?), что та самая вторая половина (магнит), в силе притяжения которой он находился, в сущности, являлась неизмеримо более сложным во всех смыслах явлением, нежели ему поначалу представлялось. Во второй половине присутствовало что-то помимо четкого осознания конца, финала, одухотворенности смертью, овеществления (в образе денег) тщеты, то есть всего того, что казалось Мехмеду спокойной мудростью избранных. Через это (покуда непроясненное откровением) «что-то» вторая половина управляла миром.

Вспомнив увозимого в больницу (а оттуда – в морг) сибиряка, Мехмед подумал, что смерть гнездится не только и не столько в сердцевине управляющей миром второй половины, сколько в немотивированных, глупых попытках перебежать, покинуть ее территорию.

Как только что это попытался сделать Мехмед.

Если бы Джерри Ли Коган почти насильно не задержал его, то не огромного, не уместившегося в стандартном мешке индейца, а (уместившегося бы) Мехмеда везли сейчас на машине «Ambulance» в морг. Но отсрочить (или приблизить) смерть в мире смертных мог только Бог. Получалось, что, делясь с Мехмедом своим открытием о природе времени, Джерри Ли Коган исполнял волю Бога.

По-своему Джерри Ли Коган хотел Мехмеду добра.

Мехмед с грустью подумал, что время рисковых – молодых – денег невозвратно ушло. Заворачивать в соседние районы грузовики со стеклотарой, разливать в эту самую стеклотару разбавленный спирт под видом водки да и сбрасывать оптовикам; гнать через океан морозильники с синими от тетрациклина куриными и индюшачьими окорочками; оформлять липовые банковские платежные поручения; брать без отдачи кредиты; химичить с налоговыми освобождениями; вгонять в льготы, выбитые под медикаменты, тысячи тонн листового проката; перехватывать что-то, как только что он чуть было не перехватил состав с медью в Клайпеде, и т. д., и т. п. все это теперь не для Мехмеда. Все это – на первой, молодой половине жизни. Там, где много чего происходит, где люди гибнут чаще, чем на второй половине, но где не решаются, не определяются судьбы мира.

Странным образом все, включая такое древнее и вечное понятие, как деньги, преодолевая границу между первой и второй половиной, изменяло собственную сущность.

Деньги Джерри Ли Когана были совсем другими, нежели деньги Халилыча, Мешка или Мехмеда.

Да, их деньги рождались и приумножались в результате системного обмана, но это был естественный (для бизнеса) обман, где-то убавлялось, а где-то (у Халилыча, Мешка, Мехмеда) прибавлялось. Таковы были правила игры. Только идиоты могли всерьез рассуждать о каком-то «честном», «национальном», «народно-патриотическом» и т. д. бизнесе. Деньги Халилыча, Мешка, Мехмеда, можно сказать, совершенно естественно рождались на земле от законных, утвержденных в правах (правах человека!) родителей: тех, кто обманывал, и тех, кого обманывали. Причем теоретически – и в этом заключалась справедливость! родители могли меняться местами.

Деньги Джерри Ли Когана воистину были бессмертными деньгами и, соответственно, рождались божественным способом: как героический Персей в результате пролившегося сквозь решетки на лоно Данаи золотого дождя; в боевых доспехах из головы Зевса, как строгая и мудрая Афина Паллада; в трубном огненно-пепельном реве вулкана, как бог индейцев племени аканос-ровлуш.

Деньги Джерри Ли Когана, как и все божественное, рождались в момент гибели (иногда естественной, но обычно организованной, подготовленной) прежних устоев, в частности, тех же самых, но состарившихся, утративших энергию денег. Они рождались в результате превосходящего любую фантазию обвала национальной валюты еще вчера совершенно благополучной в экономическом смысле страны; в результате труднообъяснимых с помощью обычной логики падений курсов акций на ведущих биржах, следствием которых являлось то, что, скажем, производящие автомобили предприятия в той или иной стране как работали, так и продолжали работать, иногда даже на них не увольняли ни одного человека, цены на машины оставались без изменений, однако же прибыль от продажи машин начинали получать не прежние, а новые люди. Деньги Джерри Ли Когана плодились и размножались вследствие как продолжения работы тех или иных предприятий, так и их моментального (с выгоном тысяч рабочих на улицу) закрытия. И тогда, как и в случае обрушения национальной валюты, не отдельные люди, а целые народы ощущали на себе ветер страдания, смерти, крушения надежд – судебный (от слова «судьба») ветер второй половины, приближающий (помимо их воли) ничтожнейших смертных к постижению божественной сути бытия, то есть Божьего промысла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю